Дмитрий Кузьмин

    Интервью Линор Горалик для проекта «Частные лица»

    2012

            Горалик: Есть удобный вопрос, с которого я начинаю, и хочу начать здесь тоже. Расскажите, пожалуйста, про вашу семью до вас.

            Кузьмин: Я про свою семью знаю сравнительно много (хотя, конечно, смотря с кем сравнивать), так что это может быть долго – и к литературе имеет косвенное отношение, хотя соответствующая тема всё время возникает: по материнской линии я, стыдно сказать, профессиональный литератор в третьем поколении. Почему стыдно? Потому что, говоря это, ожидаешь в ответ иронической ухмылки: понятно, пришёл на готовенькое, нет чтоб самостоятельно выбиться, так сказать, из народа в люди. Даром, что ли, Игорь Олегович Шайтанов, этот профессор Каченовский нашего времени, о котором ещё речь впереди, одну из самых злобных погромных статей против новой поэзии начал с мемуара о том, как моя бабушка в былые годы в Доме творчества писателей в Переделкино ему с нажимом читала мои детские стихи. И иди теперь отмазывайся: ну да, читала, наверное, а по некоторой аскетической суровости обращения, вполне возможно, и с нажимом читала, но ведь не в "Пионерскую" же "правду" засовывала... А главное – ежели б тут фокус был в какой-то протекции, а не в более возвышенных и трудноуловимых зависимостях, то уж всяко оказался бы я по одну сторону баррикад с профессором, в стане постсоветского истеблишмента... Впрочем, это меня сразу несёт в сторону полемики, извините.
            Если вернуться к генеалогическому сюжету, то я гораздо лучше ориентируюсь, напротив, в отцовской линии, потому что бабушка моя по отцу, ныне здравствующая на 99-м году жизни, не поленилась в какой-то момент написать для внутрисемейного пользования мемуары, с довольно подробным отчетом про всяческих своих дедушек, бабушек и дядьёв, которых было много. Эта линия бабушки по отцу – вполне еврейская, основные родовые фамилии там – Коган и Равикович. Ее дед, а мой прапрадед происходил из семьи, занимавшейся какой-то лесоторговлей примерно в брянско-гомельских краях, в окрестностях города Клинцы, и существует невыдуманная история о том, как бабушкин брат, дядя Даня, в 60-ые годы двинулся туда припасть к корням (их с бабушкой оттуда вывезли в бессознательном младенчестве), но вернулся чернее тучи и наотрез отказался вообще об увиденном рассказывать. Можно себе вообразить, конечно, что произошло с этим городом за соответствующие полвека. У меня, кстати, была похожая история: в самом начале 90-х мы с моим супругом в поисках приключений отправились путешествовать по постсоветскому пространству, путь наш пролёг мимо города Броды, прародины всех Бродских на свете, – и у меня была тайная мысль, которую я озвучил уже подъезжая, что надо, значит, выйти посмотреть, вроде как поклониться. Мы вышли на привокзальную площадь, посмотрели на неё и бегом побежали обратно на поезд, пока он не ушел. В тех же бабушкиных мемуарах содержится немало сочных подробностей о моих пращурах – вроде того, например, как один из моих прапрадедов держал где-то там же в Клинцах лавку, но очень не любил в ней работать, поэтому он посадил там жену, а сам уехал в Париж и жил в Париже, тогда как в лавке сидела и торговала его жена. Это был большой разветвленный род, с которым в около- и послереволюционные годы произошли многочисленные пертурбации: один мой двоюродный прапрадед погиб под Ростовом в качестве красного комиссара и бегло упоминается в записках Юрия Трифонова как соратник его отца, другой стал сравнительно известным в 1930-е годы журналистом, вместо природной фамилии Равикович стал подписываться звонким именем Иосиф Раневский и вошёл в анналы как первый биограф сталинского стахановца-железнодорожника Петра Кривоноса, третий через Харбин убыл в Палестину, и его внучка, а моя четвероюродная бабка, по имени Далия Равикович стала одной из самых крупных ивритоязычных поэтесс Израиля, а самая младшая двоюродная прабабка была в 20-е годы молоденькой пианисткой, также со звучным псевдонимом Ролли Раич, аккомпанировала уже давно не юной звезде петроградской оперной сцены, лирическому тенору Роману Чарову-Чарини, вскружила ему голову и вышла замуж, – и от этого Чарова-Чарини через эту Ролли Раич, которую я ещё помню, мне достался здоровенный средневековый накладной кошелёк из оперного реквизита, несколько лет украшавший мою первую собственную квартиру в Чертаново, пока кто-то из случайных гостей его не срезал со стены и не стащил. Глядя на блестящую юную тётку Ролли, захотела стать пианисткой и моя бабушка, Агнесса Иосифовна Коган, – солистки из неё не вышло, и она полвека проработала концертмейстером в музыкальной школе имени Гнесиных. И муж ее, мой дед по этой линии, был подающий надежды виолончелист – они, собственно, познакомились в консерватории. Про него я мало что знаю, кроме того, что он приехал в Москву из Баку и, как я понимаю, был более или менее без роду без племени – но у него был старший двоюродный брат, который его вытащил из этого самого Баку, и он был сравнительно известный в околовоенные годы кинорежиссер Владимир Легошин. Соответственно, дед мой, Константин Легошин, погиб на войне. А бабушка осталась с двумя сыновьями: моим отцом, тоже Владимиром Легошиным, в честь двоюродного дяди, и его младшим братом. Предполагалось, естественно, что и дети будут музыкантами, с младшим братом это и произошло, он стал скрипачом, и я в годы юношества, неизменно исполняя во всяких дружеских компаниях роль тамады (это при том, что я не пью), имел привычку любой тост начинать со слов: "мой дядя работает скрипачом в областной филармонии" – поскольку в семейных застольях именно дядя-скрипач играл первую скрипку; один раз даже, помнится, под какое-то особенное торжество был предуготовлен тост в рифмованной форме:

                    Мой дядя самых честных правил –
                    Облфилармонии скрипач.
                    Зачем его сюда я вставил –
                    И сам я не пойму, хоть плачь,

    – и так далее. Ну, а отец мой пошел против этого течения. Первоначально-то он как старший сын учился играть на той же виолончели, что и отец, но в итоге...

            Горалик: Буквально на той же?

            Кузьмин: Наверное, нет, все-таки: трудно вообразить, чтобы инструмент пережил эвакуацию и всё прочее в таком духе. Но, тем не менее, идея была, как это часто бывает, во второй попытке. Есть его очень трогательные детские фотографии с виолончелью, и с этими фотографиями была отдельная история, потому что вообще по этой линии осталось сравнительно много фотографий: прадеды, прапрадеды, прапрапрадеды – начиная с рубежа веков. И они у меня лежали и даже на всякий случай были оцифрованы. А когда в издательстве "Новое литературное обозрение" готовилась книга стихов Бориса Херсонского "Семейный архив", то художник издательства по логике этой книги сделал обложку в виде коллажа из старых фотографий, но фотографии были, видимо, из его собственного архива и оказались катастрофически славянскими, что для книги Бориса Херсонского, вся соль которой в том, что это такой рассыпанный эпос погибшего народа – евреев Восточной Европы, – никак не годилось. И поскольку времени разбираться не было, то мне пришлось оперативно заменить на этой обложке родственников художника моими родственниками, в результате чего мы с Борисом Херсонским вступили, я бы сказал, в такое тоже своеобразное родство. Так вот, на самом видном месте обложка "Семейного архива" украшена круглолицым мальчиком с виолончелью – и это мой отец. Но музыку, однако, он быстро бросил и занялся вместо этого архитектурой, которая, как мы помним, есть застывшая музыка. Правда, эту максиму папа вряд ли поддержал бы, потому что он, собственно, специалист по проектированию крупных медицинских учреждений, лауреат последней, 1991 года, Госпремии СССР за спроектированный им всесоюзный кардиологический центр, а новейший его объект, центр детской гематологии, давеча лично Путин приезжал открывать.
            По материнской же линии история была примерно такая же: разветвленный еврейский род со стороны бабушки и нечто не совсем ясное со стороны деда. Но разница в том, что в отцовской ветви ощущение рода, клана дожило до моей бабушки: ей было важно и интересно, кто кому родня, и я, тем самым, имел возможность соприкоснуться и ознакомиться. А бабушка моя по матери, знаменитая переводчица Нора Галь, была ко всему этому глубоко равнодушна. Кроме основного занятия, художественного перевода, ее не очень-то многое в жизни волновало. Вернее, волновали какие-то возвышенные материи: скажем, сохранилось сочинённое ею "письмо в будущее", адресованное мне взрослому в тот момент, когда мне было восемь, что ли, лет, – ужасно трогательное: что вот-де через десятилетия вернётся к Земле такая-то комета, и хорошо было бы, если б я последил, что о ней узнают учёные, потому что ей это сейчас очень интересно. То есть по-своему она была очень романтически настроена, и понятно, почему: в её сознании реальные космические успехи 60-х годов накладывались на "Маленького принца" Сент-Экзюпери, который стал её главным переводом (при том, что перевела она уйму всего, в том числе какие-то судьбоносные тексты: скажем, "Постороннего" Камю). И даже круг общения у неё был, не то что она была вполне затворница: в середине жизни во всяческий круговорот событий, вплоть до перепечатки самиздата, её вовлекала ближайшая подруга Фрида Вигдорова, человек совершенно неуёмной энергии, замечательная вовсе не только своим участием в деле Бродского, позднее бабушка вела огромную переписку с какими-то малопонятными людьми, со всех концов советской страны жаловавшимися ей на порчу языка – это, естественно, после выхода её книги "Слово живое и мёртвое", замечательного практикума по литературному переводу, который, однако, в советскую эпоху прочитывался скорее как сочинение в защиту культуры речи... Но еврейские родственники – это было совсем не то, что ей было интересно. Хотя своя любимая история о предках и у неё была: вроде бы её прадед был фронтовой врач из окружения Николая Пирогова. Отец её тоже был врач и тоже отчасти военный, на протяжении всей Первой мировой, а потом Гражданской, потом его довольно быстро посадили и сослали, и, как это бывало, ранняя посадка оказалась везением, так что последние 20 лет жизни он провёл в городе Ачинск Красноярского края – не то чтобы совсем на свободе, но каким-то более или менее сносным образом, и даже женился там на молоденькой медсестричке, а дочь их, моя двоюродная бабка, здравствует в Петербурге, я как-то раз у неё даже остался переночевать в те поры, когда ещё не было ни друзей с жильём, ни денег на гостиницу, ночью по привычке вытянул с полки первую попавшуюся книжку и, раскрыв её наугад, попал в аккурат на подробную и обильно иллюстрированную классификацию странгуляционных следов: работала она судмедэкспертом. Стало быть, прадед мой был Яков Гальперин, а бабушка была в действительности Элеонора Гальперина, причём псевдоним её восходит к детским стишкам, которые она печатала в пионерской прессе 20-х годов за подписью "Деткор Норгаль", в соответствии с духом времени. Но и еврейское семейство, которое в 1912 году называет дочь Элеонорой, – это тоже, естественно, дух времени. Мать Элеоноры, мою прабабку, тоже, впрочем, звали не как-нибудь, а Фредерика, урождённая Подорольская. Это, насколько я понимаю, были галицийские евреи, чрезвычайно рафинированные. На фотографии юной Фредерики Подорольской, сделанной в начале века в местечке Новоселица, что под Черновцами, уж такая у неё кружевная блузка, уж такая шляпка... Нет, не поеду в Новоселицу, не буду повторять ошибок дяди Дани. Тем более что от прабабушки есть ещё два снимка: начала 20-х, с юной бабушкой, где обе они одеты в нечто, сшитое как будто из мешка от картошки, и конца 20-х, огромное групповое фото сотрудников Наркомфина, где прабабушка служила юрисконсультом: седая женщина с довольно истерзанным лицом, и вокруг нее три десятка бритых мужиков в кожаных куртках, с физиономиями, которые страшно увидеть в подворотне. Прабабушку я не застал, но застал её младшего брата, моего двоюродного прадеда, Николая Подорольского, который в конце 1930-х был молодым перспективным драматургом, автором ура-патриотической пьесы о героическом походе капитана Седова к Северному полюсу (с Седовым была классическая история сталинских времён: он ведь был, собственно, авантюрист и честолюбец, желавший непременно воздвигнуть на Северном полюсе царский штандарт в ознаменование 300-летия Дома Романовых, экспедицию грамотно распиарил и бездарно подготовил, никуда толком не добрался и погиб – но, в отличие от разных других полярных исследователей, родом был из простого народа, а потому в какой-то момент вдруг стал главным героем). Потом, правда, автора пьесы посадили, и его литературная карьера не состоялась, но сын его теперь чуть ли не главный специалист по Николаю Чехову, старшему брату писателя, – то есть некое литературное начало всё равно подкрадывается со всех сторон.
            Подобно тому, как бабушка-пианистка встретила своего суженого в консерватории, бабушка-литературовед (переводчицей она тогда ещё не была, это переключение с ней случилось во время войны в результате иссякновения любых других заработков, а так-то она сперва писала стихи такого постблоковского рисунка, потом, как бы мы сказали сейчас, молодёжную прозу, но в 30-е годы всё это было никуда не деть, так что она занялась рецензиями для журнала "Интернациональная литература" и диссертацией про Артюра Рембо) нашла мужа на филфаке. Мой дед по этой линии Борис Кузьмин, филолог-англист, писавший о Байроне и Голдсмите, также подавал надежды и также погиб на войне. И у него, видимо, была интересная родословная, но о ней я имею довольно эскизное представление. Дело в том, что его мать и моя прабабка была немецко-шведско-французских кровей, и звали ее Берта Васильевна, урождённая Ауэ. И вот по этой линии я в отрочестве встречался с некоей дальней родственницей, которую звали Флора Феликсовна Ауэ, что само по себе красиво, а Гугл мне услужливо подсказывает про неё, что она ещё и совладелец патента на нечто под названием "Установка для электроконтактного нагрева прутков". Так вот, помимо этих прутков, кто бы они ни были, Флора Феликсовна была фанатически увлечена собственным, то есть отчасти нашим общим, родословием, всё про всех знала, но мне в мои 17-18 лет это было как-то не очень интересно – за вычетом, правда, рассказа о том, что эта самая Берта Васильевна Ауэ будто бы происходила по прямой от сестры жены Вальтера Скотта (подробности у меня в голове не отложились). Вообще интерес к корням легко переходит в стадию лёгкой невменяемости, и я вот всё это рассказываю, а про себя думаю, не перейдена ли уже эта грань, за которой начинается лишённый всякого смысла фетишизм – как, помню, та же самая тётя Флора однажды позвонила и потребовала, чтобы я немедленно явился. Я немедленно явился, и вместе со мной явился Володя Ильинский, журналист "Эха Москвы" и сын актёра Игоря Ильинского (видимо, поздний ребенок, поскольку мы с ним примерно ровесники), тоже с этой стороны оказавшийся каким-то родственником, и сказано нам с ним было, что некий почтенный швед из рода Ауэ находится проездом в Москве и хочет на нас посмотреть. Тётя Флора привезла нас на Ленинградский вокзал к уже поданному поезду Москва–Хельсинки, подвела к вагону, оттуда вышел пожилой швед, посмотрел на нас, удовлетворенно покивал и уехал – а мы с Володей Ильинским пошли прочь в состоянии глубокой задумчивости.
            Ну, и примерно так же, как у бабушки Агнессы-пианистки, с памятью о деде Константине-виолончелисте, должны были получиться дети-музыканты – у бабушки Норы-переводчицы с памятью о деде Борисе-литературоведе должна была получиться дочь, занимающаяся литературой. Мама проработала всю жизнь редактором, слегка отвлекаясь в сравнительно молодые годы от этого занятия ради литературно-критических статей: в самую Оттепель она довольно регулярно печаталась как рецензент в "Новом мире", одной из первых отозвалась на появление Шукшина, Астафьева и так далее – я несколько лет назад к ее 70-летию выпустил сборник этих статей, потом сделал ей персональный сайт, и самое сильное впечатление на меня произвели слова из рекомендации в Союз журналистов, которую ей давала как раз дама из "Нового мира", – насчёт того, что подательница сего "обладает счастливой способностью писать о книгах просто, понятно для самого широкого читателя, с какой-то удивительно естественной, доверительной интонацией, и при этом она касается проблем важных, общественно-значительных": и ведь ничегошеньки из этого я-таки не унаследовал. Ну, а в качестве редактора она работала в издательстве "Книга", выпускавшем научно-популярные книжки о литературе и писателях: авторы её были, к примеру сказать, Лотман, Эйдельман, Вацуро, Аникст и так далее. Дело это было, в целом, приятное и небесполезное, хотя какая-то идеологическая судорога временами била это заведение: уже на моей памяти, в начале 80-х был, например, прекрасный эпизод, когда вышла книжка Эйдельмана про, кажется, Пушкина, или Карамзина (хотя нет, про Карамзина писал Лотман), – в общем, про начало XIX века, и в этой книжке была вклейка с портретами упоминаемых лиц, а среди прочих портретов был портрет государя императора Александра I, поскольку он, как ни крути, в книге неоднократно упоминался, и по этому случаю Эйдельману, маме, художнику книги и кому-то ещё припаяли идеологическую вылазку в форме монархической пропаганды, долго-долго волтузили и мурыжили и в итоге, ввиду уже наступившей полной импотенции режима, ограничились снятием маминой фотографии с доски почета. В остальном же там было всё вполне мило, и даже меня лет с двенадцати можно было пристроить к делу (по моей, впрочем, собственной инициативе): я повадился составлять для выходивших у мамы книг указатели имён, ибо уже в те времена обожал тихую и аккуратную рутинную работу, от которой, увы, обстоятельства жизни меня всё время отрывают.
            Родители мои, понятное дело, разошлись, когда мне было два года.

            Горалик: Вы родились в Москве?

            Кузьмин: Я родился в Москве, да, в роддоме Грауэрмана, как положено, как все хорошие дети.

            Горалик: Скажите мне одну вещь сразу, я не дотерплю. Был какой-то момент в вашей жизни, когда вы учились в одном заведении с Гуголевым?

            Кузьмин: Мы с Гуголевым учиться вместе не учились, но был момент, когда мы вместе и одновременно поступали в аспирантуру – только он, если я ничего не путаю, поступил, а я нет. Аспирантура причём была в Литинституте: Лев Адольфович Озеров хотел меня взять к себе на кафедру перевода, но ректором к тому моменту уже стал Есин, и ничего из этого не вышло.

            Горалик: Нет человека, который не учился бы с Гуголевым. Начиная с детского сада. Это поразительно. Знаете, как у Воннегута карасс.

            Кузьмин: Ну, в детский сад я практически не ходил, в школе из известных личностей учился только с эстрадным певцом Леонидом Агутиным, а вот в университете... Но до этого мы ещё не дошли, а тут как раз, в самом начале моей биографии, есть та точка бифуркации, которая мне всю жизнь не даёт покоя. Ведь, как видно из содержания предыдущих серий, на мне сошлись две короткие, но династии: литературная и музыкальная. И когда мама с папой сперва разошлись, а потом ещё и окончательно поссорились, так что лет примерно с семи и до четырнадцати я ни отца, ни бабушку по отцу не видел, – естественным путём литература оказалась у меня в активе, а музыка в пассиве. Так что впоследствии, уже во взрослом состоянии, это стечение обстоятельств стало для меня предметом бесконечной рефлексии в духе классического стихотворения Роберта Фроста "The road not taken", в котором история такая: тропинка в лесу разделяется на две, и ты идешь по одной, прекрасно идешь, тебе все очень нравится, но потом ты всю жизнь думаешь, что было бы, если бы ты пошел по другой. Вот с музыкой у меня ровно эти отношения – причём, понятно, именно с академической. Я даже лет в 14 рыпнулся было, попытался брать уроки музыки, хотя бы на уровне каких-то теоретических азов, у жившей неподалёку сестры блистательного пианиста Любимова, – но тут как раз нагрянула первая любовь, и сюжет сам собой сошёл на нет. Так что мне остаётся довольствоваться циклопических размеров фонотекой – благо что теперешние файлообменные программы позволяют извлечь из недр Интернета фантастическое количество записей, о которых в юности я не мог и мечтать. Более того, ты можешь ещё и сам выложить это богатство в открытый доступ для всех желающих. И я теперь нередко думаю: вот, неудачный день, работа не клеится, сезонная депрессия, то да сё, – но программа Soulseek, в просторечии ласково именуемая "сусликом", весь день была включена, и десяток-другой неведомых личностей с разных концов планеты вытащили у тебя из компьютера для собственных нужд собрание виолончельных сюит композитора Каррильо, тромбонный концерт композитора де Фрюмери и прочее столь же труднодоступное и малопонятное для простых смертных: следовательно, день был прожит не зря.

            Горалик: С уроками музыки понятно. А какие были уроки литературы?

            Кузьмин: Конечно, каким-то образом литература меня с малолетства окружала – вплоть до семейной легенды о том, что во младенчестве бабушка Нора вместо колыбельной читала мне "Волны" Пастернака. Однако ни в какую мою собственную творческую активность это не перерастало, и в младшие школьные годы я вообще бредил географическими картами и мечтал заниматься географией, быть географом (а не, что характерно, путешественником – памятуя о разъяснённой в "Маленьком принце" разнице: не ездить хотел, а рисовать карты и составлять справочники). Но как-то раз бабушка летом поехала в Дом творчества в Переделкино. В сущности, я не до конца понимаю, зачем она туда ездила, потому что элемент социализации у неё там был сведён к минимуму, а сидеть за печатной машинкой ей было комфортно и дома, – ну, может, ей было приятно после обеда часок пройтись по тамошнему парку. Мама же сняла дачу по соседству, и мы к бабушке чуть не каждый день ненадолго заглядывали. А рядом с бабушкой жил и творил писатель Леонид Зорин, которого я, вероятно, забавлял (мне было лет 11 в этот момент). И Леонид Зорин развлекался тем, что учил меня писать стихи. Чисто с технической стороны: как подбирать рифму, как строить образ... Обещал, что мы будем это делать вместе и уж непременно прославимся, а подписываться будем специально для такого дела сконструированным псевдонимом: Летрий Курин. Вполне изящно: по слогу от имени и фамилии каждого из участников конвенции, а в результате выходит имя Летрий, вроде как образованное от lettre. И при моем довольно несущественном участии сочинял он стихи примерно такого содержания: Стою у темного стекла я/ Гляжу на улицу Маклая/ Но света нет, и окна глухи/ На этой улице Миклухи. Это мы в тот момент жили с мамой и отчимом на улице Миклухо-Маклая, в Беляеве, практически в приговских местах (а до этого, кстати, я успел пару лет в совершенно уже несознательном возрасте прожить непосредственно в одном доме с Приговым, на соседней улице Волгина, и как-то тешу себя мыслью о том, что вот играл я в песочнице, а Дмитрий Алексаныч, может, кинул беглый взгляд, да ненароком и вдохновился...). Тою же осенью я в очередной раз не сошёлся характером с одноклассниками и перешёл в новую школу, где была молодая и чрезвычайно увлеченная своим делом классная руководительница, Татьяна Ивановна Ильина, которая нами всерьёз интересовалась, чего большинство школьных учителей, безусловно, не делают. И она в порядке активной воспитательной работы велела к Новому году каждому ученику для беспроигрышной лотереи сделать что-либо собственными руками. А так как я сделать что бы то ни было своими руками был не готов, то от безысходности пошел к маме и спросил, как же мне быть. И мама велела мне написать стихи: тебя же Леонид Генрихович учил. И я пошел и написал каждому из своих одноклассников по стишку.

            Горалик: Сколько у вас человек было в классе?

            Кузьмин: Ну, человек 30. Сказать мне про них было нечего, но в каком-то таком необязательном эпиграмматическом жанре... Потом я взял у мамы печатную машинку, всё перепечатал, разрезал, сложил, сшил нитками...

            Горалик: То есть вас сразу интересовали масштабные издательские проекты.

            Кузьмин: Абсолютно. И получившаяся книжечка, конечно, очень сильно подняла мое реноме среди одноклассников, так что на протяжении какого-то следующего периода пришлось, волей-неволей, оправдывать ожидания и что-то такое сочинять ещё. Поначалу мои представления об этом занятии совершенно не выходили за пределы школьной программы, но потом, по ходу общего взросления, я сперва пережил период острого увлечения ранними декадентами (особенно Надсоном: лет в 13 эти роковые страсти – "нет на свете мук страшнее муки слова", "но настанет пора, и погибнет Ваал, и вернётся на Землю любовь", – идут прямо на ура), потом начал прикладываться к маминой книжной полке с поэзией, где преобладала позднесоветская лирика: Ахмадулина, Самойлов, Левитанский, Кушнер – во всём этом для раннеподросткового восприятия немало благодатных вещей, "два мальчика, два тихих обормотика" смутными ассоциациями горячили мне кровь, а самойловским "Ночным сторожем", с его концовкой: "Благодарите судьбу, поэты,/ Что вам почти ничего не нужно,/ А всё, что нужно,/ Всегда при вас" – я до сих пор отбиваюсь от мыслей о разных других вещах, за которые поэтам благодарить судьбу отнюдь не приходится. Всё это, в общем, вполне подлинная поэзия, хотя её место в общей картине оказалось гораздо более скромным, чем это тогда виделось либеральной интеллигенции. Но потом в моей жизни произошёл некоторый поворот, сказавшийся в том числе и на круге чтения. Дело в том, что мама к этому времени была уже замужем повторно, и мой отчим был человек по-своему очень милый, но довольно плохо совместимый со мной по темпераменту. Звали его Владимир Савватиевич Боровинский, и по профессии был он преподавателем технологии металлов в станкостроительном техникуме, принадлежа, тем самым, к несколько иному – ладно бы только социальному кругу, но ещё и психотипу.

            Горалик: То есть вы получили кусок научно-технической интеллигенции, как положено?

            Кузьмин: В общем, да – хотя некая склонность к литературе ему тоже была не чужда: выйдя на пенсию, он даже написал вполне приличное предисловие к подготовленному мамой собранию сочинений своего любимого писателя О.Генри. И меня он тоже очень любил, но, к сожалению, тот способ, которым он это делал, мне не годился. Ну вот чтоб было понятно, о чем речь: летом мы, скажем, снимали где-нибудь дачу. И у моего покойного отчима была привычка, начиная примерно с сентября, в среднем раз в неделю подходить ко мне и говорить: "Митюшенька, а помнишь ли ты, что 3 июня мы с мамуленькой поедем на дачу туда-то и туда-то". Излишне говорить, что к Новому году я начинал биться в судорогах уже на словах "а помнишь ли ты". То есть у нас было кардинальное несовпадение темпераментов. С годами, естественно, реакция моя усиливалась, и в конце концов я из дома сбежал, целый день бесцельно болтался по городу, а к вечеру меня вдруг осенило, я пошел в киоск МосГорСправки, существовавшей тогда в городе, и поинтересовался местожительством моего родного отца. Получил какой-то адрес, мне абсолютно ничего не говоривший, на ночь глядя поехал по этому адресу, впёрся туда в десятом часу, мне открыли две неизвестные дамы, я поинтересовался, не здесь ли живет Владимир Константинович Легошин. Они сказали, что да, здесь. Ну а я, сказал я, его сын. Дамы эти, оказавшиеся, соответственно, следующей женой отца и ее мамой, были, конечно, несколько потрясены, да и отец, вернувшийся с работы, по обыкновению, ближе к полуночи, тоже, конечно, отчасти изумился, но в итоге последующие полтора года я прожил у него в кабинете на диванчике. А тогда были как раз осенние каникулы, что ли, и наутро я после всех потрясений ещё спал, когда отец, уходя на работу, положил мне рядом с этим диванчиком три книжки: ксерокопию ардисовского издания набоковского "Дара", другую ксерокопию – том ранней прозы Булгакова, всякие там "Роковые яйца", изданный, кажется, в довоенной Латвии, и машинописный сборник стихов Горбаневской 60-х годов. И тут важно не только то, что все три книги были запретные, год стоял 1983-й (мама, как впоследствии выяснилось, Горбаневскую тоже с юности любила, но дома на всякий случай не держала), – но, прежде всего, их художественная радикальность, в том или ином смысле слова: вот ведь вроде бы Горбаневская довольно традиционный поэт – но это же смотря с какой стороны подходить и с чем сравнивать. И уж дальше за Горбаневской пошли Ходасевич, Мандельштам и Бродский, за Набоковым – Кортасар и Пруст...

            Горалик: То есть годам к 16 у вас был неплохой круг чтения?

            Кузьмин: Скажем так: настолько, насколько это тогда было возможно без прямого подключения к пространству неподцензурной литературы. Потому что Бродский, Горбаневская, Галич ходили в самиздате, так сказать, общего доступа, а, допустим, лианозовцы или институциональный питерский самиздат циркулировали, главным образом, среди так или иначе причастных. А этой личной причастности у меня не было. Поэтому, как и вообще для позднесоветской интеллигенции, альтернативой официальной и полуофициальной традиции выступала не неподцензурная литература, а переводная, от Пруста до Кортасара. В поэзии у некоторых было то же самое, но это был не мой случай, потому что переводной поэзией отец интересовался в меньшей мере. Ну, а кроме вот этого контраста в круге чтения разница между маминым домом и домом отца была и в атмосфере огромная. Мамин дом был такой советский интеллигентский в архетипическом смысле. Она, скажем, не готовила ничего, кроме яичницы и винегрета. Отец потом шутил, что про маму был мультик – такой классический советский мультик "Варежка", гениальный, где помимо всего прочего была мама, которая стояла у плиты и что-то помешивала, глядя при этом в книжку. Вот отец мне объяснял, что это моя мама и есть: дама в очках, которая даже и помешивает что-то, но головой полностью в книжке. В то время как у отца и бабушка, и все его последующие жены прекрасно готовили, что-то вязали, варили варенье с собственной дачи, и всё это было важно: более традиционалистское, что ли, ощущение дома в противоположность революционно-романтическому аскетизму. Оборотная сторона этого традиционализма была в том, что отец ухитрялся все дела переделывать как бы легко и непринужденно – в отличие от моего замечательного, прекрасного покойного отчима, который любое даже не то что дело, а вообще любой шаг обставлял как некоторое специальное событие – и тоже мне кажется, что у этого устройства личности очень глубокие корни уходят в экзистенциальное устройство советского режима. Но в этом зазоре между двумя очень по-разному устроенными укладами, на контрасте между ними у меня и сформировалось некоторое собственное самоощущение – я всерьёз полагаю, что человеку вообще и подростку в особенности очень полезен опыт разнообразия в области самых близких отношений, и лучше параллельно, чем последовательно. Я, конечно, что-то взял от каждого из членов семьи – и одно другого, как мне кажется, не перечеркивало, как Набоков, Пруст и Кортасар не вышибли у меня из головы братьев Стругацких, которых я читал до этого у мамы и которых по-прежнему считаю блестящей литературой, обязательной к прочтению любым мыслящим подростком.
            В том числе у меня есть ощущение, что я наследник своей бабушки переводчицы Норы Галь, несмотря на то, что общался я с ней крайне эпизодически: бабушка предпочитала тратить время жизни на занятие художественным переводом. Ее уже 20 лет нет, в этом году как раз отмечается столетие, по случаю которого я, составляя том её избранных переводов, заново перечитал довольно большой корпус текстов – и как раз много думал о сходствах и расхождениях: и в переводческих решениях, и в каких-то просматривающихся за ними человеческих свойствах. Я ведь, помимо прочего, про бабушку написал диплом. Тут нарушение хронологии выйдет, ну да не страшно: пока у меня в университете дело дошло до диплома, я как-то уже сполна зарекомендовал себя и на кафедре русской литературы классической, и на кафедре русской литературы современной, бывшей советской, где на первых ролях был некто Агеносов, обессмертивший своё имя монографией с гениальным названием "Советский философский роман", и единственная литературоведческая кафедра, где я никому не сообщил в той или иной форме, что я о нём думаю, была кафедра зарубежной литературы, но про зарубежную литературу я как-то совершенно не имел ничего сказать, никогда ею не занимался. Но перед лицом суровой необходимости меня осенило. И я, через два года после бабушкиной смерти, написал диплом по её архиву. Тема была "Сент-Экзюпери в России", вводная часть была посвящена общим вопросам: когда начали читать, когда переводить, когда публиковать, что писали о нём, как воспринимали, там было немало занятного (я потом это переписал в статью и опубликовал в журнале "Урал", где работал кто-то из друзей). А основной корпус работы представлял собой разбор бабушкиного перевода "Маленького принца": текст короткий, так что я его разобрал практически пословно. Фокус тут в том, что французского языка я к этому моменту не знал. Поэтому я положил перед собой бабушкин перевод, французский оригинал и словарь – и когда закончил сверять первый со вторым, пользуясь третьим, то некоторое представление о французском языке у меня уже было. Но всё это, собственно, не что иное, как несколько фарсовое повторение аналогичной истории, случившейся с Норой Галь ровно полувеком раньше: она была, со своей диссертацией про Рембо, специалистом по французской литературе, о французских авторах писала статьи, но сперва после пакта Молотова-Рибентропа Франция превратилась для сталинского государства во врага, и писать о новых французских книгах стало невозможно, потом началась война, и выбирать было не из чего, и в конце концов ей дали книгу на английском языке (которого она не знала) и сказали: "Переводите" (чего она прежде не делала). И она положила перед собой эту книгу и словарь, причём на первой странице, согласно собственным воспоминаниям, лезла в словарь и за словом has, и за словом had, не зная, что это один и тот же глагол to have, – но к тому времени, когда она закончила переводить порученный ей роман (в итоге запрещённый цензурой и напечатанный по-русски спустя сорок лет), английским она владела. И в дальнейшем с английского переводила больше, хотя прежде всего её имя и связывается с Сент-Экзюпери. Для меня же эта история закончилась тем, что в 2000-м году я заново перевёл раннюю повесть Сент-Экзюпери "Южный почтовый", и это, конечно, был ещё и внутрисемейный жест. Перевод этот по счёту третий, я думаю, что он лучше двух предыдущих, сделанных в начале 1960-х, – ритмичнее и свободней по дыханию, но одна-то заслуга у меня там точно есть: герои поют песенку, как бы народную, и переводчицы 60-х её переводить не взялись, а я, естественно, счёл своим долгом:

                    Пастушка, не зевай-ка –
                    Ведь ливень всё сильней,
                    Мокрым-мокра лужайка,
                    И овцы вместе с ней.
                    Средь пашен оробелых
                    Гремит всё ближе гром –
                    Своих милашек белых
                    Гони скорее в дом!

            Между тем бабушка мне оставила ещё и другое завещание, уже не профессиональное, а личное. Дело в том, что вторым эмблематическим автором для ней был Брэдбери. Она его очень любила, перевела и напечатала, если мне не изменяет память, 27 его рассказов, включая хрестоматийные: "Всё лето в один день", "Здравствуй и прощай"... А 28-ой рассказ, "Секрет мудрости" (The Better Part of Wisdom), остался не напечатанным. Он вовсе не фантастический: в двух словах, о том, как старик, зная, что ему осталось жить недолго, из Ирландии приезжает в Лондон навестить на прощанье любимого внука – приезжает без предупреждения, обнаруживает, что внук живет не с девушкой, как он предполагал, а с другим мальчиком, смотрит на них, поражается изяществу и уюту жилья и, видимо, всё понимает. Второй мальчик из деликатности уходит, а дед проводит ночь у внука и рассказывает ему, что – знаешь, много у меня в жизни было хорошего, и очень я любил твою бабушку-покойницу, но если подумать, то самые счастливые дни и самые сильные чувства были у меня в отрочестве, когда на неделю появился в городке мальчик из бродячего цирка, и мы с ним вместе бегали по лугам и валялись в траве. Брэдбери написал этот рассказ в 1976 году, тогда же о нём писала американская критика – как о самом трогательном отражении гомосексуальной темы в литературе, обязательном для прочтения любым писателем-геем. Бабушка перевела его на русский немедленно, как только получила в руки: в 1977-м, мне было восемь лет. В 1991-м, после её смерти, этот перевод обнаружился у неё в столе. А ещё через полгода я привёл к маме молодого человека, с которым собирался прожить вместе всю оставшуюся жизнь, – и, глядя сегодня на нашу квартиру, вполне соответствующую моим представлениям об изяществе и уюте, твёрдо понимаю, что этот рассказ она перевела для меня.
            Всё это при том, что на уровне принципа – я с большой настороженностью отношусь к кровному родству: собственно, как и ко всему, что человек не выбирает осознанно и ответственно сам для себя.

            Горалик: Давайте ещё ненамного вернёмся назад, к вашему детству. Как вы были устроены, когда вы были маленьким? Какой это был ребенок?

            Кузьмин: Я мало что могу про это рассказать, потому что честно ничего не помню. Мое детство меня в мало-мальски взрослом возрасте совершенно перестало интересовать: насколько мне интересно и важно, что со мной происходило в 15 или 18, настолько мне безразлично (и, следовательно, изгладилось из памяти) всё, что со мной было в 5 или в 9.

            Горалик: Другие дети вас интересовали? Как-то вы с ними контактировали?

            Кузьмин: Да не то чтобы очень. В детский сад меня отдали раз в жизни на неделю, я тут же заболел, и родители отказались от этой идеи. В пионерлагерь – тоже раз в жизни, но уже в наказание (за манеру втихаря читать по ночам во время дачного отдыха), это было чудовищно. Каких-то существенных друзей у меня не было. Поменял я к пятому классу три школы на почве несходства характеров с одноклассниками. Всё это, нельзя не заметить, довольно шаблонная история про шибко интеллигентного ребёнка – некоммуникабельного не по каким-то специальным причинам, а просто потому, что больно умный. Но подробности несущественны – потому что больно умным я и потом быть не перестал, и вспоминаю обычно, применительно к этому, гораздо более поздний и гораздо более смешной эпизод. Однажды Наталья Перова, главный специалист по пропаганде современной русской литературы в англоязычном мире, попыталась меня отправить на писательский workshop в Айову, для чего надо было пройти собеседование у американского атташе по культуре. Не то чтобы я туда особенно рвался, но предложили – интересно, почему бы и нет. Мы вполне мило с этим мистером Брауном побеседовали, я ему рассказывал про Союз молодых литераторов "Вавилон", новое поколение 90-х, пятое-десятое, и ничем это не закончилось. Но спустя сколько-то лет, беседуя с Перовой на всякие смежные темы, я вдруг решил поинтересоваться: а что же было не так, чем я мистера Брауна не удовлетворил? А она мне и отвечает: да, я тогда же у него поинтересовалась, и он мне ответил: конечно, интересный молодой человек, яркий, не исключено, что талантливый, но, знаете ли, too arrogant. Тут мы понимаем, что для писателя, разумеется, это самое нетерпимое свойство – по крайней мере, в глазах представителя бюрократических инстанций (каковые ведь обычно плоть от плоти широких народных масс). Но писателем я в детстве ещё не был, а мои одноклассники, когда во втором классе били меня головой об пол, думали, наверное, про меня что-нибудь в этом же роде. Хотя и не могли так чеканно сформулировать.

            Горалик: А что-то кроме школы было в школьное время? Например, у всех были, у многих были, кружки, то-се, пятое-десятое.

            Кузьмин: Да ничего существенного. Вроде в какой-то момент пытались меня отдать в группу для занятий английским, и даже я задним числом понимаю, что преподавала в этой группе поэтесса Лариса Миллер, но – воспоминаний ноль. Книжки я читал. И только лет с четырнадцати всё поменялось. В восьмом классе я случайно познакомился с ребятами из параллельного класса, и они оказались другие, чем все, кто мне попадался до этого. Там было четыре класса в параллели и один из них, как это в некоторых школах делалось, был изначально еще в первом классе отобран. И когда пришла пора переходить из восьмого класса в десятый (такое на нашу долю, вследствие какой-то реформы, выпало арифметическое приключение), я вильнул хвостом и перескочил вот в этот отборный класс, где учились мои новые друзья: несколько мальчиков и одна девочка, моя, соответственно, первая девушка. Это была прекрасная компания, в которой мне, несмотря на разные происходившие в ней юношеские драмы, было исключительно легко и свободно, независимо от того, дискутировали ли мы о смысле жизни или играли в города, – не в последнюю очередь, конечно, по причине сопоставимых культурных горизонтов. До смешного: в одну из наших первых бесед один из мальчиков стал мне пенять на злоупотребление иностранными словами и порекомендовал ознакомиться с книгой Норы Галь "Слово живое и мёртвое", в которой рассматривается эта проблема. Двадцать лет спустя именно этот мальчик подошёл ко мне во Франкфурте после поэтического вечера с моим участием, и я его, естественно, не узнал; вообще от этой школьной компании ничего в моей взрослой жизни не осталось – кроме меня самого, потому что весь мой коммуникативный опыт сложился именно в ней. Я там был не самый умный, а, как бы это сказать, самый энергетически заряженный, и за мной готовы были идти – но при этом мои порывы было кому как-то корректировать (а вот в дальнейшем было, по большей части, некому – хотя, может, оно и к лучшему). За пределами же вот этой самой близкой компании там тоже были всякие занятные люди: скажем, мой главный соперник на почве идейного лидерства в классе, а также в сражениях на первенство класса по шахматам, теперь называется не иначе как Волхв Иггельд, один из вождей родноверческого движения, соавтор фундаментального труда "Языческие боги славян", в котором систему верований наших далёких предков (науке, как мы понимаем, известную весьма фрагментарно), излагает со всей структурной строгостью выпускника Химико-технологического института. Не говоря уже о звезде эстрады Леониде Агутине – тогдашней звезде школьной рок-группы, вместе с которым мы даже сочинили для школы выпускной вальс, не хуже всего того, что по такому поводу было принято петь в Советском Союзе. Спустя лет десять он мне внезапно позвонил, позвал в гости и уговаривал сочинять для него тексты, я страшно растрогался, но, естественно, отказался.

            Горалик: Между прочим, это могло быть абсолютно нетрудным хлебом на много лет.

            Кузьмин: Нет, ну, это же совершенно другая профессия. Текст на готовую ритмомелодическую структуру, ударения тут и тут, скопления согласных исключены, тематика задана – если с голоду буду помирать, то не побрезгую, а так – пускай мастера комбинаторной поэзии подрабатывают.

            Горалик: Слушайте, а что все эти годы школьные происходило у вас с текстами вообще?

            Кузьмин: Для сочинительства, как известно, полезна первая любовь. Мне в этом смысле особенно повезло, потому что у меня первых любовей было две: в 8-м классе к девочке и в 10-11-м к мальчику. И это совершенно разный опыт, естественно – не только потому, что с девочкой у меня был вполне успешный, хотя и утомительный роман, а на мальчика я сперва только смотрел круглыми глазами, а потом без лишних комментариев писал за него сочинения, переводил ему с английского тексты Битлов и т. п., понимая, что никакой иной формат сближения просто не уложится у него в голове. Но дело в том, что по умолчанию (на практике-то может быть что угодно) в основе разнополой любви лежит острое переживание фундаментального различия (она не такая, как я, и этим притягивает), а в основе однополой – не менее острое переживание фундаментального сходства (он такой же, как я, и этим притягивает). Я потом об этом писал в связи с Евгением Харитоновым, который и в своих стихах, и в своей прозе вот эту любовь-как-отождествление с удивительной точностью ухватил. Когда ты сам ощущаешь свой опыт как уникальный и ищешь способ передать именно это ощущение уникальности – это вообще изрядный творческий стимул. И мне кажется (хотя, конечно, отчасти это, быть может, аберрация теперешнего восприятия), что у меня уже тогда появилась именно такая установка: передать в стихах уникальность своей ситуации и своего самоощущения в ней (в противовес более ранним упражнениям с обратной установкой: сочинить так, чтоб было похоже на взрослых). Конечно, применительно к однополому чувству эта логика действовала гораздо сильнее: всё-таки на дворе было начало восьмидесятых, и сама возможность такого чувства была закрыта для обсуждения (не считая психиатрического дискурса – но моя уверенность в том, что я нормален, а мои чувства правильны и прекрасны, была абсолютной и достаточно убедительной для того, чтобы многочисленные друзья и знакомые, которым я читал стихи про мальчика Пашу, воспринимали их как должное – или, по крайней мере, делали вид).
            Ну, а выразительные средства, естественно, брались из тех источников, которые мне были тогда доступны. Скажем, последние летние каникулы моей школьной жизни были посвящены сочинению поэмы, лирический сюжет которой опирался на есенинского "Чёрного человека", а образный ряд монтировался из есенинской инфернальщины и возвышенностей позднего Пастернака (и всё это, естественно, на текущем жизненном материале, про возлюбленного мальчика). Плюс в этот же период во втором ряду маминой книжной полки был отрыт прижизненный мандельштамовский сборник 1928 года. Плюс тем же последним школьным летом в моей жизни появился Бродский – вполне романтическим образом: приятельница бабушки, переводчица Нина Бать, владела половиной хутора в глубине Латвии, под Кокнесе, с романтическим названием Капмала, что переводится как "На краю погоста", и пригласила меня туда на недельку, в одиночку, как взрослого, а второй половиной владела очень милая дама по фамилии Айнбиндер, ей было слегка за тридцать, дочери её Маянэ (муж и папа был курд, так что национальность своих детей они иронически определяли как "курдеи") – лет тринадцать, я болтал с ними обеими сравнительно на равных, с едва уловимым элементом флирта со всех сторон, и, конечно, ксерокопия "Части речи" чрезвычайно украшала наши прогулки по светлому, хвойному и совершенно пустому балтийскому лесу и посиделки на берегу безымянного озера... То есть это я всё к тому, что, конечно, никаким вундеркиндом я не был, но к концу школьных лет мои стихи уже были для подростка вполне приличные. Посылать их куда-нибудь и показывать кому-нибудь мне в голову не приходило (советских литературных журналов, кроме "Иностранки", ни в мамином доме, ни в папином не держали, ни про какие литстудии мне никто не рассказывал), но первое публичное выступление мое состоялось как раз тогда: мой одноклассник по предыдущей школе, тоже сочинявший стихи, играл маленькие роли в Театре на Юго-Западе, пару раз проводил меня туда посмотреть на гениального актёра Авилова и в конце концов договорился с руководителем театра Беляковичем, что после какого-то спектакля нам дадут час времени, а все желающие из публики смогут остаться и послушать. Представлять нас вышла дама-завлит и сказала так: у одного из молодых поэтов фамилия Кузьмин, и он, тем самым, продолжает славную традицию (Михаила Кузмина она имела в виду), а у другого фамилия Жуков, эта фамилия никакой традиции не продолжает, – и тут мы с отцом дико захохотали, вспомнив одновременно историю Хармса про то, как Пушкин очень полюбил Жуковского и стал называть его по-приятельски Жуковым.

            Горалик: В 15-16 лет человек уже вполне представляет себе, кем он хочет быть, по крайней мере думает, что представляет. Что представлялось у вас?

            Кузьмин: Я собирался быть учителем литературы и преподавать в школе.

            Горалик: Невообразимо услышать от школьника, что он хочет быть учителем, не от девочки тем более, от мальчика.

            Кузьмин: Это был очень характерный для меня жест от противного. Раз у меня не было учителей литературы, с которыми мне было бы интересно и важно взаимодействовать, – значит, я сам должен стать таким учителем для других. Плюс мы помним, что я вырос на Стругацких, у которых в ранней прозе некий широко понимаемый педагогический мотив очень силён, – и, конечно, теперь-то я понимаю, что я хотел быть учителем не где-нибудь, а в интернате из книги "Полдень, ХХII век" – и это никак нельзя было осуществить. Тогда я как-то бессознательно полагал, что и в реальной средней школе управлюсь. Потом, надо сказать, я полтора года в школе проработал и ушёл оттуда, хотя и не вполне добровольно, глубоко разочарованным.

            Горалик: Вы и поступать думали в педагогический?

            Кузьмин: Ну нет, конечно, я поступал в МГУ. Это вопрос честолюбия. Тогда я об этом даже не задумывался, а потом, уже после стадии школьного учительства пробуя преподавать в вузах, понял очень хорошо. Ведь абитуриент не знает внутренней кухни, если только он не из профессорской же семьи: при поступлении ориентируются на бренд. МГУ – это бренд, и туда, в целом, шли лучшие (хотя какой-то бессмысленной публики по комсомольской линии тоже хватало). И уже только попав туда, эти лучшие обнаруживали, что филфак МГУ – место довольно унылое. Думаю, там и сейчас так.

            Горалик: Поговаривают.

            Кузьмин: А там мало что изменилось. Дама, которая в мои времена была замдекана, теперь декан – а это ж 25 лет прошло. Весь литературный цикл, что теоретический, что практический, был чудовищной советской идеологической жвачкой – а советская идеологическая жвачка не поддаётся никакой переработке: её можно только выгрести в мусор целиком (но тогда возникает тяжёлый вопрос о том, чем и кем занять столько освободившегося места). Эта система нереформируема. Недаром там аж до двухтысячных годов кафедрой теории литературы заведовала божья старушка по фамилии Эсалнек, у которой докторская диссертация была про ленинские принципы партийности и народности, – и с этим настолько ничего нельзя было сделать, что для соблюдения каких-никаких приличий руководство открыло параллельную кафедру теории словесности, чтобы порядочным людям тоже было куда идти. Непосредственно у нас теорию литературы читал академик Николаев, обожавший рассказывать на лекциях о своём пастушеском детстве, но более всего запомнившийся тем, как в ответ на записку от кого-то из студентов орал с пеной у рта, что Набоков никогда не будет издан в Советском Союзе, потому что он поддерживал фашистов и Гитлера. В общем, это были совершенно пещерные люди – не считая, естественно, всяких милых и славных персонажей, преподававших старославянский язык, фонологию и прочие неидеологические вещи. Но эти предметы вполне могли потребоваться для школьного преподавания, потому что, по крайнему моему разумению, любой предмет должен школьника, прежде всего, заинтересовать – а простейший способ заинтересовать на уроке русского языка связан с историей слов и всякими закадровыми отношениями между ними: ну, то есть, я искренне верю, что если ребёнок знает, что слова "бык" и "пчела" – исторически однокоренные, то и вопрос об их правописании будет у него вызывать несколько большее уважение. Однако для занятий современной литературой соответствующие познания требуются довольно редко. Хотя вот я время от времени вспоминаю курс диалектологии, например, с восхитительными образцами ладожско-онежских говоров, у которых и фонетика, и особенно синтаксис деформированы угро-финским субстратом: скажем, "У куота на пецку забрануось" – это будет "Кот залез на печку". Ведь в западных странах последние сто лет разные восторженные безумцы на таких диалектах сочиняют небольшие, но самостоятельные литературы – и это на свой лад чрезвычайно интересно. А у нас те же сто лет восторженных безумцев целенаправленно истребляли – и в значительной степени вывели просто как антропологический тип. Как-то мне довелось в Эстонии выступать вместе с замечательным тамошним поэтом Яаном Каплинским, который рассказывал, что в советские времена он, руководствуясь соображениями национальной консолидации, писал на общелитературном эстонском и ещё немного по-английски, а после обретения независимости считает более важным культивировать разнообразие, в том числе и языковое, и пишет на восточноэстонском диалекте и ещё немного по-русски, – это мы понимаем, да, сколько всего народу в Эстонии и сколько из них владеет именно восточноэстонским диалектом? – а после вечера взял меня за пуговицу и спрашивает: а у вас в России как обстоят дела с поэзией на диалектах? И ответить мне ему было нечего. Извините, всё время отвлекаюсь от исторического обзора к теоретическому.

            Горалик: С преподавателями ясно. А как было с соучениками?
           

            Кузьмин:
    С соучениками было как обычно. Сперва я кое с кем подружился – особенно с очень обаятельным и, как мне тогда казалось, очень талантливым как поэт Андреем Десницким, ныне довольно известным библеистом. Вместе с несколькими не имевшими отношения к филфаку ровесниками – уже упомянутым Максимом Жуковым (впоследствии надолго пропавшим с горизонта, а пару лет назад возникшим снова и даже опубликовавшим подборку примерно тогдашних стихов в журнале "Знамя") и Михаилом Шапошниковым (ныне директор Музея литературы Серебряного века), и ещё с таким Олегом Столяровым, который поступал в МГУ вместе со мной, но провалился (а теперь, подсказывает мне Гугл, Первый вице-президент Русского общества по изучению проблем Атлантиды), мы даже образовали нечто вроде поэтической группы, и я поехал в Нижний Новгород в литературную студию Игоря Чурдалёва на первые в своей жизни, так сказать, гастроли – читать стихи всех пятерых. Но и эта компания как-то быстро рассыпалась, и с прочими окружающими ровесниками я тоже в сжатые сроки поссорился. Дело в том, что общая пассионарность и склонность как-то организовывать пространство вокруг себя всякий раз приводили меня к каким-то конфликтным социальным ролям. Для начала, например, к позиции комсорга группы – и тут теперь приходится объясняться, что во второй половине 80-х идейное содержание всех этих позиций, по крайней мере на низовом уровне, стремилось к нулю, а через какие иные структуры можно было бы что-то делать социально осмысленное – было непонятно (если не говорить, естественно, о собственно диссидентской деятельности того или иного рода). Так что у меня в голове увлечённое чтение Набокова и Горбаневской и вполне сформировавшееся отвращение к разным специфическим проявлениям советской идеологии и ментальности бесконфликтно сочетались с готовностью действовать внутри системы (готовность эта прошла уже в какие-то перестроечные годы, но практические последствия посетившей меня бескомпромиссности, в общем, довольно неоднозначные). Значит, в качестве комсорга я быстро достал всю свою группу...

            Горалик: Митя, это уникально, что комсорг всех достал, я слышу первый раз в жизни.

            Кузьмин: Ну просто я от всех всё время чего-то хотел, а все хотели, чтобы их оставили в покое. Соученицы мои (я там, понятно, был один мальчик) написали слёзную мольбу в деканат, чтоб меня от них куда-нибудь забрали. Меня перевели в соседнюю группу, где уже был свой тихий и мирный комсорг, а начальство решило употребить мою энергию на самом провальном и бесперспективном участке: мне было поручено организовать и возглавить на факультете комсомольский отряд дружинников. Теоретически такие были на всех факультетах, а практически на филологическом его не было, потому что девочки для этого не очень годились, а филологические мальчики... ну, в общем, тоже не очень годились.

            Горалик: Что это вообще было? Это надо было делать что?

            Кузьмин: Это, в основном, были дежурства в общежитиях по вечерам. У Сергея Юрьенена в одной повести есть замечательные описания того, как такие дружинники ловят мальчиков, несанкционированно забравшихся в общагу к своим девочкам, et vice versa. Что, вероятно, тоже имело место, особенно в более ранние годы. Между тем некоторый позитивный смысл всей истории был в том, чтобы разные лица не устраивали по месту собственного проживания перманентный дебош, потому что некоторым до недавнего времени домашним детям в соседних или даже тех же комнатах в обстановке такого дебоша было не выжить. А уж сверх этого бывало, естественно, всякое: мне там доводилось ловить каких-то диких персонажей, пытавшихся среди ночи выбрасывать с тринадцатого этажа столы, приятели мои по этой структуре как-то раз обнаружили нечто вроде тайника, а в нем пачку повязок со свастикой, в то же время случался и всякий постыдный идиотизм вроде борьбы с идеологической диверсией в лице вальяжного олдового хиппи по фамилии Сидоров, которого почему-то пытались ни за что не пускать в гости в общежитие философского факультета, а он всё равно постоянно там оказывался... А я, конечно, не был хиппи, но какие-то друзья были, так что один раз вышла странная сцена, когда одного из моих "бойцов" – бойцы же были рекрутированы в принудительном порядке с первого курса, следующего за моим (и были среди них всякие хорошие люди: Псой Короленко, например, или Михаил Гронас), – направили по общегородской разнарядке дежурить у синагоги во время какого-то еврейского праздника, а моя тогдашняя околохипповская компания в полном составе отправилась этот праздник праздновать (поскольку главное место сбора московских хиппи, кафе "Турист" на Мясницкой, рядом с теперешней "Билингвой", было недалеко от синагоги и от костёла, и все порядочные хиппи по праздникам ходили туда и туда), и я там пристальный взгляд этого "бойца" встретил как раз по ходу лихого отплясывания "Хава нагилы"... В общем, это было довольно смешно, но в моем тогдашнем представлении вопрос стоял на уровне принципа: вот никто же из приличных людей не любит милицию, но если на этом основании все приличные люди отойдут от нее как можно дальше, то какая же сволочь в ней тогда останется, и хорошо ли это будет – оставить данный социальный институт в полное оной сволочи распоряжение? Эту нехитрую мысль со мной разделяли двое-трое ближайших друзей, с которыми мы после этих дежурств зависали до утра в каком-нибудь безлюдном углу общаги под разговоры о смысле жизни и песни раннего Гребенщикова из еле живого кассетника, а прочие лица относились ко мне как к чокнутому или, реже, как к пособнику кровавого режима.
            Ну вот, а одновременно со всем этим я ещё вёл кружок для старшеклассников в системе так называемой Школы юного филолога – такие школы, где студенты вели занятия для школьников, были на всех факультетах, скажем, на журфаке в тот же самый год в Школе юного журналиста преподавал Дмитрий Быков (кто-то из моих питомцев ходил к нему тоже, поэтому я знаю). Мой семинар был посвящён, естественно, поэзии XX века. Причём я не нашёл ничего умнее, как вывешивать на факультетской доске объявлений план ближайших занятий. Мне хватило ума не писать Бродского, но Ходасевича и Гиппиус я туда написал. И в конце концов был вызван в партком, и замсекретаря парткома доцент Авраменко, предъявив мне бумажки с этими планами, поставил передо мной совершенно идеологически точный вопрос: а по каким изданиям вы собираетесь рассказывать детям об этих авторах? Но эту ловушку я знал и твердо сказал: по дореволюционным (потому что по дореволюционным было со скрипом можно, а вот по эмигрантским – категорически нельзя). И долго он меня мурыжил, пообещав на прощанье мною заняться более пристально. Но и в качестве командира дружинников я был, само собой, не менее arrogant – и всё время вляпывался в какие-то истории: то пытался встать на пути одного из общажных дебоширов, у которого была какая-то протекция, то начальство велело мне снять пару-тройку дружинников с занятий, чтобы они дежурили на какой-то идиотской конференции, а потом по недоразумению зачло им это за прогул, а тут мне как раз передали сюжет, как одну девочку примерно такими подставами в итоге выгнали с факультета якобы за непосещаемость, – в общем, такая дурная позднесоветская околобюрократическая рутина. И в итоге я перестал здороваться с дамой, которая была замдекана (а теперь, как уже отмечалось, декан). И она меня при всем честном народе останавливает в коридоре и спрашивает: "А что это вы, Кузьмин, со мной не здороваетесь?" На что я, не моргнув глазом, ей отвечаю: "Я, Марина Леонтьевна, как филолог считаю себя ответственным не только за современное значение слов, но и за их внутреннюю форму". Что в переводе с филологического на русский значит: "Не желаю вам здравствовать". Было это в аккурат перед сессией, сдать её я, по совокупности вышеуказанных обстоятельств, не рассчитывал (при всех пятёрках до этого), и в предвкушении армейского призыва пошёл сдаваться психиатрам. Мне дали с факультета роскошную справку: отличник, командир дружинников, с преподавателями груб и невыдержан, от соучеников по их просьбе переведён подальше, – меня положили в больницу имени Кащенко, куда я через несколько лет пытался вернуться уже в ином качестве, с приуроченным к её юбилею вечером молодых поэтов для больных и персонала, и начальство больницы сперва этот вечер даже разрешило, но в последнюю минуту одумалось, и нам пришлось читать стихи собравшимся корреспондентам перед запертыми воротами... Ну и вышел я из больницы к концу сессии, подал бумаги на академический отпуск, у меня их с ласковой улыбкой взяли в июле, а в сентябре отчислили за неявку на сессию, потому что эти бумаги были как-то не там или не так заверены.
            Надо сказать, что мои отношения с МГУ на этом не вполне закончились: я туда, как и в Кащенко, возвращался, причем дважды, с разной степенью триумфальности. Первый раз имел место году этак в 1990-м, когда в этой цитадели просвещения случилась некая акция, посвященная "возвращенной литературе". Жанр этой акции тогда меня не удивил, а теперь глубоко непонятен: в поточной аудитории набилась куча народу, повесили портрет Солженицына, в президиум сели декан Волков, замсекретаря и доцент (впрочем, к этому моменту, кажется, уже секретарь и профессор) Авраменко и другие официальные лица, а с кафедры было произнесено несколько речей сугубо общего порядка – в том смысле, что возвращенная литература возвращается, и это прекрасно, и данное событие является историческим в истории данного факультета, – после чего предложено было высказываться всем желающим. Я в те годы обычно желал высказаться всегда – а потому взошел на кафедру и сообщил собравшимся, что, действительно, меру судьбоносности данного события для судеб данного факультета трудно переоценить, если вспомнить, что говорили по этому же поводу сидящие теперь в президиуме лица каких-нибудь пять лет назад, – после чего напомнил и про партпроработки Авраменко, и про тираду академика Николаева против Набокова, и про разное прочее. Потом я произнес какой-то спич уже по существу вопроса – насчёт того, что перемена идеологических акцентов ещё не означает перемены эстетических доминант и, тем самым, не влечёт за собой никаких коренных, антропологически существенных изменений, и в этом смысле хоть вы вешайте портрет Солженицына рядом с прежним портретом Горького, хоть вместо него – это всё только переворачивание той же медали другой стороной. По окончании этой катавасии, как сейчас помню, ко мне подошёл знакомиться сидевший в зале мальчик-студент по имени Саша Панов, которого последующие пару лет я безуспешно агитировал писать о современной русской поэзии, но он вместо этого превратился в итоге в арт-критика Фёдора Ромера. Господа же из президиума умылись, но, как сказано у Зощенко, затаили в душе хамство.
            Второе мое возвращение произошло году этак в 1993-м, когда девочка из моего кружка для школьников, ставшая уже дипломницей филфака, заняла позицию координатора всей этой Школы юного филолога. А там помимо кружков по интересам предусматривались и общие для всех школьников лекции – и Наташа по старой памяти позвала меня их читать. Я прочел ровно одну, называвшуюся, как сейчас помню, "Пролегомены к теории стиха": то есть, понятно, начал своё общение с этими школьниками с того, что крупно написал на доске слово "пролегомены" – ну, чтоб детям мало не показалось. После чего Наташа позвонила, извинилась и сказала, что руководство факультета мое появление в его стенах категорически воспретило. После чего, помявшись, спросила, какие у меня отношения с Комитетом государственной безопасности – ибо в те баснословные года местному начальству почему-то не хотелось вспоминать ни про озабоченность парткома Ходасевичем, ни про разные другие реалии середины 80-х, зато, в свете бродивших в эпоху раннего ельцинизма разговоров о люстрации, приятно было сделать вид, что здесь, на отдельно взятом факультете МГУ, идеи демократии и общечеловеческие ценности возобладали ещё вон когда, и деканат с парткомом избавлялись от стукачей собственными силами, так что начальство не побрезговало самолично объяснить Наташе, что именно по этой причине мое воздействие на будущих филологов будет носить растлевающий характер и совершенно недопустимо. Мне когда потом, спустя много лет, эту историю напомнили и я её изложил в блоге, – поэт и по совместительству доктор наук Александр Платонов сформулировал точный вопрос: в самом ли деле уже выросло поколение молодёжи, для которой такое объяснение может проканать, и если да, то хорошо это или плохо?
            Но в целом я, надо признать, вышел из двухлетнего пребывания в главном вузе России с чувством изрядного разочарования. Уж больно очевидным образом окружавшая меня там публика делилась почти без остатка на советско-комсомольскую сволочь и милых прекраснодушных интеллигентов-эскапистов, с которыми каши не сваришь. Хотя, конечно, были там и свои светлые моменты – помимо слушания БГ по ночам в общежитии. Я там первый раз видел живого Максима Шапира, который, кажется, в этот момент ещё даже доучивался, но уже производил впечатление великого человека, не только по размерам; его безвременная смерть несколько лет назад стала для русского стиховедения, в общем-то, катастрофой, хоть я и попытался в некрологе понадеяться на то, что семена как-то взойдут... В факультетской стенгазете "Комсомолия" среди всякой чепухи иногда возникали прелестные стихи за подписью Татьяна Тихая – с их автором Татьяной Нешумовой я познакомился лет через 15. В поэтическую студию МГУ под управлением Игоря Волгина я зашёл один раз, это было чрезвычайно унылое место, душная атмосфера общей неталантливости. Я на неё плюнул и пошел в Студенческий театр МГУ под руководством режиссёра Славутина, куда и был благополучно принят.

            Горалик: В качестве актера?

            Кузьмин: Ну да. И примерно полгода играл там какие-то совсем крохотные роли, на одну-две реплики, – но в большей степени смотрел на то, что происходит, а главной звездой этого театра был тогда Алексей Кортнев. Потом он придумал группу "Несчастный случай", заслуживавшую куда более широкого признания, потом стал сниматься в рекламе, клипах и каких-то бессмысленных шоу, а тогда он играл все главные роли у Славутина и пел дуэтом с Валдисом Пельшем (Пельш доучивался на философском, я с ним пересекался в этом самом отряде дружинников, где он тоже состоял, а Кортнева к этому моменту, кажется, уже выгнали с мехмата). Пели они мило и славно, но драматическим актёром он был, по моему тогдашнему впечатлению, просто блестящим. Поскольку речь идёт о середине 80-х, то главной постановкой в этот момент было что-то такое по драматургу Шатрову, в чём Кортнев играл Ленина. Было ему года 22-23, он был огромный, еще не лысеющий, без грима, без ничего, в каком-то свитере – и через пять минут спектакля или репетиции я как зритель про всё это забывал, потому что натурально видел перед собой Ленина (ну, конечно, мифологического такого Ленина, в рамках позднейшего извода советской агиографии). Ну и угадайте, чем всё закончилось?

            Горалик: Вы со всеми поссорились.

            Кузьмин: Практически. Славутин поссорился со своим заместителем и выгнал его, а я решил, что в этом конфликте заместитель – пострадавшая сторона, и ушел вместе с ним в знак протеста. И тот пытался вести какую-то мелкую студию в мелком ДК, но это уже не имело никакой перспективы. Моя театральная карьера, к сожалению, на этом завершилась.

            Горалик: Прежде, чем мы уйдем из МГУ, меня интересует всё-таки Школа юного филолога чуть подробнее. Это ведь был, наконец, первый тот самый педагогический опыт, которого вы так жаждали. Как это оказалось?

            Кузьмин: И да, и нет – то есть и тот самый, и не тот. С одной стороны, я рассказывал детям (хотя каким детям? разницы-то между нами было года два-три) про то, что мне самому интересно и им интересно тоже, причем они ко мне шли добровольно: постольку, поскольку хотели слушать именно про это и именно от меня (а нет – так добро пожаловать в любой соседний кружок). С другой стороны, это всё-таки я говорил, а они слушали – не курс лекций, конечно, скорее – обильно комментируемое чтение стихов, но понятно же, что задача такого семинара – формирование и расширение некоторого горизонта представлений. Тогда как в школе, если по-хорошему, задача номер один – это формирование навыков: не "вот какая бывает литература", а "вот что ты можешь из такой и такой литературы для себя извлечь". Ну, это в идеале, конечно. Поэтому когда я пошёл работать в школу, то метод был обратный: не я им читал и рассказывал о прочитанном, а дети на каждом уроке читали кусочек какого-то текста и рассказывали мне, что они там вычитали. Но это были дети поменьше (преподавал я в пятых классах), и читали мы с ними, конечно, не стихи, а "Муми-тролля", гениальную сказку Александра Шарова "Человек-горошина и простак" и что-то ещё в том же духе (пока через год не пришла проверка и не обнаружила, что ничего общего с официальной школьной программой эти наши собеседования не имеют). Тут я довольно твёрдо полагаю, что я был прав, потому что официальная школьная программа, собственно, зло (я потом про это статью написал): ведь по сути в школе учат некоторой куцей истории литературы, ещё более куцей теории литературы, но толком не учат, как читать, и главное – совершенно не учат, зачем читать, так что дети выходят с уроков литературы со смутными и низачем не нужными познаниями насчёт того, кто был Евгений Онегин и кто был Акакий Акакиевич, но без понимания, что чтение книг имеет некоторое отношение к их собственной жизни, что оно может помочь им разобраться в ней и выстроить её. Но семинар ШЮФа был скорее тренингом для грядущего вузовского преподавания, с поправкой на ту самую добровольность, которой в советизированной российской образовательной системе минимум (как ликвидировали большевики в начале 20-х возможность для студентов выбирать себе профессоров и курсы, так мы с этой принудиловкой по сю пору и остались). Забавно: давеча в блоге встретил длинную патетическую запись какого-то молодого преподавателя с общей идеей: "умри, но научи". То есть ты педагог, ты обязан, как бы клиенты, то бишь студенты, ни сопротивлялись. И я не мог не вспомнить, что в классические времена эта максима звучала ровно противоположным способом. Когда знаменитый философ Антисфен не брал учеников, а желающих у него учиться прогонял палкой, то пришедший к нему Диоген вместо того, чтоб уйти, подставил спину и сказал: "Бей, но выучи!" – настолько хотел учиться. А тут учиться никто не хочет, но педагог обязан на посту умереть. Я, между прочим, много об этом думаю применительно к национальному вопросу и всяческой иммиграции: ведь ассимиляция американского образца в большой мере строилась на универсальности образовательных механизмов: будь ты хоть из еврейской диаспоры, хоть из итальянской, хоть из японской, но если ты хочешь для себя или своих детей будущего, то необходимо встроиться в образовательную систему, только она по крупному счёту обеспечивает социальный лифт. Сейчас Россия, возможно, ещё не дошла до момента, когда это начинает работать, но когда дойдёт, когда у прибывающих в Москву киргизов и узбеков возникнет потребность в социальном лифте если не для себя, то для своих детей, – ведь наша образовательная система, косная, мёртвая, совершенно к этому не готова. Простите, это я отвлёкся опять.

            Горалик: Это слишком большая тема, да. Но куда же вы пошли из МГУ?

            Кузьмин: После МГУ я сперва на краткое время оказался в Библиотеке имени Ленина, в отделе диссертаций, так называемое "на подборе". Это вот что такое: в те времена отдел диссертаций еще не выселили за МКАД, а находился он непосредственно в доме Пашкова в подвале. Этот подвал занимали этакие катакомбы, густо уставленные стеллажами с диссертациями, и когда сверху по пневмопочте сваливались поступившие заказы, то три-четыре мальчика, которые там работали, с жуткими громыхающими телегами бегали по этим самым катакомбам, сдергивая с полок диссертации и привозя их к лифту, который поднимал заказанное куда-то наверх.

            Горалик: Это же чистый стимпанк, подземелье с рукописями.

            Кузьмин: Ну да. Но тут как раз эти диссертации стали переселять за МКАД, да и я там со всеми поссорился, и следующее место, где я провёл полтора года жизни, была Республиканская детская библиотека, что у станции метро "Октябрьская", в аккурат за спиной у последнего в Москве, самого помпезного памятника Ленину. Это место примечательно тем, что за полтора года службы в читальном зале для старшеклассников, на выдаче литературы, я там практически ни с кем не поссорился. Кроме одного старшеклассника лет четырнадцати, явившегося на какие-то посиделки для завсегдатаев заведения затем, чтобы в ответ на любую реплику любого другого человека вставлять нечто мерзко язвительное, пока я не выгнал его оттуда нафиг. Ребёнок этот сделал прекрасную карьеру в дальнейшем: это звезда Государственной Думы депутат-журналист Хинштейн. Но дело было в том, что тут уже наступил сперва 1988-й, а потом и 1989-й год, и мои свойства темперамента, совершенно не переменившиеся, в этот исторический момент совпали с общим градусом жизни. Начальствовавшие надо мной милые славные благожелательные библиотечные дамы быстро перестали понимать, что же это такое происходит в стране, и когда я, как водится, стал себя вести как право имеющий, у них возникло подозрение, что, возможно, в этом-то как раз самая Перестройка и состоит. Так что я там, например, практически все издания кондовой советской поэзии и добрую долю кондовой советской прозы списал из фондов в макулатуру по графе "морально устаревшая литература" (вообще-то предназначавшейся для списания брошюр с решениями позапрошлогоднего пленума ЦК КПСС, дабы спустя время уже никакой дотошный читатель не мог выяснить, что ж они там нарешали и отчего оно не выполнено). Мама моя вспоминает, что я при этом выбросил лозунг: "Заменим Маркова на Маркеса!" (Марков был такой заскорузлый советский графоман, руководитель Союза писателей); звучит изящно, но я такого не помню. Потом в этой библиотеке меня избрали в совет трудового коллектива и в комитет комсомола секретарём по идеологической работе. Первым моим действием в этом последнем качестве стало вывешивание к годовщине 7 ноября от лица комитета комсомола небольшой стенгазеты, в центре которой был крупными буквами выписан текст песни Шевчука "Революция": "Революция, ты научила нас верить в несправедливость добра. Сколько миров мы сжигаем в час во имя твоего святого костра?" И эта газета висела там на стене, сколько ей было положено, а пожилые сотрудницы библиотеки, проходя мимо неё, переходили на другую сторону коридора. Но прекрасно это время было другим: на фоне всех событий в библиотеке постепенно образовалось некоторое количество подростков, которые приходили туда персонально ко мне – разговаривать как про поэзию, так и про революцию. Из разговоров про революцию вышел сюжет в популярной тогда телепрограмме "До 16 и старше", где я рассказывал, что коммунизм – это не та байда, которую организовали в СССР, а вершины духа, свобода личности, ранний Маркс и ранние Стругацкие, мне было "старше", то есть 20, а вокруг меня болтались в кадре "до 16", которым было всем четверым лет по 15. Потом ещё по этому поводу к нам приезжал для беседы о марксизме журналист из минского журнала "Парус", самого тогда продвинутого в стране молодёжного издания, я его кормил у себя на кухне эклерами, и интервью вышло, если я ничего не путаю, под заголовком "Все марксисты любят сладкое". Потом я со всеми этими смутными идеями поступил в организацию под названием Московский комитет новых социалистов, которой руководил Борис Кагарлицкий, сын театроведа Юлия Кагарлицкого, бабушкиного приятеля и маминого автора, ходил на какие-то переговоры с бастующими шахтёрами, но ничего из этого всего так и не вышло, к сожалению, – ни для меня, что полбеды, ни для отечества, что довольно печально. Ну, то есть, не в том смысле, что отечество надо было непременно отдать в руки Борису Кагарлицкому, но вот уж 20 лет прошло, а вменяемой левой политической силы как не было, так и нет.

            Горалик: Давайте попробуем вернуться к поэзии. Про неё ведь вы тоже разговаривали.

            Кузьмин: Именно те мальчики, с которыми мы разговаривали о поэзии в библиотеке на "Октябрьской", поэтами не стали, хотя были все так или иначе талантливы. Правда, один из них работает теперь литературным обозревателем в одном второстепенном журнале – но тут ситуация двойственная: литературным – по причине наших тогдашних разговоров, а во второстепенном журнале и довольно блёклым образом – по причине того, что от сомнительных знакомств в моём лице добрая мамаша его отвадила путём совершенного выжигания какой-либо внутренней самостоятельности. Но в это же самое время на моём пути встретились и другие мальчики – уже не в связи с библиотекой, а специально про поэзию. Любопытно, кстати, что это были почти исключительно мальчики – тогда как в следующем поколении, в 2000-е годы, поначалу погоду делали почти исключительно девочки; наверное, это что-то значит, но что – я не знаю. Вообще какой-то порыв к объединению присущ творческой молодёжи во все времена, но именно такое переломное время, как рубеж 80-90-х, в этом смысле особенно благодатно. Потому что прежние иерархии, каноны и правила игры рушатся, и старшим товарищам совершенно не до вас: им бы с собственным положением разобраться. И вы остаётесь предоставлены самим себе: свобода – и сладко, и страшно. Я довольно много об этом писал – об остром переживании нестабильности пространства, которое у всех было в это время. Это и вообще жизнь так была устроена: непонятно было, какое потрясение завтра свалится, – но в культуре, литературе, поэзии такой расклад был особенно явным. Ведь автор пишет внутри некоторой системы координат, образованной представлениями о том, кто и как писал вчера и наряду с ним пишет сегодня. У молодого автора последнего советского десятилетия в этом смысле было всё просто: либо он первоначально попадал в пространство советской литературы, и там ему было совершенно ясно, что по оси абсцисс у нас Кушнер, по оси ординат Вознесенский, а по оси аппликат какой-нибудь ветхий Тряпкин; либо он попадал в пространство неподцензурной литературы и оказывался сразу локализован в каком-то кружке, в одном из узлов ризомы – и это тоже некая определённость: в данной точке значимо вот это и вот это, ключевые авторы этот и этот, а характер отношений с другими точками постепенно осваивался (то есть ризома совсем не означает отказа от структуры и иерархии – просто структура усложняется). А у нас на глазах – у тогдашних юношей, которые ещё не успели сделать первый шаг ни туда, ни туда, – эти два пространства стали как бы совмещаться в одно, схлопываться. То есть вот ты живешь себе, сочиняешь что-то, и вдруг выходит декабрьский номер "Нового мира" за 1987 год с первой официальной публикацией Бродского – и ты понимаешь, что твоя система координат современной поэзии фундаментально неверна и требует пересмотра. Ты как-то ее пытаешься пересматривать, проходит месяц, приходит новая порция журналов, а там впервые Айги, или Некрасов, или Парщиков, или Шварц. С одной стороны, ты существуешь в ситуации постоянной дезориентированности, с другой – траектория твоего развития никак не предопределена, и это здорово. В этом смысле сегодняшние 20-летние, явно пишущие с ощущением, что очень многое уже предрешено, могли бы нам позавидовать – хотя, естественно, и нам есть чему позавидовать в их положении.
            Так вот, именно в таком бурном море особенно сложно выплывать в одиночку, особенно нужна команда. И я в свободное от библиотечных борений время начал ходить по всяким странным местам в поисках человека. Первым делом я встретил будущего Станислава Львовского, который тогда ещё пользовался другим псевдонимом. Есть две версии того, как это случилось: его и моя. Моя состоит в том, что я шёл себе весной 88-го по старому Арбату, который тогда только-только офонарел (т.е. из обычной улицы с троллейбусом превратился в пешеходную зону с декоративными фонарями) и функционировал в качестве Гайд-парка, и застал там 16-летнего будущего Львовского за чтением мимохожей публике стихов Галича. Но поэт Львовский этот факт отрицает и говорит, что мы познакомились только летом на турнире поэтов "Московского комсомольца". Заодно выяснилось, что мама поэта Львовского работает со мной в одной библиотеке, и он, заходя к ней иногда, заглядывал и ко мне. А осенью 88-го я пошёл на экскурсию в заведение под названием Московский совет литературных объединений – это был такой идеальный питомник густопсовых графоманов, до сих пор я оплакиваю полный шедевральной "уткоречи" их сборник, который у меня потом кто-то стащил. Главный муж совета там был некто, писавший популярные книги по химии, а в свободное время сочинявший стихи, и статус автора популярных книг по химии сообщал ему ту дозу профессионализма в области поэзии, в силу которой в этом королевстве слепых этот одноглазый был королем. Но из городского литобъединения города Мытищи Московской области в этот паноптикум прислали на просмотр трогательно агрессивного, в такой демонстративной тельняшке 14-летнего Вадима Калинина (в сопровождении его alter ego, другого юного поэта из Мытищ Вячеслава Гаврилова, который потом как-то сошёл на нет). Тут опять есть две версии. Я-то полагаю, что я просто послушал там его стихи и оставил ему номер телефона. Но Калинин утверждает, что звонить он мне не стал, потому что я не внушал доверия, – я же вычислил номер его школы, позвонил директору и кем-то таким назвался, что его затребовали мне к телефону прямо с урока. Я такого не помню. Но, в общем, ничего невозможного в такой версии нет. И на фоне всего этого как раз вернулся после непродолжительного пребывания в вооружённых силах Артем Куфтин, один из моих товарищей по отряду дружинников и ночным бдениям под БГ, сочинявший такую довольно обаятельную циклизованную бессюжетную малую прозу со слегка абсурдистским привкусом... К концу года мы собрались и решили, что будем на печатной машинке делать свой самиздатский журнал. Выбрали название – "Вавилон", имея в виду песенку Гребенщикова со словами "Вавилон – город как город, печалиться об этом не след: если ты идёшь, то мы идём в одну сторону – другой стороны просто нет" (в том смысле, что любая живая поэтика имеет право на существование – лишь бы она "шла"). В феврале 1989-го я первый выпуск этого журнала на семейной печатной машинке "Эрика", с соответствии с памятной формулой Галича, напечатал.

            Горалик: А с вашим собственным письмом что происходило в это время?

            Кузьмин: Мне кажется, у меня уже начиналось в тот момент состояние некоторого общего недоумения, которое привело меня через несколько лет к довольно серьёзной паузе, после которой фактически пришлось всё начать заново. Дело в том, что я постепенно всякому-разному выучился, у меня какие-то штуки стали получаться. Причём довольно амбициозные: с форсированной звукописью, с метафизическими претензиями, нередко с каким-то вызовом в содержании – вроде того, например, что был у меня стишок под названием "Баллада полового созревания", или другой, какое-то время считавшийся моей визитной карточкой, с первой строкой, задававшей установку на аллитерационное эстетство: "Порталов и портиков, притолок и потолков..." – и чтоб потом этот настрой разнести в пыль натуралистической метафорикой: "Выводит меня чемеричной водой, как лобковую вошь, Город, в котором, может быть, ты живёшь". То есть в этом во всём даже было какое-то эстрадное начало, что ли, хотя никаких таких эстрад, с которых это можно было читать, в моём распоряжении не было. Если не считать эстраду уже упомянутых поэтических турниров "Московского комсомольца", с каковыми турнирами (проходившими раз в году в Парке культуры и отдыха) у меня был сравнительно долгий роман – уже после того, как на первом из них, в 88-м, мы пересеклись с поэтом Львовским. На следующий год мы туда пошли уже компанией, ведал этими ристалищами поэт Александр Аронов, в юности ездивший в Лианозово к Кропивницкому, но потом выбравший относительно правоверную советскую поэтику, в рамках которой, однако, ему удавались очень живые и пластичные вещи, я потом про него стихотворение написал... На уличной эстраде выступали с одним текстом все желающие плюс несколько человек по специальному ароновскому приглашению, а в конце предлагалось избрать Короля поэтов. И почему-то Аронов очень хотел, чтобы народ избрал Королём поэтов Александра Ерёменко – несмотря на то, что Ерёменко уже был избран таковым, шестью с половиной годами раньше и при куда более осмысленных обстоятельствах, а не постоянно менявшейся у эстрады толпой. И это желание Аронова было настолько заметно, что часть народа, с учётом "перестроечных" умонастроений, возроптала и выдвинула протестную кандидатуру, которой почему-то оказался я, прочитавший именно стихотворение с чемеричной водой. А поскольку посчитать в такой толпе, кто за кого голосует, практически невозможно (ну, при каком-то сопоставимом масштабе поддержки), то Аронов выдвинул соломоново решение: ведь у мальчика-то всё еще впереди, давайте мы его объявим Принцем поэтов, а Королём пусть будет Ерёменко, он всё-таки пишет уже столько лет. Возразить было нечего, но ирония состоит в том, что во второй и в последний раз мне довелось пересечься с поэтом Ерёменко – конечно, классиком 80-х, но так в этой короткой переходной эпохе и оставшимся, – спустя 12 лет при обратных обстоятельствах: я вёл поэтический вечер в ОГИ, а сильно набравшийся классик долго, громко и агрессивно что-то кричал из-за зала, и мне пришлось потребовать у охраны, чтобы его вывели. С Ароновым же я пересёкся спустя год на точно таком же турнире – мы туда снова явились уже несколько расширившейся компанией, я из принципа прочитал ровно то же самое стихотворение с чемеричной водой, снова было хаотическое голосование народа, роящегося вокруг сцены, и примерно одинаковое число голосов набрал вместе со мной некто неведомый. Тогда поэт Аронов сказал: "Ну что, ну Кузьмина же мы уже знаем, давайте дадим новому человеку". И я, надо сказать, всерьёз подумывал на турнире 1991 года прочесть то же самое стихотворение в третий раз, хоть меня от него уже и тошнило, но поэт Аронов незадолго до этого заболел и попросил меня вместо него этот самый турнир провести, в результате чего королевский титул народ присудил Вадику Калинину, аккомпанировавшему себе на губной гармошке. И, в общем, я к чему это всё рассказываю: у меня постепенно возникало ощущение, что вот эти стихи, на которые даже можно "купить" какую-то публику, – они, в общем, может, и ничего, но по большому счёту не мои. Поэтому то немногое, что я сочинял в начале 90-х, – это по большей части "отдельно стоящие стихотворения", попытки ответить самому себе на вопрос: а если вот так? Или, может, вот так? И тексты-то случались удачные, но при этом ответ каждый раз был отрицательный: нет, никакой именно моей поэзии тут нет. Но на драматическое переживание этого довольно мучительного зависания у меня особо не оставалось времени и энергии, потому что со страшной силой закипела "вавилонская" литературная жизнь, да и в институте было весело.

            Горалик: А что был за институт?

            Кузьмин: Ну я же не собирался всю жизнь провести в детской библиотеке, это было место для меня слишком мирное. А поскольку в МГУ мне уже дорога была заказана, то я восстановился с потерей года в Московский государственный педагогический институт имени Ленина, который в процессе моего обучения там превратился в Московский педагогический государственный университет, уже без Ленина. Тут даже не то замечательно, как они убрали имя Ленина, а заодно его же статую, украшавшую огромный вестибюль главного здания и указывавшую воздетой десницей на мужской туалет... Я эту статую всегда вспоминаю при поездках по российской провинции, потому что меня научила поэтесса Наталия Азарова: надо смотреть, куда показывает Ильич на главной площади, – в той стороне всегда или хорошая гостиница, или хороший ресторан, а если Ильич никуда не показывает (скажем, держит обе руки за спиной), то месту сему быть пусту. Но это-то всё шутки, а вот с переименованием МГПИ им. Ленина в МПГУ главный фокус был не в исчезновении "им. Ленина", а в перестановке букв Г и П: они поменяли местами "педагогический" и "государственный", чтобы в аббревиатуре не выходило ГПУ. Вот какой был в начале 90-х у некоторых в голове масштаб исторической памяти.
            Ну, и я по мере сил там старался продолжать свою, так сказать, идейную борьбу. В частности, выпуская в гордом одиночестве альтернативную факультетскую стенгазету, которая так и называлась "Альтернатива". В силу особенностей эпохи её можно было совершенно легально вывесить рядом с официальной факультетской стенгазетой – но висела она обычно несколько часов, а потом её кто-то из моих сокурсников незаметно срывал, пока никто не видит, оттаскивал по ближайшей чёрной лестнице к чердаку и там рвал в клочки. Клочки я несколько раз находил, но за руку поймать всё никак не удавалось. Я про эту газету часто вспоминаю, потому что в одном из номеров там было лично мною взятое интервью с профессором Игорем Олеговичем Шайтановым, заканчивавшееся, как сейчас помню, дословно так: "Нигде я не встречал столько людей, не любящих литературу, как на филфаке".

            Горалик: Это его фраза?

            Кузьмин: Ну да. И вообще он был мой любимый наставник и представлялся мне тогда всячески светлой личностью: ведь официальный курс у него был по основной специальности – зарубежной литературе XVII-XVIII веков, а в свободное время он вёл нечто вроде спецсеминара для всех желающих, где рассказывал нам про Потебню, Веселовского, Тынянова, про положительные основания филологической науки, о самом существовании которой – именно как науки, а не всяких необязательных рассуждений – мы именно там и именно у него узнавали. А неформально я у него допытывался и про современную поэзию, которая, в общем, для него заканчивалась Бродским, из дальнейшего он, с оговорками, принимал только Ивана Жданова, но это выглядело тогда вполне приемлемой академической умеренностью – и как было знать, что на следующем повороте эпохи это будет один из главных охранителей-стародумов... В остальном же не то чтобы я в этом вузе сильно чему-то выучился, потому что симпатичные преподаватели там, как и в МГУ, попадались преимущественно по мало относящимся ко мне предметам. За исключением того, что там был эпизод, сильно повлиявший на мои последующие занятия стихотворным переводом. Была такая Анна Александровна Маныкина, про которую я даже не могу теперь сообразить, какой же, собственно, курс она нам читала – какую-нибудь "Методику преподавания литературы", – но в качестве примера не помню чего она вдруг прочла одну из верленовских "Песен без слов" по-французски: Il pleure dans mon coeur comme il pleut sur la ville... И я совершенно заболел этим стихотворением, разыскал десяток его русских переводов, начиная со знаменитой "Хандры" Пастернака: И в сердце растрава, и дождик с утра... – уяснил себе, что ни один из этих переводов не схватывает некоторых самых важных свойств оригинала – прежде всего, ритмических, – и сделал свой перевод, в целом довольно неуклюжий, но по передаче вот этих начальных двух строк самый, я считаю, точный и верный из всего, что есть: То ли плачется сердцу, то ли каплет с небес.
            Справедливости ради надо сказать, что это была не первая попытка, а вторая: до этого, еще в МГУ, кажется, я перевёл 116-й сонет Шекспира, причём аж два раза: мне попала в руки знаменитая книжка Е. Г. Эткинда "Поэзия и перевод", где этот сонет разобран по косточкам и показано, отчего имеющиеся его переводы не годятся. Как ни смешно, эти переводы стали чуть ли не первой моей публикацией, потому что как раз в этот момент готовился сборник новейших переводов Шекспира, и я несколько лет назад испытал культурный шок, обнаружив в Интернете курсовую работу какой-то девочки из Иркутска с сопоставлением разных русских версий этого сонета, включая мои. При том, что этот перевод, конечно, сугубо ученический, – но дело даже не в этом, а в том, что первую и в каком-то смысле самую важную часть работы, аналитическую, в этом случае Эткинд проделал за меня, а уж с Верленом – я сам. И вот этот тип переводческой работы, связанный с тщательным изучением ряда уже предложенных решений и выработкой собственного альтернативного решения, основанного на каком-то принципиально ином видении задачи, – он для меня скорее исключение, чем правило (потому что обычно я перевожу что-то совсем новое, то есть у меня право первой ночи), но несколько очень важных для меня работ – прежде всего, "Погребальный блюз" Одена (который до меня переводил аж Бродский, не говоря о многих прочих, но ни один из моих предшественников удивительным образом не пожелал воспроизвести по-русски расшатанную блюзовую ритмику оригинала, все перекладывали в твёрдый русский метр), – по своему методу выросли напрямую из этого студенческого Верлена.

            Горалик: Не хочу особенно углубляться в тему переводов, но не спросить не могу. Вот вы видите иноязычный текст – откуда возникает потребность его перевести?

            Кузьмин: Ну, тут есть какой-то комплекс мотивов. Есть чисто человеческий порыв: поделиться с не владеющими языком. Так бабушка когда-то взялась за "Маленького принца" не по издательскому заказу, а ради двух ближайших подруг, которые не знали французского. Это, стало быть, эмоциональный посыл: в оригинальном тексте обнаруживается что-то очень важное – близкое, а иногда, наоборот, далёкое, и ты хочешь это воссоздать на своём языке и передать дальше (а не просто проинформировать русскочитающую публику, что есть-де заграницей и вот такой вот автор). Но в хорошем случае потребность поделиться с людьми (более или менее конкретными) перерастает в потребность обогащения собственной национальной литературы. В оригинальном творчестве ведь то же самое: для кого ты пишешь – для конкретных людей, которые есть здесь и сейчас, – причем неважно, знаешь ты их в лицо или просто представляешь себе, важно, что они отчётливо локализованы во времени и пространстве, – или ты все-таки имеешь в виду некоторого провиденциального собеседника, как говорил Мандельштам, не в смысле разговора с Богом, а в смысле отсутствия готовых ответов, готовых схем восприятия, которым можно идти навстречу: вместо этого ты забрасываешь мячик куда-то, где в этот момент ещё никого нет, но кто-то должен появиться, в том числе и потому, что ты туда бросаешь (в этом есть что-то бейсбольное – включая и то, что бейсбол – игра с довольно жёсткими правилами, но этих правил так много, что степень предсказуемости действий стремится к нулю). Тут есть интересная тема насчёт того, как этот провиденциальный читатель соотносится с читателем имплицитным, то есть тем образом адресата, который post festum вычитывается из текста, но это уведёт нас слишком далеко от скромного вопроса о переводческих стратегиях. Я же клоню к довольно простому ощущению, которое возникает у переводчика: вот эти тексты, эти поэтики, иногда вот эти конкретные авторы непременно должны стать фактом и фактором моей национальной культуры, они ей нужны. У меня такое в первый раз было с Резникоффом, но это уже следующий по хронологии этап. А бывает и другое, более рациональное: чужой текст как хитроумная головоломка, которую нужно сперва, на другом языке, разобрать, а потом, на своём языке, собрать обратно, и чтоб оно после этого работало (а не как русский Левша, которого по недомыслию, по непониманию тонкой лесковской идеи многие представляют как бы национальным героем: ведь он, сердешный, подковать-то блоху подковал, но плясать она в результате перестала). Это скорее про мою историю с Оденом, несмотря на все мои личные душевные резонансы с этим самым "Погребальным блюзом". И отчасти с "Южным почтовым", который я сперва вообще хотел только отредактировать, взяв за основу старый перевод Марины Казимировны Баранович, прекрасной женщины, в которую была когда-то влюблена стареющая Софья Парнок, а потом она была доверенной машинисткой Пастернака, переписка их опубликована, и вот она на рубеже 1950-60-х по бескорыстному душевному порыву перевела чуть ли не всего Сент-Экзюпери, кое-что из этого было напечатано, но всё-таки она не была профессионалом, и когда я взялся вычитывать старый перевод с оригиналом, то нашёл много всяких неточностей в стиле, тоне, терминологии, вплоть до того, что в первом издании этого перевода в 1964 году случайно потерялась одна строчка, и за 36 лет её никто не восстановил. Короче говоря, я переписал текст Баранович наполовину, а потом её наследники мне это дело воспретили, и я, скрепя сердце, переписал получившийся текст на оставшуюся половину, чтобы от Баранович, при всём уважении, в нём ничего не осталось.

            Горалик: Но если вернуться в начало 90-х, то, как я понимаю, самое главное у вас тогда происходило на организационном фронте?

            Кузьмин: Конечно. Просто я, кажется, почти про всё это уже столько раз писал и рассказывал... Конкретно про историю "Вавилона" была моя статья в "НЛО" под названием "Как построили башню". Ну, в двух словах: народу вокруг нашего самиздатского журнальчика с каждым месяцем становилось больше – некоторые из них, увы, в дальнейшем безвестно канули (как, например, отличные прозаики Ивар Ледус, Илья Бражников, Марина Сазонова, автор прелестных трёхстиший-хайку Алексей Мананников), другие так или иначе остались в литературе (прежде всего, Ольга Зондберг, которая, правда, окончательно перешла со стихов на прозу, но проза эта, по-моему, выдающаяся, хотя и прошедшая мимо критического внимания ввиду совершенной неформатности). Стало понятно, что самостоятельных, в значительной степени уже сформировавшихся авторов нового поколения, плюс-минус около 20 лет, должно быть полно, а деваться им всем особо некуда. И тогда мы объявили Всесоюзный конкурс молодых поэтов, анонсировали его через ещё не выродившуюся в нынешнее свинство "Литературку" на всю страну, получили мешок писем, выбрали из него полсотни с лишним осмысленных претендентов, добавили 10-15 "своих", отдали всё это судьям, а именно: Кушнеру, Левитанскому, Кривулину, Бунимовичу, Жданову и Аронову – набор имён, который сегодня выглядит странновато, но в ситуации 91-го года непросто было разобраться в том, какая из тогдашнего тотального перераспределения символического капитала выкристаллизуется в дальнейшем иерархия авторитетов, к тому же вопрос ещё был в том, до кого нам было легче дотянуться-достучаться. Каждый из них выбрал своих собственных лауреатов, суммировать их баллы мы не стали, чтобы не высчитывать среднюю температуру по больнице, хотя то, что сразу трое дали высший балл 15-летней Полине Барсковой, – явно не просто совпадение: такая она была безоговорочно яркая, но при этом вполне вписывающаяся в представление о том, какие темы, какие образы, какие приёмы должны волновать юную девушку (впрочем, в свете её сегодняшнего письма и в тогдашних её стихах ретроспективно видятся совершенно другие стороны). После этого, по идее, нужно было собирать всю эту компанию в Москву на фестиваль, и для этого уже, в отличие от всех наших предыдущих подвигов, нужны были деньги, – тогда я пошёл в Верховный Совет РСФСР, депутатом которого незадолго до этого случайно оказался мой шапочный знакомый по имени Миша Сеславинский, впоследствии сделавший роскошную карьеру, а тогда ещё только привыкавший к случившейся с ним перемене обстоятельств – превращению из преподавателя третьестепенного провинциального вуза в заместителя председателя парламентской комиссии по культуре. Я сказал ему: "Миша, нельзя ли молодым поэтам дать немного денег?" Запросы у меня были самые скромные: на проезд до Москвы всем иногородним и на распечатку на ксероксе маленьких подборок каждого, чтобы всем раздать. Вышла какая-то сумма, в государственном масштабе смехотворная. Миша позвонил в Министерство культуры РСФСР, я вслед за звонком туда поехал, ко мне в вестибюль спустился дяденька, заведовавший финансовым отделом, и вынес мне эти деньги в конверте. Потом случился августовский путч, и поэт Львовский любит вспоминать (а я, опять же, не помню), как при начале этой катавасии позвонил мне и поинтересовался, что же теперь делать, а я ответил, что, действительно, совершенно непонятно, что делать: до фестиваля осталось два месяца, а у нас нет для него площадки. Звучит несколько маниакально, но на ночное дежурство-то к Белому дому мы с одним моим тогдашним поклонником ездили, и я об этом написал маленький сентиментальный очерк под названием "Наши на баррикадах", для одного из двух только что появившихся первых российских гей-изданий... И в итоге всё закончилось более или менее благополучно: путч провалился, зал нам для фестиваля предоставила Республиканская юношеская библиотека, и мы успели этот фестиваль провести как Всесоюзный, на месяц опередив исчезновение самого Союза. Выступало 62 участника, и это было первое появление на литературной сцене таких авторов, как Николай Звягинцев, Ярослав Могутин, Владимир Бауэр, Алексей Верницкий, Дмитрий Соколов (в дальнейшем, увы, бросивший поэзию и теперь известный как публицист Соколов-Митрич), поженившиеся в результате встречи на фестивале Олег Пащенко и Янина Вишневская, и даже теперешний почвенный критик Кирилл Анкудинов, от которого, правда, уже тогда все шарахались. Недавно, по случаю 20-летия этой истории, мы снова провели поэтический вечер в стенах той же библиотеки (теперь это называется Государственная библиотека для молодёжи), в диапазоне от давешних Львовского и Звягинцева до 20-летней на нынешний момент Ксении Чарыевой, как мне кажется – одной из главных надежд нового поэтического поколения, ну и вообще как-то я перебирал архивы, обнаружил какие-то забавные мелочи – например, фестивальную фотографию, на которой по сцене с глубокой задумчивостью на лице идёт член жюри Иван Жданов, я на него смотрю с таким выражением лица, как будто сейчас подставлю ему ножку, а на груди у меня при этом, оказывается, значок с розовым треугольником – международным символом гей-движения (насчёт чего, правда, в 91-м году в России мало кто был в курсе)...
            Потом, надо сказать, был ещё второй фестиваль – в 1994 году в ЦДРИ, но уже без такого сильного впечатления, хотя состав-то выступающих был, пожалуй, сильнее: к уже упомянутым добавились, например, Сергей Круглов, Андрей Сен-Сеньков, Александр Анашевич, Шиш Брянский, Андрей Поляков, Наталия Черных... В промежутке между двумя фестивалями двумя главными нашими событиями стали превращение "Вавилона" из самиздатского журнальчика в полиграфический ежегодник и появление в дополнение к нему серии маленьких авторских сборников, то бишь начало собственной издательской программы. Ежегодник мы делали с 1992 по 2003 годы, вышло 10 номеров (а не 11, за счёт накапливавшегося опоздания), объём за этот же период вырос с 80 страниц до 400, последние выпуски я делал на пару с Данилой Давыдовым, и там уже начались дебютные публикации поколения 2000-х: Марианны Гейде, Дины Гатиной, Ксении Маренниковой, Анастасии Афанасьевой... Первая книжка вышла у нас весной 1993-го, это был сборник Николая Звягинцева "Спинка пьющего из лужи", его же стихами открывался первый типографский "Вавилон" – моим любимым стихотворением "Крас. кирпич и шёпот мела...", о Пауле Целане, впрочем, это было не только моё любимое стихотворение: на каком-то из тогдашних наших выступлений некто доброжелательный, но неумный посетовал из зала, что вот хорошие же стихи, но непонятные и потому совершенно незапоминаемые, – и тут вдруг моя мама, которая почему-то из всех "вавилонян" больше всего одобряла Звягинцева, начала ему читать вслух про то, что "здесь стоит Париж-кораблик и глядят глаза гуляк, здесь с растеньями на равных люди ходят по полям..." Но и вообще эта книжка замечательно выходила: денег у нас не было никаких, вообще время было весёлое, но голодное, и я как-то пожаловался на жизнь даме по имени Валентина Полухина – она давняя эмигрантка, профессор небольшого английского университета и известный бродсковед, герою своих исследований преданная довольно фанатически. А мы с ней познакомились за пару лет до этого в Питере на посвящённой Бродскому конференции, я туда поехал с докладом про то, что система сквозных образов у раннего Бродского, эпохи "Холмов", в сущности представляет собой вариант символизма, ночевал по безденежью на вокзале и был вполне счастлив. По всему поэтому Полухина ко мне отнеслась благосклонно, в стихах моих тоже углядела какой-то бродский след, да и вообще молодые дарования вызывали у неё порыв как-то помочь и поддержать... Короче говоря, барыня прислала тридцать долларов – ну, то есть, у провинциального профессора-филолога в самые тэтчеровские годы тоже, вероятно, лишних денег было в обрез; но в России в это время тридцати долларов хватило на две маленькие книги стихов: Звягинцева и, выпуск второй, книгу Полины Барсковой "Раса брезгливых". Конечно, я говорю только о чистых затратах на полиграфию. Издательскую марку, красивое и непонятное название "АРГО-РИСК", мне подарил недавно ушедший из жизни Владислав Ортанов – один из основателей российского гей-движения; он её регистрировал в расчёте на создание первой российской гей-организации, для которой придумал складывавшееся в звучную аббревиатуру название: "Ассоциация за равноправие гомосексуалов: равенство, искренность, свобода, компромисс"; организацию такую ни тогда, ни потом ещё довольно долго создать не удалось, аббревиатура не пригодилась, и последующие рецензенты выходивших под этой маркой стихотворных сборников смутно прозревали в этом дефисном написании каких-то рискованных аргонавтов. Компьютерную вёрстку мне пришлось освоить самому...

            Горалик: А обложки кто делал? У них же были такие графические обложечки.

            Кузьмин: Вот рисовать обложки, увы, я так и не выучился – хотя для одной книжки, первого сборника стихов Данилы Давыдова, всё-таки сделал обложку, методом текстового коллажа. А так – Звягинцев как архитектор по образованию себе нарисовал сам, к Барсковой и к большинству ежегодников делал Олег Пащенко, у каких-то поэтов оказывались друзья-художники... Это же было самое начало компьютерной эры: обложки все рисовались руками. Своего компьютера, естественно, у нас не было, так что верстал я по ночам в штаб-квартире Школы культурной политики Петра Щедровицкого, крёстного отца российских политтехнологий, с одним из ассистентов которого, счастливым обладателем запасного ключа, у меня был роман. Ну, правда, справедливости ради надо сказать, что верстать я к этому времени уже немного умел, потому что всё начало 90-х сотрудничал с легендарной андеграундной газетой "Гуманитарный фонд", пытавшейся в тот момент аккумулировать примерно всю информацию о любом неофициальном искусстве, – а у них был верстальщиком один хороший малый, не особо интересовавшийся поэзией, и после пары случаев, когда его вёрстка не оставляла от принесённых мною стихов (не моих, а кого-то из "вавилонского" круга) камня на камне, я стал во время вёрстки стоять у него за плечом, и кончилось это тем, что при очередном иссякновении у этой газеты денег верстальщик ушёл, а я сел на его место за бесплатно. И про газету эту тоже надо рассказывать отдельно, там было много смешного, а закончилась история этого легендарного издания несколько комичным скандалом с моим участием, потому что в качестве бесплатного верстальщика я имел довольно весомое влияние на ход событий: некто, писавший под псевдонимом Николай Славянский, опубликовал в "Гуманитарном фонде" длинную статью под названием "Carmina vacui taetra" (это по-латыни) о том, что Бродский плохой поэт, я разозлился и опубликовал не менее длинную статью под названием "Testimonium paupertatis" о том, что Бродский вовсе не плохой поэт, а Николай Славянский разозлился ещё больше и написал ещё более длинную статью под названием "Hoc produit tibi", о том, что Бродский всё-таки плохой поэт, да и я, в общем, тоже непонятно кто, и тут я разозлился окончательно и сказал, что я эту статью верстать не буду, и, в сущности, на этом газета "Гуманитарный фонд" прекратила своё существование, несмотря на попытку Германа Лукомникова занять моё бесплатное рабочее место. В общем, было что-то героическое во всей этой издательской деятельности на коленке, и в таком стиле дело шло примерно два года, уже несколько английских славистов скидывались долларов по 15-20 на эти забавы, а к молодёжной серии постепенно стали добавляться такие же тоненькие и малотиражные сборники старших авторов (первым был крохотный сборник Генриха Сапгира "Любовь на помойке", затем последовали Айзенберг и Авалиани, Пригов и Рубинштейн, Ерёмин и Аристов, Байтов и Искренко, Кривулин и Кекова...): смысл был в том, что мы, младшее поколение, заявляли свою претензию на формирование иерархии авторитетов по собственному усмотрению. Ну, а через два года материальное положение моё переменилось, и всё стало несколько проще. Даже на цветные обложки стало хватать денег.

            Горалик: А что случилось?

            Кузьмин: Ну, видите ли, я-то сам после диплома, как уже было сказано, некоторое время читал вместе с детьми сказки о муми-тролле, потом, когда из школы меня погнали, писал всякие мелкие статьи и рецензии в "Книжное обозрение", а потом вернулся в педагогический университет на четверть ставки ассистента вести семинары по античной литературе для первокурсников. К античной литературе я не имел никакого отношения, но, с другой стороны, античная литература со своей специфической проблематикой имеет настолько мало отношения к 16-17-летним первокурсникам, что тут мы были отчасти в равных положениях. Так что я просто старался всю эту седую древность немного приблизить к чему-то, с чем они хоть как-то соприкасались. Помнится, один юноша, прогулявший все мои семинары, кроме одного, заработал себе автомат на зачете благодаря тому, что на этом единственном семинаре при моем объяснении происхождения слова "трагедия" пометил себе на полях тетрадки: "Вагинов". Десять лет спустя я его встретил во Франкфурте-на-Майне в лифте гостиницы, где жила российская делегация, приехавшая на книжную ярмарку: я туда прибыл в качестве критика, а он – в качестве участника музыкальной программы, так что под мышкой у него был инструмент под названием геликон, и мы с ним, выйдя из лифта, некоторое время мучительно разглядывали друг друга, пытаясь понять, почему наши лица друг другу смутно знакомы. Иными словами, педагогический эффект от моего педагогического воздействия на будущих педагогов был, видимо, не особенно велик – платили же мне, как сейчас помню, 25 рублей в месяц, и эта сумма никак не коррелировала с прожиточным минимумом. А стояла, между прочим, осень 1994 года, и осень эта ознаменовалась для меня тем, что я наконец уломал маму и отчима пустить меня в отдельную запасную квартиру, которая у них была. До этого мой замечательный отчим 12 лет использовал её для хранения ненужных вещей (вместо того, чтоб, например, сдавать за деньги), но тут я окончательно проел им плешь, и нас туда пустили – меня и моего любимого супруга, с которым мы к этому времени были вместе уже больше трёх лет, встречаясь преимущественно во всяких дружеских компаниях из моего окружения. А Димка мой занимался в этот период жизни, окончив аспирантуру мехмата, расчётом траектории баллистических ракет, и от заведения, в котором он этим занимался, имел койку в общежитии. Но в силу специфики момента общежитие, за отсутствием ремонта и призора, начало физически рассыпаться, так что мы были вдвойне счастливы возможности съехаться. Проблема была в том, что если мне всё-таки платили 25 рублей в месяц, то за его баллистические траектории перестали платить вовсе, потому что военно-промышленный комплекс как раз начал накрываться медным тазом. И, в общем, он по утрам уезжал из нашего Чертанова в Реутов к своим ракетам, а я или ехал в университет беседовать со студентами о Софокле, или, в свободные от занятий дни, шёл на улицу собирать бутылки.

            Горалик: Прекрасное сочетание.

            Кузьмин: Любопытно, что оно меня совершенно не напрягало. И мы, собственно, прекрасно провели эту осень. Что называется, музыка играла, без конца приходили и уходили какие-то гости, с помоек приносились дополнительные предметы домашней обстановки, я выучил все окрестные точки приёма стеклотары вместе с разницей в их расценках...

            Горалик: Молодые все были, Митя.

            Кузьмин: Ну разумеется же. Но всё же бесконечно это продолжаться не могло. И к началу 1995 года Димке надоело бесплатно рассчитывать траектории баллистических ракет, он уволился и стал заниматься комплектованием фирм и учреждений компьютерной техникой, после чего вопрос о семейном бюджете был в нашей совместной жизни снят. И это, в общем, благотворно сказалось на деятельности издательства "АРГО-РИСК".

            Горалик: А на ваших собственных текстах?

            Кузьмин: К этому времени мне, в общем, окончательно разонравилось то, что я сочинял. По мере того, как вокруг меня становилось всё больше ярких и неожиданных авторов моего же поколения, постоянное наблюдение за ними заставляло меня всё сильнее задумываться над тем, а что же я-то сам могу к этой картине добавить. Потому что к каждому отдельному написанному мною стихотворению у меня вроде и не было серьёзных претензий: ну вот вполне приличное само по себе стихотворение, но что оно, по крупному счёту, меняет? Что в нём специфически моего? При том, что буквально у всех вышеназванных моих товарищей – а в середине 90-х "звездный" состав "Вавилона" продолжал расширяться: с нами начала дружить Мария Степанова, появился Дмитрий Воденников (сперва пришедший в качестве корреспондента брать у меня интервью, а затем робко показавший ранние стихи), возник совсем юный Данила Давыдов... – буквально у всех у них каждый текст был не просто хорош (а в случае каких-то ошибок и неудач, которые у всех могут случиться, – не просто плох), а выступал как проявление собственной неповторимой авторской индивидуальности. И тут две стороны медали. С одной стороны, литературной, понимание авторской индивидуальности как основной единицы культурного процесса отличает в сегодняшней парадигме новаторов от консерваторов (для которых основной единицей выступает отдельное произведение, обладающее законченным набором свойств), потому что в условиях а) художественного многоязычия и б) перепроизводства культурного продукта нет ни смысла в изготовлении текстов с заранее заданными свойствами (т.е. "гарантированно хороших"), ни общего для всех простого правила, по которому можно определить, хорошо или плохо (из чего ещё отнюдь не следует, что разница между хорошо и плохо отменяется). А с другой стороны, личностной, есть смысл сочинять только то, что кроме тебя не может сочинить никто другой.
            И, честно говоря, я начал думать о том, что хороших поэтов и без меня хватает, тогда как вот этой обслуживающей, по сути дела, работой – книжками, альманахами, фестивалями, в середине 90-х к этому добавились еще интернет и литературный клуб, – заниматься, кроме меня, некому. Но случилось так, что примерно в это время в ходе моих изысканий в области моностиха... Тут надо пояснить, что изыскания эти начались, по случайному поводу, ещё в "Гуманитарном фонде", я составил антологию моностиха, сделал предварительную публикацию к ней в "Арионе", получил премию за лучшую публикацию года (это был ещё ранний "Арион", более или менее надпартийный, только начинавший эволюционировать в сторону той ортодоксальной рутины, оплотом которой он сейчас является) и сел писать к будущей антологии предисловие. Примерно на 60-й странице этого предисловия я понял, что делаю что-то не то, и отложил этот недописанный текст ввиду каких-то более срочных дел. Несколько лет я занимался разными более срочными делами, потом осознал, что так я не вернусь к этой истории никогда, и попросил добрейшего Юрия Борисовича Орлицкого исполнить роль моего научного руководителя, то есть, применительно к данному случаю, дяди с палкой, понуждающего закончить рукопись в должный срок, то есть к защите диссертации. Диссертацию я эту защитил в 2004-м в Самаре, подальше от разных своих столичных доброжелателей, со всякими смешными подробностями – начиная со сложных реверансов между мной и Орлицким (поскольку теоретическая, стиховедческая основа моей работы прямо противоположна той концепции, которой придерживается он) и заканчивая какой-то самарской филологической дамой, которая вышла на середине моего доклада, заявив, что в такой одежде, как у меня, защищаться неприлично. А одежда на мне, действительно, даже для моего обычного имиджа была несколько демонстративная, купленная в Нью-Йорке за (в первый и последний раз в жизни) несусветные деньги, поскольку я там случайно зашёл в какой-то недешёвый магазинчик и наткнулся на невероятной красоты продавца-мулата, сделавшего мне по этому магазинчику полную получасовую экскурсию, примерившего на меня половину ассортимента и выбравшего самое подходящее, так что к моменту расплаты у меня наступил паралич воли, и в результате после того, как я подписал чек и наши формальные отношения закончились, этот самый Роберто поинтересовался у меня, каковы, собственно, мои планы на следующий вечер, но на следующий вечер у меня уже был самолёт в Москву, так что в последующие лет пять я со сложно устроенным чувством надевал эти богемные шмотки при любом особо торжественном случае, включая неподходящие. Но остальных самарских филологических дам мой вид не шокировал, так что теперь я малой скоростью доделываю эту диссертацию для публикации в виде монографии. И, собственно говоря, всё это время я между делом расспрашивал всех встречных и поперечных, что они знают и думают о моностихе. И помимо всех прочих я пристал с этим вопросом к питерскому поэту, прозаику и переводчику Василию Кондратьеву, которого уже давно нет на свете, он погиб очень питерской литературной смертью: повёл каких-то знакомых на экскурсию по городским крышам и, показывая им с крыши дом, где жил Михаил Кузмин, сорвался вниз. С учётом того, чем он занимался в литературе, эта смерть встала как влитая в его биографию, потому что был он прямой наследник самой теневой петербургской литературной линии, шедшей от Кузмина к Николеву, Дмитрию Максимову и другим до сих пор полулегендарным фигурам. Но в то же время он был эстет-западник выучки Аркадия Драгомощенко, первый русский переводчик Пола Боулза и так далее. Короче говоря, в ответ на мой вопрос он дал мне здоровенный том американского поэта Чарльза Резникоффа, сына евреев-эмигрантов, родившегося уже в США в 1890-х. Моностихи у Резникоффа, действительно, нашлись – но это оказалось не главным.
            Вообще ранний, довоенный Резникофф – это такая очень неброская, очень аскетическая поэзия, освобождённая практически от любых формальных ухищрений, в том числе метрических и ритмических: остаётся только собственно стиховой ритм, ритм концевых пауз: чистый верлибр. Суть которого ведь в чём? Автор заставляет нас делать микропаузу там, где он сам её делает. То есть дышать в такт с ним. И этим программирует наше восприятие сказанного, расставляя едва уловимые акценты. Об этом есть гениальное место в одной работе Михаила Леоновича Гаспарова, где он объясняет, как работает верлибр: берёт один и тот же более или менее незначительный текст, разбивает его на строчки верлибра тремя разными способами и показывает, что три получившихся стихотворения говорят нам не одно и то же. Слова одинаковые, но другое дыхание – и потому другая эмоция и другое понимание. Вот этому-то дыханию – как самому главному, конституирующему свойству поэзии – меня Резникофф и научил. Тому, что можно просто присмотреться к чему-то в своей жизни и в себе, навести взгляд на резкость, выделяя нужный фрагмент, – и поделиться им, в то же самое время разделяя с читателем ритм своего дыхания. Чтение Резникоффа изменило у меня саму установку, само представление о том, что есть поэтическое. При том, что я, естественно, к этому времени и тыняновскую "Проблему стихотворного языка" знал назубок (а там есть пассаж о том, что верлибр, несмотря на свою новизну и редкость в русской поэзии, есть в некотором смысле стих par excellence, стих-как-таковой), и русских верлибристов – от Бурича и Метса до Ахметьева – знал и ценил. Но как-то всё это знание у меня не пересекалось с вопросами к самому себе – а тут пересеклось. Может быть, потому, что я стал его переводить, а это всё-таки другой уровень проникновения в текст. Потому что по существу тех вещей, о которых его стихи рассказывают, пересечений с моим внутренним миром довольно мало: он был такой незаметный замкнутый человек с юридическим образованием, тихий семьянин, одиночка, развивавшийся по большей части в стороне от всяких литературных групп своего времени... И уже много позже я осознал, что, конечно, помимо Резникоффа была еще поддержка с флангов: примерно в то же время мутации, направленные примерно в ту же сторону, что и у меня, переживали два важных для меня автора-ровесника – Львовский и Сергей Тимофеев.
            Рассуждать о своей поэтике в целом мне не только неловко, но и сложно. При том, что про отдельные свои конкретные тексты я по большей части понимаю довольно много – и могу их разбирать, как мне кажется, более или менее беспристрастно. Недавно, кстати, мне такая возможность как раз предоставилась – в рамках проекта Тамары Буковской и Валерия Мишина "В поисках утраченного Я", где под одной обложкой чуть ли не сотня авторов (отобранных, правда, на основании принципов, с которыми я не могу согласиться) даёт одно стихотворение и его комментирует. И там я, в частности, говорю о том, что мои стихи второй половины 90-х и позднее – это что-то вроде фотографий. Параллель с фотоискусством тут довольно-таки далекоидущая: ведь в эпоху "мыльниц" всякий может навести объектив и нажать на кнопку, барьер технологических сложностей (будь то изощрённые стиховые формы или изощрённые методы проявки и печати) больше не выполняет заградительной функции, но эта иллюзорная общедоступность не отменяет того, что лишь единицам есть, что снимать (читай: что сказать): и потому, что мгновений, заслуживающих быть остановленными, не хватает на всех, и потому, что находить ракурс и ставить границы кадра – тоже непростое умение.
            В этом смысле неслучайно, может быть, что наиболее ранние мои стихи вот этого рода чуть ли не все связаны с метро. И не потому, что метро вообще сыграло в моей жизни особую роль: с супругом моим мы, собственно, познакомились, встретившись взглядами в вагоне. Но обычно в метро ты встречаешь людей совершенно по касательной и больше никогда их не видишь, однако в то же время ваша взаимная локализация – кстати сказать, я это в особенности ощущаю именно в советском метро с его длинными параллельными лавками, в западном, с маленькими секциями, этого чувства не возникает, – в общем, тут ты поневоле вступаешь с человеком напротив в некоторый интимный и даже довольно плотный, но при этом совершенно дистантный контакт. Вот это ощущение моментальной интимности было очень созвучно пониманию поэзии как деятельности по остановке мгновения (а уж дальше следуют мои обычные более общие, касающиеся не только и не столько моих собственных стихов, рассуждения про то, что это мгновение, несущее на себе существенные черты той эпохи, к которой оно принадлежит, будучи схвачено искусством, прибавляет свою эпоху к вечности). Потом я ещё у Фаины Гримберг нашёл одно стихотворение ровно про это же.

            Горалик: Значит, конец 90-х был для вас таким временем новой определённости.

            Кузьмин: Наверное, можно даже сказать сильнее: эта определённость – и в личной жизни, и в смысле денег, и в восприятии собственных стихов, к которым я стал относиться по-другому: как к маленькой, но своей собственной чашке чая, если воспользоваться английской идиомой, – и во всех проектах: бумажных, сетевых, устных, – которые в равной мере двигались на протяжении всего десятилетия по восходящей, включая сюда и то самое важное обстоятельство, что из молодёжных эти проекты неуклонно становились надпоколенческими, общими для всех, – вела меня к некоторой общей убеждённости в том, что мы, весь наш круг, готовы в полном объёме принять наследство великой русской неподцензурной литературы середины XX века, которая, в свою очередь, есть основная и главная наследница всей предшествовавшей национальной традиции (тогда как советская литература, в целом, осуществила незаконный захват территории – хотя отдельные вовлечённые в этот процесс авторы, безусловно, заслуживают извлечения из ложного советского контекста и переноса в правильный, где только и обретают своё настоящее значение: как, к примеру сказать, творчество восхитительного лирика Беллы Ахмадулиной обретает действительное собственное значение в со- и противопоставлении с Еленой Шварц и Ольгой Седаковой, а не с какой-нибудь Риммой Казаковой и прочими бабьими соплями советского разлива). Причём, как я уже говорил, разница тут не в персональном составе пантеона и даже не в отвлечённо понимаемом качестве текстов, а в культурной модели: ризома, многоукладность эстетического хозяйства против "большого стиля", попытки объявить некоторый способ письма приоритетным. Потому что поиск "большого стиля" был естественным для советской идейной парадигмы (однопартийная система, внутри которой та или иная группировка стягивает одеяло на себя), но совершенно противоречил идеологии гражданского общества, которая явно или неявно стояла за спиной у неподцензурных авторов и их продолжателей. Ну и то сказать: в какую общую рамку можно загнать, к примеру, Всеволода Некрасова, Кибирова, Парщикова, Цветкова и Гандлевского? Только в некую многополярную, многопартийную систему. А раз так – какие шансы у сторонников реставрации эстетической однопартийности?
            Но на смену 90-м пришли двухтысячные годы – и наглядно показали, какие шансы бывают у сторонников реставрации. Даже поразительно, насколько всё происходившее в литературном мире похоже на то, что происходило в политике. И теперь я понимаю, насколько прекраснодушной иллюзией было думать, что сотрудники литературных органов так просто отдадут власть: они отошли от первоначального шока, выработали механизмы и условия ассимилирования многих (хоть и не всех, разумеется) неподцензурных авторов и благополучно закрепились на позиции хозяев дискурса.

            Горалик: Что это были за условия? И что за органы?

            Кузьмин: Конечно, я говорю о толстожурнальном мэйнстриме. Причём говорю о нём как о системе – в ясном сознании того, что среди активных работников этой системы есть и всячески достойные люди. Сколько бы я ни расходился в оценках тех или иных конкретных авторов с Ольгой Ермолаевой – я не могу не признать героической её работу по расширению эстетического диапазона в поэтическом отделе "Знамени". Но концептуальную-то рамку для этой работы задаёт критический отдел, вкупе с привходящими декларациями ключевых фигур, – и как прикажете относиться к "пробитому" Ермолаевой довольно обширному корпусу текстов Всеволода Некрасова, первой его посмертной публикации, после того, как при жизни автора главный редактор "Знамени" господин Чупринин заявил в одном из интервью, что Некрасову на страницах "Знамени" точно так же не место, как Илье Резнику? Зато православной поэтессе Николаевой на этих страницах из года в год честь и место: она генетически своя, ещё батюшка её поэт Николаев обессмертил своё имя чеканными строками про то, что "ежедневно, в каждом деле/ Родная партия ведёт/ Народ к великой нашей цели".
            Первые поэты самиздата всё равно стали первыми поэтами постсоветской России – но деятели самиздата так и не стали заметными деятелями постсоветского литературного процесса, точно так же, как диссиденты и правозащитники не стали реальными политиками. Кроме Премии Андрея Белого, разве что, да и ей обеспечили выживание новые люди, взявшиеся за гуж в конце 90-х. Но когда Чубайсу вдруг пришло в голову отстегнуть денег на поэзию, то держателями банка оказались всё те же Чупринин, Николаева и прочий толстожурнальный истеблишмент. Чёрт с ними, с премиями (хотя, по уму, это важный механизм – не распределения денег между литераторами, а ориентации читателей), но ведь и с литературной критикой история ровно та же. В той ситуации, которую я готов был бы считать нормальной, грубо говоря, первым критиком страны должен был оказаться Илья Кукулин – обладающий в наивысшей степени двумя главными для этой позиции свойствами: универсализмом, то бишь сочувственным интересом к самому широкому кругу явлений, и концептуальной смелостью, то есть способностью сопоставлять эти явления, сколь бы далеко друг от друга, по видимости, они ни были разнесены. Но Илья сперва много лет провёл за мелкой подёнщиной в дурацкой газетке "ЕxLibris", а потом перешёл в "Новое литературное обозрение", где опубликовал несколько этапных статей, но...

            Горалик: Не определяющих дискурс...

            Кузьмин: Просто эти статьи были списаны консервативным истеблишментом по ведомству "филологического птичьего языка", это такая индульгенция, позволяющая не задумываться над сказанным, – а возможность такая возникла благодаря специфике "НЛОшного" позиционирования. Будь всё то же самое напечатано в "Знамени" или "Новом мире", да ещё, по-хорошему, пять-семью годами раньше, – и вся история закрутилась бы по-другому. Но те площадки были задействованы под другое: сперва под пламенного зоила Андрея Немзера, у которого и диапазон приемлемости с гулькин нос, и концептуальных соображений кот наплакал – одни суждения вкуса; потом под гомункулусов "нового реализма", знаменосица коего критикесса Пустовая начала свою карьеру в "Знамени" с того, что назвала первую книгу стихов Марии Степановой "репьём на хвосте нашкодившего постмодернизма". К слову, "постмодернизм" как главное зло 90-х, которое в 2000-х удалось наконец обороть, – это очень характерный жупел: даже не тем, что подлинное значение термина никого из любителей этой риторической фигуры не интересует, а тем, что сама структура этой риторической фигуры идентична другой: про зловредных приватизаторов 90-х, которых с наступлением 2000-х окоротила "сильная рука". И в результате ты смотришь на списочный состав толстожурнальных авторов текущего года – и, в общем, не так много возражений: не все, конечно, но очень многие на месте, от Гандлевского и Айзенберга до Фанайловой и Азаровой. Но та смысловая и концептуальная рамка, в которую всё это помещено, – насквозь гнилая и лживая.
            Почему всё это для меня личный вопрос? Да потому, что своё положение фрондёра и анфан-террибля я в 90-е расценивал как временное – в том смысле, что не только мы сами делаем дело, но и ход истории объективно работает на нас. А в 2000-ые выяснилось, что на ход истории полагаться не приходится, – и, следовательно, что ранг вечного оппозиционера при мне навсегда. И хотя вся моя личная синдроматика, начиная со школьных и раннестуденческих лет, вроде бы вела скорее к этому положению дел, но осознать этот расклад было для меня, в общем, нелегко.

            Горалик: А когда это произошло?

            Кузьмин: Я думаю, что это середина 2000-х. Это отчасти было связано с тем моментом, когда наше поколение, младшее поколение 90-х, перестало быть младшим. До тех пор, пока мы осознавали себя младшими, у нас было объяснение, почему "взрослые" площадки не наши. А где-то начиная с 2003 года стали появляться совершенно новые мальчики и девочки из Интернета, про которых было сразу ясно, что это уже не наше поколение, а новое: с другим культурно-антропологическим бэкграундом, с другими коммуникативными навыками, с другими подходами к позиционированию в литературном пространстве... И тут нам пришлось приступить к переопределению всех проектов, потому что их субъектом уже не могло быть младшее литературное поколение (либо надо было передавать проекты лидерам новых 20-летних, но это было явно нереально). Я переформатировал всю издательскую линейку, закрыл альманах "Вавилон", заменив его ежеквартальным поэтическим журналом "Воздух", закрыл книжную серию "Библиотека молодой литературы", а вместо этого открыл книжную серию "Воздух" для всех и книжную серию "Поколение" для 20-летних дебютантов... И в этой ситуации уже стало нельзя не понимать, что – почему, собственно, всё это делается? Да потому, что казавшийся естественным процесс перетекания не просто отдельных авторов, а всей конструкции, всей иерархии авторитетов и системы ценностей не то что из "Вавилона" в "Знамя", а, правильнее сказать, из какого-то отдельного пространства неподцензурной литературы и её наследников в общее, базовое пространство национальной литературы, – вот этот процесс на самом деле не имеет места, не идёт. Значит, что мы (и прежде всего – я сам) сделали не так, можно ли было сделать иначе и как дальше быть в этой не столько новой, сколько по-новому осознанной ситуации? Что, надо было с самого начала идти вовнутрь этих постсоветских структур в расчёте на реформирование их изнутри? Я не знаю таких прецедентов: все позитивные реформы имеющихся традиционных структур (думаю, не только в литературе) были осуществлены не теми, кто пришёл в них со стороны, а теми, кто в них же внутри вырос и сформировался, но постепенно выработал представление о необходимости перемен. Самый решительный пример этого рода – неспешная, но вполне определённая метаморфоза, переживаемая "Новым миром" под управлением Андрея Василевского, который, как мы знаем, проработал в этом издании всю жизнь, придя туда в 17 лет курьером, – хотя, разумеется, о системной реформе тут говорить не приходится. Таким образом, я могу себя уговорить, что я сделал для изменения расклада всё, что было в моих силах. Но это, как и в отношении случившегося за последние десять лет со страной вообще, не снимает ощущения некоторого общего проигрыша.

            Горалик: Этот момент мне кажется очень важным, ведь здесь человек другого склада складывает руки.

            Кузьмин: И что делать после этого? Удалиться в имение и выращивать капусту?

            Горалик: Переводить современную американскую литературу.

            Кузьмин: Да, переводить... У меня, кстати, был такой соблазн: после того, как в конце 90-х вдруг возникла возможность что-то сделать в рамках празднования 180-летия Тургенева и я вместе с Орлицким и Татьяной Михайловской из тогдашнего "НЛО" придумал и провёл фестиваль современной русской прозаической миниатюры, а потом составил для того же "НЛО" антологию такой миниатюры, – мне стало интересно, как с этим по-английски, я выписал из Штатов несколько тамошних антологий того, что у них называется prose poetry и flash fiction, оказалось, что есть множество совершенно замечательных текстов... Сперва мне было не до них, а потом меня позвали в один второстепенный вуз вести семинар по художественному переводу на пятом курсе переводческого факультета, студенты там к пятому курсу уже хорошо понимали, какие контракты и проспекты они будут переводить после диплома, и художественный перевод им был ни к чёрту не нужен, но в режиме "две миниатюры за пару" я в течение семестра и им, и себе разогревал мозги – и уже слегка представил себе этот modus operandi в качестве основного содержания жизни... Капуста в имении была бы хуже, конечно.
            Но ведь есть же ещё и некая взятая на себя ответственность. Потому что с одной стороны – ощущение удачи, ощущение, что всё получилось, оно ведь тем острее, чем новее и чем неожиданнее для тебя самого то, что получается. Когда ты первый раз в жизни делаешь фестиваль или выпускаешь журнал – это ах, это "ну надо же, сработало!", это "ай да Пушкин, ай да сукин сын!". Когда у этого журнала выходит двадцатый номер, то никакого "ах", собственно говоря, уже нет: ну да, двадцатый номер – это номер между девятнадцатым и двадцать первым, ну, очень хорошо. Ну и какой вывод из такой утраты восторга – не закрывать же лавочку?
            В принципе это проблема, которая хорошо описана относительно бизнеса: предприниматель и менеджер – разные профессии, стартапом должны заниматься одни люди, а последующим функционированием уже вставшей на ноги компании – вполне возможно, совсем другие. Но мне ближе аналогии из личной жизни: есть особенно острое ощущение влюблённости на заре любых романтических отношений, а есть приходящее гораздо позже чувство любви – как абсолютной уверенности в другом человеке. Я знаю, что есть люди, которые готовы просто обменять одно на другое и этим удовлетвориться, есть такие "стартаперы по жизни", которым второй сюжет вообще неинтересен, и они уходят, как только закончен первый, но мне-то представляется, что для полноты жизни хорошо бы, насколько это возможно, совмещать... Но, возвращаясь к нашим баранам, в сутках всего 24 часа: невозможно только и делать, что набирать и набирать новые проекты: выйдет перебор, на каждый останется слишком мало времени и сил, и упадёт качество. А если не набирать, то падает самоощущение (где моё "ах"?) и останавливается экспансия, остаётся только удержание занятых позиций...

            Горалик: И вы это видите как замкнутый круг?

            Кузьмин: Почти. Этот круг можно разомкнуть, для этого нужно только одно: чтобы вокруг тебя постепенно собиралась команда. И я вынужден признать, что за все уже больше чем 20 лет моих упражнений на ниве, так сказать, организации литературного пространства – мне не удалось сделать так, чтобы кто-то им занимался вместе со мной. Причём в 90-е меня это местами раздражало, но по большому счёту не тяготило (ну, и в каких-то отдельных вещах всё-таки Давыдов выступал тоже как субъект какой-то созидательной активности, хотя вообще-то он, при многих своих талантах, все-таки не организатор, а индивидуалист). Но в 2000-е мне это стало чем дальше, тем больше казаться катастрофой – всё по той же причине: появилось новое литературное поколение, в нём выкристаллизовалось немало талантливых авторов, но так и не возникло соратников и партнёров. Были какие-то моменты, когда то Ксения Маренникова, то Владислав Поляковский, то Андрей Черкасов, то ещё кто-то вроде бы выдвигался на авансцену в таком качестве, но каждый раз выяснялось, что это ненадолго и как-то не совсем всерьёз. Может быть, я в этом сам виноват и отталкиваю резкостью и авторитарностью, может быть, само понимание культурного проекта как авторского мешает другим субъектам культурного процесса воспринимать его, тем не менее, как и свой тоже, может быть, менталитет поколения, сформированного Интернетом с его преобладанием горизонтальных связей, мешает самому формату младшего партнёрства, – я могу придумать много объяснений, от которых одинаково мало толку.
            Тут, может быть, штука в том, что для меня это проблема ещё и личная, то есть напрямую связанная с моей личной синдроматикой. Для меня молодость всегда была некоторой сверхценностью, потому что это время потенциала: еще возможно изменить и мир вокруг себя, и себя самого. В зрелости этот потенциал может быть реализован – но это, в каком-то смысле, столько же приобретение, сколько и потеря: ты уже изменил мир и себя; хотя, конечно, можно пытаться продолжать дальше в том же духе. Я поэтому всегда последовательно окружал себя в жизни младшими (с моих собственных лет шестнадцати – хотя тогда многие из этих младших, понятно, формально были ничуть не младше): потому что я понимаю, в чем смысл этой коммуникации, – они из нее выходят не совсем теми, какими в неё вошли, и я, как следствие, тоже. В то время как с некоторыми моими ровесниками, прекрасными и замечательными, мне может быть хорошо и интересно, но разойдёмся мы теми же, какими мы встретились: всё уже произошло, всё уже сложилось – прекрасно сложилось, но не в чем более поучаствовать. Но если в приватной моей жизни эта коммуникация с младшими у меня худо-бедно по-прежнему проходит, то в младшем литературном поколении совершенно ничего не получается. Ну, то есть, что значит – не получается? Ежели предложить публикацию или позвать на выступление, то на хер меня пока никто не посылает, но это же не совместная работа, да? А хотя и какое-то сбрасывание меня с парохода современности тоже уже, кажется, намечается – и, с одной стороны, вроде и лестно, что именно я (то есть, разумеется, в лице своих проектов: "Вавилона", "Воздуха" и т. д.) этой решительно настроенной молодёжи чем-то мешаю, тут почти по Гарольду Блуму: что мешает, то действительно существует...

            Горалик: На самом же деле это всегда здорово, что ваше мнение для них много значит. Чтобы ненавидеть папу, папа должен многое заслонять...

            Кузьмин: Чтобы многое заслонять, порой совсем не нужно быть большого роста – достаточно просто стоять ближе. Ясно, что я к ним стою ближе, чем Чупринин, – но разница в том, что я бы и подвинулся, если б кто-то был готов встать рядом. То есть, понимаете, это не про то ламентация, что меня, ах, не любят, – меня, знамо дело, многие не то что не любят, а в судорогах начинают биться при моём упоминании, один Емелин с его крестовым походом против пидарасов чего стоит, или был такой Кудрявицкий – так он, прознав, что меня на какой-то заграничный фестиваль позвали, стал туда слать доносы насчёт того, что я на самом деле фашист, подкрепляя их кусками из текстов рок-группы "Чёрный Лукич" (у которой, понятно, лидер – мой однофамилец)... Я всю жизнь такого рода ненависть воспринимал как медаль: значит, я занят чем-то осмысленным и ненапрасным, раз эти все так нервничают. Но, честно, я рассчитывал на то, что те, кто придёт после меня на это поле, будут с нами вместе, а не врозь.
            Знаете, почему ещё я об этом много думаю? Потому что у меня перед глазами украинская ситуация. Я туда часто езжу, постоянно перевожу с украинского – с тех пор, как когда-то первый пропагандист новейшей украинской литературы в России Игорь Сид показал мне некий случайный альманах, в котором обнаружилось совершенно потрясшее меня стихотворение классика украинской эмигрантской поэзии второй половины XX века Юрия Тарнавского, про Россию: "О, страна, пораженная комплексом материнства", и так далее – я просто не мог его не перевести. И потом тот же Сид первым привозил и пропагандировал Сергея Жадана, а уж за Жаданом пошла совсем молодая плеяда – то, что у них там называется "поэты-двухтысячники", поколение 2000-х годов... И в середине 2000-х у меня там были два перворазрядных культурных шока. Один – когда Жадан в Харькове проводил фестиваль "Харьковская баррикада". Он снял довольно крупный дворец культуры, с залом мест на 500, на два выходных дня с полудня до девяти или десяти вечера, и устроил там программу нон-стоп из поэзии и рок-музыки. И этот зал на 500 мест два дня по 8-9 часов был заполнен, периодами – битком, веселой, раскованной, продвинутой молодежью – которая, конечно, в значительной степени пришла на музыкантов (вполне осмысленных), но и когда между музыкантами по часу, по полтора звучали стихи – этот зал не отваливал покурить, а слушал: в том числе стихи сложные, без внешних эффектов, не всегда рифмованные, не всегда по-украински. И не только слушал, но и слышал. Поэта Нугатова, например, шумом и свистом прогнали со сцены – чем он, по-моему, остался очень доволен, потому что он же работает с речевой агрессией как с материалом, и в Москве просвещённая публика типа хихикает в ответ, а тут зал отреагировал на агрессию как на агрессию. И даже когда в конце был слэм... А я вообще слэмы очень не люблю и считаю, что это совершеннейшая отрава, при всей моей нежной любви и к Курицыну, который их придумал, и к Андрею Родионову, который сейчас этим занимается: давайте уравняем профессионалов с непрофессионалами и посмотрим, кого полюбит народ, – ну, и выясняется, что народ всегда полюбит какую-нибудь броскую дрянь, если только тишком не замешать в это самое народное жюри парочку профессионалов же. А украинский слэм бессмысленней и беспощадней русского, потому что Родионов, при всех моих разногласиях с ним, человек талантливый и чуткий ко всему талантливому, а украинский главный спец по этому делу – персонаж неприятный и несимпатичный... И, короче говоря, вся аура этого жадановского фестиваля была настолько благодатная, что в итоге слэм у них по-честному выиграл Дмитрий Лазуткин – нормальный, внятный лирический поэт безо всякой игры на понижение. А спустя еще год или два я поехал во Львов, на книжную ярмарку, у которой есть ещё и фестивальная программа – огромная, с десятками чтений, презентаций и дискуссий каждый день: за счет того, что это старинный маленький город, в котором много небольших театров, галерей и прочих залов в десяти минутах ходьбы друг от друга, и люди могут быстро перемещаться. И люди – то есть, по преимуществу, местное студенчество – вполне перемещались, а по вечерам стекались в главное местное кафе с культурными амбициями, забивали его под завязку, на сцену выходил координатор всей огромной фестивальной программы, 18-летний поэт Грицько Семенчук и обращался к полному залу своих ровесников: вот, ребята, наш выдающийся маститый поэт, послушаем его! И выводил на сцену под белы руки местных старцев, действительно отличных поэтов, но к вечеру уже не вяжущих лыка и что-то не слишком внятное бормочущих себе под нос, – и зал их слушал, потому что первичный месседж шёл от своих к своим, а потом слушал таких же 18-20-летних авторов, и тут уж тем более месседж от своих к своим... И всё это – что харьковская картинка, что львовская, – то, чего нет, не бывает и не может быть у нас в России. Потому что их молодёжь, что на сцене, что в зале, сформирована Оранжевой революцией. Которая не тем была хороша, что привела кого-то там к власти (где они теперь?), а тем, что в результате выросло поколение, уверенное в том, что от них всё зависит – и они возьмутся и сделают. Что там будет дальше, на фоне нынешнего отката, – не очень ясно, но задел был очень сильный. А у нас все те же годы растили людей, у которых есть твердое понимание, что они ничего не могут изменить. И на этом фоне единственная активная и самостоятельная молодёжная литературная альтернатива в России – это питерский альманах "Транслит", в кругу которого пишется и делается много интересного и осмысленного, но генеральная идея – это прямое подчинение литературы и культуры социально-политической задаче. По этим правилам, памятуя о доценте Авраменко и прочих радостях моей юности, я играть не готов.

            Горалик: И всё-таки – что на этом фоне происходит с вашими стихами?

            Кузьмин: Мне почти нечего ответить на этот вопрос. Последние годы я пишу буквально 3-4 стихотворения в год – что в нынешней ситуации автоматически наворачивает на язык формулу "как Гандлевский" (не подразумевая других оснований для сравнения). Я ведь подряжался всего лишь останавливать мгновенья своей жизни, создавать их маленькие действующие модели. Мгновения, которые хочется остановить, по-прежнему есть – но каждый раз спрашиваешь себя: так ли сильно оно отличается от остановленного пять или десять лет назад? И уже теперь записываешь только в том случае, если твёрдо уверен, что да, отличается сильно.
            Знаете, это ведь ещё и вопрос уверенности в себе. А у меня с этим есть некоторая двойственность, которая со стороны, наверное, незаметна, так что публика знает только про то, какой я, значитца, arrogant. Но у меня в сознании есть чёткое разделение статусов: вот тут – когда я говорю и действую только и исключительно от себя лично, как частное лицо (и автор, что для меня одно и то же), а тут – как представитель некоторого "мы" (литературного поколения, независимой русской литературы, каких-то других групп и явлений, которые определённо больше меня самого). В этом втором качестве мне совершенно несложно и самому драть глотку, и кому другому её рвать. Но на первого меня это не распространяется. Поэтому о своих собственных стихах мне всегда говорить неловко – хотя мне кажется, что я в достаточной степени умею переключать позиции, в том числе – с авторской на критическую или литературоведческую, и на свои тексты смотреть трезво и отстранённо: как не выдающиеся, но небессмысленные, маленький, но более или менее незаменимый фрагмент большого общего целого. Однако, скажем, по собственной инициативе куда-то их предлагать для публикации я зарёкся лет 15 назад. В этом смысле насчёт малой премии "Московский счёт", которая мне досталась за лучший дебютный сборник, я не шибко обольщаюсь: когда выпускаешь "дебютный" сборник в 40 лет – тебя должны к этому моменту знать больше, чем 20-летнего, да и голосуют участвующие в этой истории московские поэты зачастую больше за личность, чем за тексты; так что давняя уже Премия Андрея Белого "за заслуги", то есть за организационную работу, значила для меня много больше, потому что это была легитимация: отцы литературного самиздата 80-х признали, что мы – их прямые наследники. Но примерно в тех количествах, на которые я со своими стихами, как мне кажется, вправе претендовать, мне всяких бонусов за них и досталось: я прочёл об одном из них глубокий и доброжелательный анализ (в статье Марии Майофис о гражданской лирике), держал в руках десяток переводов на разные языки (в том числе один иероглифами, было забавно угадывать по количеству и относительной длине строк, какие это тексты), получил два трогательных письма от неизвестных мне людей о том, как мои стихи помогают им жить, раз в жизни сорвал овацию у большого зала (на уже помянутом львовском фестивале)... Так что со стороны моего сочинительства у меня совершенно нет претензий к жизни – вот со стороны литературтрегерской...
            А вообще, по итогам этой нашей с вами беседы, у меня сильнейшее ощущение, что я и тут всё сделал неправильно. Что людям, которые будут эту вашу книжку читать, не шибко нужна ни хроника некоторых литературных проектов, ни срывающийся на крик разбор проблем конфигурирования литературного пространства, и лучше бы, ей-богу, я вам рассказал о преимуществах молочного коктейля над спиртными напитками, о том, как я проехал автостопом всю Европу, о том, как удаётся двадцать лет прожить вместе с любимым человеком, при этом деятельно исповедуя идеалы свободной любви... Ведь идея-то всего проекта была в том, что человек, сочиняющий стихи, шире и интереснее, чем автор, literary figure, да? С другой стороны, мне про самого себя кажется, что у меня в каком-то смысле всё устроено по фрактальному принципу, и мои взгляды и действия в области литературы, в области политики, в области секса и так далее – совершенно одинаковы по сути. А значит, почему бы и не так, как вышло...

    5 марта 2006 года
    Вопросы задавала Линор Горалик
    Опубликовано в книге: Линор Горалик. Частные лица: Биографии поэтов, рассказанные ими самими. – М.: Новое издательство, 2013. – С. 81-133.