Дмитрий КузьминИнтервью Линор Горалик для проекта «Частные лица»2012 Горалик: Есть удобный вопрос, с которого я начинаю, и хочу начать здесь тоже. Расскажите, пожалуйста, про вашу семью до вас. Кузьмин: Я про свою семью знаю сравнительно много (хотя, конечно, смотря с кем сравнивать), так что это может быть долго и к литературе имеет косвенное отношение, хотя соответствующая тема всё время возникает: по материнской линии я, стыдно сказать, профессиональный литератор в третьем поколении. Почему стыдно? Потому что, говоря это, ожидаешь в ответ иронической ухмылки: понятно, пришёл на готовенькое, нет чтоб самостоятельно выбиться, так сказать, из народа в люди. Даром, что ли, Игорь Олегович Шайтанов, этот профессор Каченовский нашего времени, о котором ещё речь впереди, одну из самых злобных погромных статей против новой поэзии начал с мемуара о том, как моя бабушка в былые годы в Доме творчества писателей в Переделкино ему с нажимом читала мои детские стихи. И иди теперь отмазывайся: ну да, читала, наверное, а по некоторой аскетической суровости обращения, вполне возможно, и с нажимом читала, но ведь не в "Пионерскую" же "правду" засовывала... А главное ежели б тут фокус был в какой-то протекции, а не в более возвышенных и трудноуловимых зависимостях, то уж всяко оказался бы я по одну сторону баррикад с профессором, в стане постсоветского истеблишмента... Впрочем, это меня сразу несёт в сторону полемики, извините. Мой дядя самых честных правил и так далее. Ну, а отец мой пошел против этого течения. Первоначально-то он как старший сын учился играть на той же виолончели, что и отец, но в итоге... Горалик: Буквально на той же? Кузьмин: Наверное, нет, все-таки: трудно вообразить, чтобы инструмент пережил эвакуацию и всё прочее в таком духе. Но, тем не менее, идея была, как это часто бывает, во второй попытке. Есть его очень трогательные детские фотографии с виолончелью, и с этими фотографиями была отдельная история, потому что вообще по этой линии осталось сравнительно много фотографий: прадеды, прапрадеды, прапрапрадеды начиная с рубежа веков. И они у меня лежали и даже на всякий случай были оцифрованы. А когда в издательстве "Новое литературное обозрение" готовилась книга стихов Бориса Херсонского "Семейный архив", то художник издательства по логике этой книги сделал обложку в виде коллажа из старых фотографий, но фотографии были, видимо, из его собственного архива и оказались катастрофически славянскими, что для книги Бориса Херсонского, вся соль которой в том, что это такой рассыпанный эпос погибшего народа евреев Восточной Европы, никак не годилось. И поскольку времени разбираться не было, то мне пришлось оперативно заменить на этой обложке родственников художника моими родственниками, в результате чего мы с Борисом Херсонским вступили, я бы сказал, в такое тоже своеобразное родство. Так вот, на самом видном месте обложка "Семейного архива" украшена круглолицым мальчиком с виолончелью и это мой отец. Но музыку, однако, он быстро бросил и занялся вместо этого архитектурой, которая, как мы помним, есть застывшая музыка. Правда, эту максиму папа вряд ли поддержал бы, потому что он, собственно, специалист по проектированию крупных медицинских учреждений, лауреат последней, 1991 года, Госпремии СССР за спроектированный им всесоюзный кардиологический центр, а новейший его объект, центр детской гематологии, давеча лично Путин приезжал открывать. Горалик: Вы родились в Москве? Кузьмин: Я родился в Москве, да, в роддоме Грауэрмана, как положено, как все хорошие дети. Горалик: Скажите мне одну вещь сразу, я не дотерплю. Был какой-то момент в вашей жизни, когда вы учились в одном заведении с Гуголевым? Кузьмин: Мы с Гуголевым учиться вместе не учились, но был момент, когда мы вместе и одновременно поступали в аспирантуру только он, если я ничего не путаю, поступил, а я нет. Аспирантура причём была в Литинституте: Лев Адольфович Озеров хотел меня взять к себе на кафедру перевода, но ректором к тому моменту уже стал Есин, и ничего из этого не вышло. Горалик: Нет человека, который не учился бы с Гуголевым. Начиная с детского сада. Это поразительно. Знаете, как у Воннегута карасс. Кузьмин: Ну, в детский сад я практически не ходил, в школе из известных личностей учился только с эстрадным певцом Леонидом Агутиным, а вот в университете... Но до этого мы ещё не дошли, а тут как раз, в самом начале моей биографии, есть та точка бифуркации, которая мне всю жизнь не даёт покоя. Ведь, как видно из содержания предыдущих серий, на мне сошлись две короткие, но династии: литературная и музыкальная. И когда мама с папой сперва разошлись, а потом ещё и окончательно поссорились, так что лет примерно с семи и до четырнадцати я ни отца, ни бабушку по отцу не видел, естественным путём литература оказалась у меня в активе, а музыка в пассиве. Так что впоследствии, уже во взрослом состоянии, это стечение обстоятельств стало для меня предметом бесконечной рефлексии в духе классического стихотворения Роберта Фроста "The road not taken", в котором история такая: тропинка в лесу разделяется на две, и ты идешь по одной, прекрасно идешь, тебе все очень нравится, но потом ты всю жизнь думаешь, что было бы, если бы ты пошел по другой. Вот с музыкой у меня ровно эти отношения причём, понятно, именно с академической. Я даже лет в 14 рыпнулся было, попытался брать уроки музыки, хотя бы на уровне каких-то теоретических азов, у жившей неподалёку сестры блистательного пианиста Любимова, но тут как раз нагрянула первая любовь, и сюжет сам собой сошёл на нет. Так что мне остаётся довольствоваться циклопических размеров фонотекой благо что теперешние файлообменные программы позволяют извлечь из недр Интернета фантастическое количество записей, о которых в юности я не мог и мечтать. Более того, ты можешь ещё и сам выложить это богатство в открытый доступ для всех желающих. И я теперь нередко думаю: вот, неудачный день, работа не клеится, сезонная депрессия, то да сё, но программа Soulseek, в просторечии ласково именуемая "сусликом", весь день была включена, и десяток-другой неведомых личностей с разных концов планеты вытащили у тебя из компьютера для собственных нужд собрание виолончельных сюит композитора Каррильо, тромбонный концерт композитора де Фрюмери и прочее столь же труднодоступное и малопонятное для простых смертных: следовательно, день был прожит не зря. Горалик: С уроками музыки понятно. А какие были уроки литературы? Кузьмин: Конечно, каким-то образом литература меня с малолетства окружала вплоть до семейной легенды о том, что во младенчестве бабушка Нора вместо колыбельной читала мне "Волны" Пастернака. Однако ни в какую мою собственную творческую активность это не перерастало, и в младшие школьные годы я вообще бредил географическими картами и мечтал заниматься географией, быть географом (а не, что характерно, путешественником памятуя о разъяснённой в "Маленьком принце" разнице: не ездить хотел, а рисовать карты и составлять справочники). Но как-то раз бабушка летом поехала в Дом творчества в Переделкино. В сущности, я не до конца понимаю, зачем она туда ездила, потому что элемент социализации у неё там был сведён к минимуму, а сидеть за печатной машинкой ей было комфортно и дома, ну, может, ей было приятно после обеда часок пройтись по тамошнему парку. Мама же сняла дачу по соседству, и мы к бабушке чуть не каждый день ненадолго заглядывали. А рядом с бабушкой жил и творил писатель Леонид Зорин, которого я, вероятно, забавлял (мне было лет 11 в этот момент). И Леонид Зорин развлекался тем, что учил меня писать стихи. Чисто с технической стороны: как подбирать рифму, как строить образ... Обещал, что мы будем это делать вместе и уж непременно прославимся, а подписываться будем специально для такого дела сконструированным псевдонимом: Летрий Курин. Вполне изящно: по слогу от имени и фамилии каждого из участников конвенции, а в результате выходит имя Летрий, вроде как образованное от lettre. И при моем довольно несущественном участии сочинял он стихи примерно такого содержания: Стою у темного стекла я/ Гляжу на улицу Маклая/ Но света нет, и окна глухи/ На этой улице Миклухи. Это мы в тот момент жили с мамой и отчимом на улице Миклухо-Маклая, в Беляеве, практически в приговских местах (а до этого, кстати, я успел пару лет в совершенно уже несознательном возрасте прожить непосредственно в одном доме с Приговым, на соседней улице Волгина, и как-то тешу себя мыслью о том, что вот играл я в песочнице, а Дмитрий Алексаныч, может, кинул беглый взгляд, да ненароком и вдохновился...). Тою же осенью я в очередной раз не сошёлся характером с одноклассниками и перешёл в новую школу, где была молодая и чрезвычайно увлеченная своим делом классная руководительница, Татьяна Ивановна Ильина, которая нами всерьёз интересовалась, чего большинство школьных учителей, безусловно, не делают. И она в порядке активной воспитательной работы велела к Новому году каждому ученику для беспроигрышной лотереи сделать что-либо собственными руками. А так как я сделать что бы то ни было своими руками был не готов, то от безысходности пошел к маме и спросил, как же мне быть. И мама велела мне написать стихи: тебя же Леонид Генрихович учил. И я пошел и написал каждому из своих одноклассников по стишку. Горалик: Сколько у вас человек было в классе? Кузьмин: Ну, человек 30. Сказать мне про них было нечего, но в каком-то таком необязательном эпиграмматическом жанре... Потом я взял у мамы печатную машинку, всё перепечатал, разрезал, сложил, сшил нитками... Горалик: То есть вас сразу интересовали масштабные издательские проекты. Кузьмин: Абсолютно. И получившаяся книжечка, конечно, очень сильно подняла мое реноме среди одноклассников, так что на протяжении какого-то следующего периода пришлось, волей-неволей, оправдывать ожидания и что-то такое сочинять ещё. Поначалу мои представления об этом занятии совершенно не выходили за пределы школьной программы, но потом, по ходу общего взросления, я сперва пережил период острого увлечения ранними декадентами (особенно Надсоном: лет в 13 эти роковые страсти "нет на свете мук страшнее муки слова", "но настанет пора, и погибнет Ваал, и вернётся на Землю любовь", идут прямо на ура), потом начал прикладываться к маминой книжной полке с поэзией, где преобладала позднесоветская лирика: Ахмадулина, Самойлов, Левитанский, Кушнер во всём этом для раннеподросткового восприятия немало благодатных вещей, "два мальчика, два тихих обормотика" смутными ассоциациями горячили мне кровь, а самойловским "Ночным сторожем", с его концовкой: "Благодарите судьбу, поэты,/ Что вам почти ничего не нужно,/ А всё, что нужно,/ Всегда при вас" я до сих пор отбиваюсь от мыслей о разных других вещах, за которые поэтам благодарить судьбу отнюдь не приходится. Всё это, в общем, вполне подлинная поэзия, хотя её место в общей картине оказалось гораздо более скромным, чем это тогда виделось либеральной интеллигенции. Но потом в моей жизни произошёл некоторый поворот, сказавшийся в том числе и на круге чтения. Дело в том, что мама к этому времени была уже замужем повторно, и мой отчим был человек по-своему очень милый, но довольно плохо совместимый со мной по темпераменту. Звали его Владимир Савватиевич Боровинский, и по профессии был он преподавателем технологии металлов в станкостроительном техникуме, принадлежа, тем самым, к несколько иному ладно бы только социальному кругу, но ещё и психотипу. Горалик: То есть вы получили кусок научно-технической интеллигенции, как положено? Кузьмин: В общем, да хотя некая склонность к литературе ему тоже была не чужда: выйдя на пенсию, он даже написал вполне приличное предисловие к подготовленному мамой собранию сочинений своего любимого писателя О.Генри. И меня он тоже очень любил, но, к сожалению, тот способ, которым он это делал, мне не годился. Ну вот чтоб было понятно, о чем речь: летом мы, скажем, снимали где-нибудь дачу. И у моего покойного отчима была привычка, начиная примерно с сентября, в среднем раз в неделю подходить ко мне и говорить: "Митюшенька, а помнишь ли ты, что 3 июня мы с мамуленькой поедем на дачу туда-то и туда-то". Излишне говорить, что к Новому году я начинал биться в судорогах уже на словах "а помнишь ли ты". То есть у нас было кардинальное несовпадение темпераментов. С годами, естественно, реакция моя усиливалась, и в конце концов я из дома сбежал, целый день бесцельно болтался по городу, а к вечеру меня вдруг осенило, я пошел в киоск МосГорСправки, существовавшей тогда в городе, и поинтересовался местожительством моего родного отца. Получил какой-то адрес, мне абсолютно ничего не говоривший, на ночь глядя поехал по этому адресу, впёрся туда в десятом часу, мне открыли две неизвестные дамы, я поинтересовался, не здесь ли живет Владимир Константинович Легошин. Они сказали, что да, здесь. Ну а я, сказал я, его сын. Дамы эти, оказавшиеся, соответственно, следующей женой отца и ее мамой, были, конечно, несколько потрясены, да и отец, вернувшийся с работы, по обыкновению, ближе к полуночи, тоже, конечно, отчасти изумился, но в итоге последующие полтора года я прожил у него в кабинете на диванчике. А тогда были как раз осенние каникулы, что ли, и наутро я после всех потрясений ещё спал, когда отец, уходя на работу, положил мне рядом с этим диванчиком три книжки: ксерокопию ардисовского издания набоковского "Дара", другую ксерокопию том ранней прозы Булгакова, всякие там "Роковые яйца", изданный, кажется, в довоенной Латвии, и машинописный сборник стихов Горбаневской 60-х годов. И тут важно не только то, что все три книги были запретные, год стоял 1983-й (мама, как впоследствии выяснилось, Горбаневскую тоже с юности любила, но дома на всякий случай не держала), но, прежде всего, их художественная радикальность, в том или ином смысле слова: вот ведь вроде бы Горбаневская довольно традиционный поэт но это же смотря с какой стороны подходить и с чем сравнивать. И уж дальше за Горбаневской пошли Ходасевич, Мандельштам и Бродский, за Набоковым Кортасар и Пруст... Горалик: То есть годам к 16 у вас был неплохой круг чтения? Кузьмин: Скажем так: настолько, насколько это тогда было возможно без прямого подключения к пространству неподцензурной литературы. Потому что Бродский, Горбаневская, Галич ходили в самиздате, так сказать, общего доступа, а, допустим, лианозовцы или институциональный питерский самиздат циркулировали, главным образом, среди так или иначе причастных. А этой личной причастности у меня не было. Поэтому, как и вообще для позднесоветской интеллигенции, альтернативой официальной и полуофициальной традиции выступала не неподцензурная литература, а переводная, от Пруста до Кортасара. В поэзии у некоторых было то же самое, но это был не мой случай, потому что переводной поэзией отец интересовался в меньшей мере. Ну, а кроме вот этого контраста в круге чтения разница между маминым домом и домом отца была и в атмосфере огромная. Мамин дом был такой советский интеллигентский в архетипическом смысле. Она, скажем, не готовила ничего, кроме яичницы и винегрета. Отец потом шутил, что про маму был мультик такой классический советский мультик "Варежка", гениальный, где помимо всего прочего была мама, которая стояла у плиты и что-то помешивала, глядя при этом в книжку. Вот отец мне объяснял, что это моя мама и есть: дама в очках, которая даже и помешивает что-то, но головой полностью в книжке. В то время как у отца и бабушка, и все его последующие жены прекрасно готовили, что-то вязали, варили варенье с собственной дачи, и всё это было важно: более традиционалистское, что ли, ощущение дома в противоположность революционно-романтическому аскетизму. Оборотная сторона этого традиционализма была в том, что отец ухитрялся все дела переделывать как бы легко и непринужденно в отличие от моего замечательного, прекрасного покойного отчима, который любое даже не то что дело, а вообще любой шаг обставлял как некоторое специальное событие и тоже мне кажется, что у этого устройства личности очень глубокие корни уходят в экзистенциальное устройство советского режима. Но в этом зазоре между двумя очень по-разному устроенными укладами, на контрасте между ними у меня и сформировалось некоторое собственное самоощущение я всерьёз полагаю, что человеку вообще и подростку в особенности очень полезен опыт разнообразия в области самых близких отношений, и лучше параллельно, чем последовательно. Я, конечно, что-то взял от каждого из членов семьи и одно другого, как мне кажется, не перечеркивало, как Набоков, Пруст и Кортасар не вышибли у меня из головы братьев Стругацких, которых я читал до этого у мамы и которых по-прежнему считаю блестящей литературой, обязательной к прочтению любым мыслящим подростком. Пастушка, не зевай-ка Между тем бабушка мне оставила ещё и другое завещание, уже не профессиональное, а личное. Дело в том, что вторым эмблематическим автором для ней был Брэдбери. Она его очень любила, перевела и напечатала, если мне не изменяет память, 27 его рассказов, включая хрестоматийные: "Всё лето в один день", "Здравствуй и прощай"... А 28-ой рассказ, "Секрет мудрости" (The Better Part of Wisdom), остался не напечатанным. Он вовсе не фантастический: в двух словах, о том, как старик, зная, что ему осталось жить недолго, из Ирландии приезжает в Лондон навестить на прощанье любимого внука приезжает без предупреждения, обнаруживает, что внук живет не с девушкой, как он предполагал, а с другим мальчиком, смотрит на них, поражается изяществу и уюту жилья и, видимо, всё понимает. Второй мальчик из деликатности уходит, а дед проводит ночь у внука и рассказывает ему, что знаешь, много у меня в жизни было хорошего, и очень я любил твою бабушку-покойницу, но если подумать, то самые счастливые дни и самые сильные чувства были у меня в отрочестве, когда на неделю появился в городке мальчик из бродячего цирка, и мы с ним вместе бегали по лугам и валялись в траве. Брэдбери написал этот рассказ в 1976 году, тогда же о нём писала американская критика как о самом трогательном отражении гомосексуальной темы в литературе, обязательном для прочтения любым писателем-геем. Бабушка перевела его на русский немедленно, как только получила в руки: в 1977-м, мне было восемь лет. В 1991-м, после её смерти, этот перевод обнаружился у неё в столе. А ещё через полгода я привёл к маме молодого человека, с которым собирался прожить вместе всю оставшуюся жизнь, и, глядя сегодня на нашу квартиру, вполне соответствующую моим представлениям об изяществе и уюте, твёрдо понимаю, что этот рассказ она перевела для меня. Горалик: Давайте ещё ненамного вернёмся назад, к вашему детству. Как вы были устроены, когда вы были маленьким? Какой это был ребенок? Кузьмин: Я мало что могу про это рассказать, потому что честно ничего не помню. Мое детство меня в мало-мальски взрослом возрасте совершенно перестало интересовать: насколько мне интересно и важно, что со мной происходило в 15 или 18, настолько мне безразлично (и, следовательно, изгладилось из памяти) всё, что со мной было в 5 или в 9. Горалик: Другие дети вас интересовали? Как-то вы с ними контактировали? Кузьмин: Да не то чтобы очень. В детский сад меня отдали раз в жизни на неделю, я тут же заболел, и родители отказались от этой идеи. В пионерлагерь тоже раз в жизни, но уже в наказание (за манеру втихаря читать по ночам во время дачного отдыха), это было чудовищно. Каких-то существенных друзей у меня не было. Поменял я к пятому классу три школы на почве несходства характеров с одноклассниками. Всё это, нельзя не заметить, довольно шаблонная история про шибко интеллигентного ребёнка некоммуникабельного не по каким-то специальным причинам, а просто потому, что больно умный. Но подробности несущественны потому что больно умным я и потом быть не перестал, и вспоминаю обычно, применительно к этому, гораздо более поздний и гораздо более смешной эпизод. Однажды Наталья Перова, главный специалист по пропаганде современной русской литературы в англоязычном мире, попыталась меня отправить на писательский workshop в Айову, для чего надо было пройти собеседование у американского атташе по культуре. Не то чтобы я туда особенно рвался, но предложили интересно, почему бы и нет. Мы вполне мило с этим мистером Брауном побеседовали, я ему рассказывал про Союз молодых литераторов "Вавилон", новое поколение 90-х, пятое-десятое, и ничем это не закончилось. Но спустя сколько-то лет, беседуя с Перовой на всякие смежные темы, я вдруг решил поинтересоваться: а что же было не так, чем я мистера Брауна не удовлетворил? А она мне и отвечает: да, я тогда же у него поинтересовалась, и он мне ответил: конечно, интересный молодой человек, яркий, не исключено, что талантливый, но, знаете ли, too arrogant. Тут мы понимаем, что для писателя, разумеется, это самое нетерпимое свойство по крайней мере, в глазах представителя бюрократических инстанций (каковые ведь обычно плоть от плоти широких народных масс). Но писателем я в детстве ещё не был, а мои одноклассники, когда во втором классе били меня головой об пол, думали, наверное, про меня что-нибудь в этом же роде. Хотя и не могли так чеканно сформулировать. Горалик: А что-то кроме школы было в школьное время? Например, у всех были, у многих были, кружки, то-се, пятое-десятое. Кузьмин: Да ничего существенного. Вроде в какой-то момент пытались меня отдать в группу для занятий английским, и даже я задним числом понимаю, что преподавала в этой группе поэтесса Лариса Миллер, но воспоминаний ноль. Книжки я читал. И только лет с четырнадцати всё поменялось. В восьмом классе я случайно познакомился с ребятами из параллельного класса, и они оказались другие, чем все, кто мне попадался до этого. Там было четыре класса в параллели и один из них, как это в некоторых школах делалось, был изначально еще в первом классе отобран. И когда пришла пора переходить из восьмого класса в десятый (такое на нашу долю, вследствие какой-то реформы, выпало арифметическое приключение), я вильнул хвостом и перескочил вот в этот отборный класс, где учились мои новые друзья: несколько мальчиков и одна девочка, моя, соответственно, первая девушка. Это была прекрасная компания, в которой мне, несмотря на разные происходившие в ней юношеские драмы, было исключительно легко и свободно, независимо от того, дискутировали ли мы о смысле жизни или играли в города, не в последнюю очередь, конечно, по причине сопоставимых культурных горизонтов. До смешного: в одну из наших первых бесед один из мальчиков стал мне пенять на злоупотребление иностранными словами и порекомендовал ознакомиться с книгой Норы Галь "Слово живое и мёртвое", в которой рассматривается эта проблема. Двадцать лет спустя именно этот мальчик подошёл ко мне во Франкфурте после поэтического вечера с моим участием, и я его, естественно, не узнал; вообще от этой школьной компании ничего в моей взрослой жизни не осталось кроме меня самого, потому что весь мой коммуникативный опыт сложился именно в ней. Я там был не самый умный, а, как бы это сказать, самый энергетически заряженный, и за мной готовы были идти но при этом мои порывы было кому как-то корректировать (а вот в дальнейшем было, по большей части, некому хотя, может, оно и к лучшему). За пределами же вот этой самой близкой компании там тоже были всякие занятные люди: скажем, мой главный соперник на почве идейного лидерства в классе, а также в сражениях на первенство класса по шахматам, теперь называется не иначе как Волхв Иггельд, один из вождей родноверческого движения, соавтор фундаментального труда "Языческие боги славян", в котором систему верований наших далёких предков (науке, как мы понимаем, известную весьма фрагментарно), излагает со всей структурной строгостью выпускника Химико-технологического института. Не говоря уже о звезде эстрады Леониде Агутине тогдашней звезде школьной рок-группы, вместе с которым мы даже сочинили для школы выпускной вальс, не хуже всего того, что по такому поводу было принято петь в Советском Союзе. Спустя лет десять он мне внезапно позвонил, позвал в гости и уговаривал сочинять для него тексты, я страшно растрогался, но, естественно, отказался. Горалик: Между прочим, это могло быть абсолютно нетрудным хлебом на много лет. Кузьмин: Нет, ну, это же совершенно другая профессия. Текст на готовую ритмомелодическую структуру, ударения тут и тут, скопления согласных исключены, тематика задана если с голоду буду помирать, то не побрезгую, а так пускай мастера комбинаторной поэзии подрабатывают. Горалик: Слушайте, а что все эти годы школьные происходило у вас с текстами вообще? Кузьмин: Для сочинительства, как известно, полезна первая любовь. Мне в этом смысле особенно повезло, потому что у меня первых любовей было две: в 8-м классе к девочке и в 10-11-м к мальчику. И это совершенно разный опыт, естественно не только потому, что с девочкой у меня был вполне успешный, хотя и утомительный роман, а на мальчика я сперва только смотрел круглыми глазами, а потом без лишних комментариев писал за него сочинения, переводил ему с английского тексты Битлов и т. п., понимая, что никакой иной формат сближения просто не уложится у него в голове. Но дело в том, что по умолчанию (на практике-то может быть что угодно) в основе разнополой любви лежит острое переживание фундаментального различия (она не такая, как я, и этим притягивает), а в основе однополой не менее острое переживание фундаментального сходства (он такой же, как я, и этим притягивает). Я потом об этом писал в связи с Евгением Харитоновым, который и в своих стихах, и в своей прозе вот эту любовь-как-отождествление с удивительной точностью ухватил. Когда ты сам ощущаешь свой опыт как уникальный и ищешь способ передать именно это ощущение уникальности это вообще изрядный творческий стимул. И мне кажется (хотя, конечно, отчасти это, быть может, аберрация теперешнего восприятия), что у меня уже тогда появилась именно такая установка: передать в стихах уникальность своей ситуации и своего самоощущения в ней (в противовес более ранним упражнениям с обратной установкой: сочинить так, чтоб было похоже на взрослых). Конечно, применительно к однополому чувству эта логика действовала гораздо сильнее: всё-таки на дворе было начало восьмидесятых, и сама возможность такого чувства была закрыта для обсуждения (не считая психиатрического дискурса но моя уверенность в том, что я нормален, а мои чувства правильны и прекрасны, была абсолютной и достаточно убедительной для того, чтобы многочисленные друзья и знакомые, которым я читал стихи про мальчика Пашу, воспринимали их как должное или, по крайней мере, делали вид). Горалик: В 15-16 лет человек уже вполне представляет себе, кем он хочет быть, по крайней мере думает, что представляет. Что представлялось у вас? Кузьмин: Я собирался быть учителем литературы и преподавать в школе. Горалик: Невообразимо услышать от школьника, что он хочет быть учителем, не от девочки тем более, от мальчика. Кузьмин: Это был очень характерный для меня жест от противного. Раз у меня не было учителей литературы, с которыми мне было бы интересно и важно взаимодействовать, значит, я сам должен стать таким учителем для других. Плюс мы помним, что я вырос на Стругацких, у которых в ранней прозе некий широко понимаемый педагогический мотив очень силён, и, конечно, теперь-то я понимаю, что я хотел быть учителем не где-нибудь, а в интернате из книги "Полдень, ХХII век" и это никак нельзя было осуществить. Тогда я как-то бессознательно полагал, что и в реальной средней школе управлюсь. Потом, надо сказать, я полтора года в школе проработал и ушёл оттуда, хотя и не вполне добровольно, глубоко разочарованным. Горалик: Вы и поступать думали в педагогический? Кузьмин: Ну нет, конечно, я поступал в МГУ. Это вопрос честолюбия. Тогда я об этом даже не задумывался, а потом, уже после стадии школьного учительства пробуя преподавать в вузах, понял очень хорошо. Ведь абитуриент не знает внутренней кухни, если только он не из профессорской же семьи: при поступлении ориентируются на бренд. МГУ это бренд, и туда, в целом, шли лучшие (хотя какой-то бессмысленной публики по комсомольской линии тоже хватало). И уже только попав туда, эти лучшие обнаруживали, что филфак МГУ место довольно унылое. Думаю, там и сейчас так. Горалик: Поговаривают. Кузьмин: А там мало что изменилось. Дама, которая в мои времена была замдекана, теперь декан а это ж 25 лет прошло. Весь литературный цикл, что теоретический, что практический, был чудовищной советской идеологической жвачкой а советская идеологическая жвачка не поддаётся никакой переработке: её можно только выгрести в мусор целиком (но тогда возникает тяжёлый вопрос о том, чем и кем занять столько освободившегося места). Эта система нереформируема. Недаром там аж до двухтысячных годов кафедрой теории литературы заведовала божья старушка по фамилии Эсалнек, у которой докторская диссертация была про ленинские принципы партийности и народности, и с этим настолько ничего нельзя было сделать, что для соблюдения каких-никаких приличий руководство открыло параллельную кафедру теории словесности, чтобы порядочным людям тоже было куда идти. Непосредственно у нас теорию литературы читал академик Николаев, обожавший рассказывать на лекциях о своём пастушеском детстве, но более всего запомнившийся тем, как в ответ на записку от кого-то из студентов орал с пеной у рта, что Набоков никогда не будет издан в Советском Союзе, потому что он поддерживал фашистов и Гитлера. В общем, это были совершенно пещерные люди не считая, естественно, всяких милых и славных персонажей, преподававших старославянский язык, фонологию и прочие неидеологические вещи. Но эти предметы вполне могли потребоваться для школьного преподавания, потому что, по крайнему моему разумению, любой предмет должен школьника, прежде всего, заинтересовать а простейший способ заинтересовать на уроке русского языка связан с историей слов и всякими закадровыми отношениями между ними: ну, то есть, я искренне верю, что если ребёнок знает, что слова "бык" и "пчела" исторически однокоренные, то и вопрос об их правописании будет у него вызывать несколько большее уважение. Однако для занятий современной литературой соответствующие познания требуются довольно редко. Хотя вот я время от времени вспоминаю курс диалектологии, например, с восхитительными образцами ладожско-онежских говоров, у которых и фонетика, и особенно синтаксис деформированы угро-финским субстратом: скажем, "У куота на пецку забрануось" это будет "Кот залез на печку". Ведь в западных странах последние сто лет разные восторженные безумцы на таких диалектах сочиняют небольшие, но самостоятельные литературы и это на свой лад чрезвычайно интересно. А у нас те же сто лет восторженных безумцев целенаправленно истребляли и в значительной степени вывели просто как антропологический тип. Как-то мне довелось в Эстонии выступать вместе с замечательным тамошним поэтом Яаном Каплинским, который рассказывал, что в советские времена он, руководствуясь соображениями национальной консолидации, писал на общелитературном эстонском и ещё немного по-английски, а после обретения независимости считает более важным культивировать разнообразие, в том числе и языковое, и пишет на восточноэстонском диалекте и ещё немного по-русски, это мы понимаем, да, сколько всего народу в Эстонии и сколько из них владеет именно восточноэстонским диалектом? а после вечера взял меня за пуговицу и спрашивает: а у вас в России как обстоят дела с поэзией на диалектах? И ответить мне ему было нечего. Извините, всё время отвлекаюсь от исторического обзора к теоретическому. Горалик: С преподавателями ясно. А как было с соучениками? Горалик: Митя, это уникально, что комсорг всех достал, я слышу первый раз в жизни. Кузьмин: Ну просто я от всех всё время чего-то хотел, а все хотели, чтобы их оставили в покое. Соученицы мои (я там, понятно, был один мальчик) написали слёзную мольбу в деканат, чтоб меня от них куда-нибудь забрали. Меня перевели в соседнюю группу, где уже был свой тихий и мирный комсорг, а начальство решило употребить мою энергию на самом провальном и бесперспективном участке: мне было поручено организовать и возглавить на факультете комсомольский отряд дружинников. Теоретически такие были на всех факультетах, а практически на филологическом его не было, потому что девочки для этого не очень годились, а филологические мальчики... ну, в общем, тоже не очень годились. Горалик: Что это вообще было? Это надо было делать что? Кузьмин: Это, в основном, были дежурства в общежитиях по вечерам. У Сергея Юрьенена в одной повести есть замечательные описания того, как такие дружинники ловят мальчиков, несанкционированно забравшихся в общагу к своим девочкам, et vice versa. Что, вероятно, тоже имело место, особенно в более ранние годы. Между тем некоторый позитивный смысл всей истории был в том, чтобы разные лица не устраивали по месту собственного проживания перманентный дебош, потому что некоторым до недавнего времени домашним детям в соседних или даже тех же комнатах в обстановке такого дебоша было не выжить. А уж сверх этого бывало, естественно, всякое: мне там доводилось ловить каких-то диких персонажей, пытавшихся среди ночи выбрасывать с тринадцатого этажа столы, приятели мои по этой структуре как-то раз обнаружили нечто вроде тайника, а в нем пачку повязок со свастикой, в то же время случался и всякий постыдный идиотизм вроде борьбы с идеологической диверсией в лице вальяжного олдового хиппи по фамилии Сидоров, которого почему-то пытались ни за что не пускать в гости в общежитие философского факультета, а он всё равно постоянно там оказывался... А я, конечно, не был хиппи, но какие-то друзья были, так что один раз вышла странная сцена, когда одного из моих "бойцов" бойцы же были рекрутированы в принудительном порядке с первого курса, следующего за моим (и были среди них всякие хорошие люди: Псой Короленко, например, или Михаил Гронас), направили по общегородской разнарядке дежурить у синагоги во время какого-то еврейского праздника, а моя тогдашняя околохипповская компания в полном составе отправилась этот праздник праздновать (поскольку главное место сбора московских хиппи, кафе "Турист" на Мясницкой, рядом с теперешней "Билингвой", было недалеко от синагоги и от костёла, и все порядочные хиппи по праздникам ходили туда и туда), и я там пристальный взгляд этого "бойца" встретил как раз по ходу лихого отплясывания "Хава нагилы"... В общем, это было довольно смешно, но в моем тогдашнем представлении вопрос стоял на уровне принципа: вот никто же из приличных людей не любит милицию, но если на этом основании все приличные люди отойдут от нее как можно дальше, то какая же сволочь в ней тогда останется, и хорошо ли это будет оставить данный социальный институт в полное оной сволочи распоряжение? Эту нехитрую мысль со мной разделяли двое-трое ближайших друзей, с которыми мы после этих дежурств зависали до утра в каком-нибудь безлюдном углу общаги под разговоры о смысле жизни и песни раннего Гребенщикова из еле живого кассетника, а прочие лица относились ко мне как к чокнутому или, реже, как к пособнику кровавого режима. Горалик: В качестве актера? Кузьмин: Ну да. И примерно полгода играл там какие-то совсем крохотные роли, на одну-две реплики, но в большей степени смотрел на то, что происходит, а главной звездой этого театра был тогда Алексей Кортнев. Потом он придумал группу "Несчастный случай", заслуживавшую куда более широкого признания, потом стал сниматься в рекламе, клипах и каких-то бессмысленных шоу, а тогда он играл все главные роли у Славутина и пел дуэтом с Валдисом Пельшем (Пельш доучивался на философском, я с ним пересекался в этом самом отряде дружинников, где он тоже состоял, а Кортнева к этому моменту, кажется, уже выгнали с мехмата). Пели они мило и славно, но драматическим актёром он был, по моему тогдашнему впечатлению, просто блестящим. Поскольку речь идёт о середине 80-х, то главной постановкой в этот момент было что-то такое по драматургу Шатрову, в чём Кортнев играл Ленина. Было ему года 22-23, он был огромный, еще не лысеющий, без грима, без ничего, в каком-то свитере и через пять минут спектакля или репетиции я как зритель про всё это забывал, потому что натурально видел перед собой Ленина (ну, конечно, мифологического такого Ленина, в рамках позднейшего извода советской агиографии). Ну и угадайте, чем всё закончилось? Горалик: Вы со всеми поссорились. Кузьмин: Практически. Славутин поссорился со своим заместителем и выгнал его, а я решил, что в этом конфликте заместитель пострадавшая сторона, и ушел вместе с ним в знак протеста. И тот пытался вести какую-то мелкую студию в мелком ДК, но это уже не имело никакой перспективы. Моя театральная карьера, к сожалению, на этом завершилась. Горалик: Прежде, чем мы уйдем из МГУ, меня интересует всё-таки Школа юного филолога чуть подробнее. Это ведь был, наконец, первый тот самый педагогический опыт, которого вы так жаждали. Как это оказалось? Кузьмин: И да, и нет то есть и тот самый, и не тот. С одной стороны, я рассказывал детям (хотя каким детям? разницы-то между нами было года два-три) про то, что мне самому интересно и им интересно тоже, причем они ко мне шли добровольно: постольку, поскольку хотели слушать именно про это и именно от меня (а нет так добро пожаловать в любой соседний кружок). С другой стороны, это всё-таки я говорил, а они слушали не курс лекций, конечно, скорее обильно комментируемое чтение стихов, но понятно же, что задача такого семинара формирование и расширение некоторого горизонта представлений. Тогда как в школе, если по-хорошему, задача номер один это формирование навыков: не "вот какая бывает литература", а "вот что ты можешь из такой и такой литературы для себя извлечь". Ну, это в идеале, конечно. Поэтому когда я пошёл работать в школу, то метод был обратный: не я им читал и рассказывал о прочитанном, а дети на каждом уроке читали кусочек какого-то текста и рассказывали мне, что они там вычитали. Но это были дети поменьше (преподавал я в пятых классах), и читали мы с ними, конечно, не стихи, а "Муми-тролля", гениальную сказку Александра Шарова "Человек-горошина и простак" и что-то ещё в том же духе (пока через год не пришла проверка и не обнаружила, что ничего общего с официальной школьной программой эти наши собеседования не имеют). Тут я довольно твёрдо полагаю, что я был прав, потому что официальная школьная программа, собственно, зло (я потом про это статью написал): ведь по сути в школе учат некоторой куцей истории литературы, ещё более куцей теории литературы, но толком не учат, как читать, и главное совершенно не учат, зачем читать, так что дети выходят с уроков литературы со смутными и низачем не нужными познаниями насчёт того, кто был Евгений Онегин и кто был Акакий Акакиевич, но без понимания, что чтение книг имеет некоторое отношение к их собственной жизни, что оно может помочь им разобраться в ней и выстроить её. Но семинар ШЮФа был скорее тренингом для грядущего вузовского преподавания, с поправкой на ту самую добровольность, которой в советизированной российской образовательной системе минимум (как ликвидировали большевики в начале 20-х возможность для студентов выбирать себе профессоров и курсы, так мы с этой принудиловкой по сю пору и остались). Забавно: давеча в блоге встретил длинную патетическую запись какого-то молодого преподавателя с общей идеей: "умри, но научи". То есть ты педагог, ты обязан, как бы клиенты, то бишь студенты, ни сопротивлялись. И я не мог не вспомнить, что в классические времена эта максима звучала ровно противоположным способом. Когда знаменитый философ Антисфен не брал учеников, а желающих у него учиться прогонял палкой, то пришедший к нему Диоген вместо того, чтоб уйти, подставил спину и сказал: "Бей, но выучи!" настолько хотел учиться. А тут учиться никто не хочет, но педагог обязан на посту умереть. Я, между прочим, много об этом думаю применительно к национальному вопросу и всяческой иммиграции: ведь ассимиляция американского образца в большой мере строилась на универсальности образовательных механизмов: будь ты хоть из еврейской диаспоры, хоть из итальянской, хоть из японской, но если ты хочешь для себя или своих детей будущего, то необходимо встроиться в образовательную систему, только она по крупному счёту обеспечивает социальный лифт. Сейчас Россия, возможно, ещё не дошла до момента, когда это начинает работать, но когда дойдёт, когда у прибывающих в Москву киргизов и узбеков возникнет потребность в социальном лифте если не для себя, то для своих детей, ведь наша образовательная система, косная, мёртвая, совершенно к этому не готова. Простите, это я отвлёкся опять. Горалик: Это слишком большая тема, да. Но куда же вы пошли из МГУ? Кузьмин: После МГУ я сперва на краткое время оказался в Библиотеке имени Ленина, в отделе диссертаций, так называемое "на подборе". Это вот что такое: в те времена отдел диссертаций еще не выселили за МКАД, а находился он непосредственно в доме Пашкова в подвале. Этот подвал занимали этакие катакомбы, густо уставленные стеллажами с диссертациями, и когда сверху по пневмопочте сваливались поступившие заказы, то три-четыре мальчика, которые там работали, с жуткими громыхающими телегами бегали по этим самым катакомбам, сдергивая с полок диссертации и привозя их к лифту, который поднимал заказанное куда-то наверх. Горалик: Это же чистый стимпанк, подземелье с рукописями. Кузьмин: Ну да. Но тут как раз эти диссертации стали переселять за МКАД, да и я там со всеми поссорился, и следующее место, где я провёл полтора года жизни, была Республиканская детская библиотека, что у станции метро "Октябрьская", в аккурат за спиной у последнего в Москве, самого помпезного памятника Ленину. Это место примечательно тем, что за полтора года службы в читальном зале для старшеклассников, на выдаче литературы, я там практически ни с кем не поссорился. Кроме одного старшеклассника лет четырнадцати, явившегося на какие-то посиделки для завсегдатаев заведения затем, чтобы в ответ на любую реплику любого другого человека вставлять нечто мерзко язвительное, пока я не выгнал его оттуда нафиг. Ребёнок этот сделал прекрасную карьеру в дальнейшем: это звезда Государственной Думы депутат-журналист Хинштейн. Но дело было в том, что тут уже наступил сперва 1988-й, а потом и 1989-й год, и мои свойства темперамента, совершенно не переменившиеся, в этот исторический момент совпали с общим градусом жизни. Начальствовавшие надо мной милые славные благожелательные библиотечные дамы быстро перестали понимать, что же это такое происходит в стране, и когда я, как водится, стал себя вести как право имеющий, у них возникло подозрение, что, возможно, в этом-то как раз самая Перестройка и состоит. Так что я там, например, практически все издания кондовой советской поэзии и добрую долю кондовой советской прозы списал из фондов в макулатуру по графе "морально устаревшая литература" (вообще-то предназначавшейся для списания брошюр с решениями позапрошлогоднего пленума ЦК КПСС, дабы спустя время уже никакой дотошный читатель не мог выяснить, что ж они там нарешали и отчего оно не выполнено). Мама моя вспоминает, что я при этом выбросил лозунг: "Заменим Маркова на Маркеса!" (Марков был такой заскорузлый советский графоман, руководитель Союза писателей); звучит изящно, но я такого не помню. Потом в этой библиотеке меня избрали в совет трудового коллектива и в комитет комсомола секретарём по идеологической работе. Первым моим действием в этом последнем качестве стало вывешивание к годовщине 7 ноября от лица комитета комсомола небольшой стенгазеты, в центре которой был крупными буквами выписан текст песни Шевчука "Революция": "Революция, ты научила нас верить в несправедливость добра. Сколько миров мы сжигаем в час во имя твоего святого костра?" И эта газета висела там на стене, сколько ей было положено, а пожилые сотрудницы библиотеки, проходя мимо неё, переходили на другую сторону коридора. Но прекрасно это время было другим: на фоне всех событий в библиотеке постепенно образовалось некоторое количество подростков, которые приходили туда персонально ко мне разговаривать как про поэзию, так и про революцию. Из разговоров про революцию вышел сюжет в популярной тогда телепрограмме "До 16 и старше", где я рассказывал, что коммунизм это не та байда, которую организовали в СССР, а вершины духа, свобода личности, ранний Маркс и ранние Стругацкие, мне было "старше", то есть 20, а вокруг меня болтались в кадре "до 16", которым было всем четверым лет по 15. Потом ещё по этому поводу к нам приезжал для беседы о марксизме журналист из минского журнала "Парус", самого тогда продвинутого в стране молодёжного издания, я его кормил у себя на кухне эклерами, и интервью вышло, если я ничего не путаю, под заголовком "Все марксисты любят сладкое". Потом я со всеми этими смутными идеями поступил в организацию под названием Московский комитет новых социалистов, которой руководил Борис Кагарлицкий, сын театроведа Юлия Кагарлицкого, бабушкиного приятеля и маминого автора, ходил на какие-то переговоры с бастующими шахтёрами, но ничего из этого всего так и не вышло, к сожалению, ни для меня, что полбеды, ни для отечества, что довольно печально. Ну, то есть, не в том смысле, что отечество надо было непременно отдать в руки Борису Кагарлицкому, но вот уж 20 лет прошло, а вменяемой левой политической силы как не было, так и нет. Горалик: Давайте попробуем вернуться к поэзии. Про неё ведь вы тоже разговаривали. Кузьмин: Именно те мальчики, с которыми мы разговаривали о поэзии в библиотеке на "Октябрьской", поэтами не стали, хотя были все так или иначе талантливы. Правда, один из них работает теперь литературным обозревателем в одном второстепенном журнале но тут ситуация двойственная: литературным по причине наших тогдашних разговоров, а во второстепенном журнале и довольно блёклым образом по причине того, что от сомнительных знакомств в моём лице добрая мамаша его отвадила путём совершенного выжигания какой-либо внутренней самостоятельности. Но в это же самое время на моём пути встретились и другие мальчики уже не в связи с библиотекой, а специально про поэзию. Любопытно, кстати, что это были почти исключительно мальчики тогда как в следующем поколении, в 2000-е годы, поначалу погоду делали почти исключительно девочки; наверное, это что-то значит, но что я не знаю. Вообще какой-то порыв к объединению присущ творческой молодёжи во все времена, но именно такое переломное время, как рубеж 80-90-х, в этом смысле особенно благодатно. Потому что прежние иерархии, каноны и правила игры рушатся, и старшим товарищам совершенно не до вас: им бы с собственным положением разобраться. И вы остаётесь предоставлены самим себе: свобода и сладко, и страшно. Я довольно много об этом писал об остром переживании нестабильности пространства, которое у всех было в это время. Это и вообще жизнь так была устроена: непонятно было, какое потрясение завтра свалится, но в культуре, литературе, поэзии такой расклад был особенно явным. Ведь автор пишет внутри некоторой системы координат, образованной представлениями о том, кто и как писал вчера и наряду с ним пишет сегодня. У молодого автора последнего советского десятилетия в этом смысле было всё просто: либо он первоначально попадал в пространство советской литературы, и там ему было совершенно ясно, что по оси абсцисс у нас Кушнер, по оси ординат Вознесенский, а по оси аппликат какой-нибудь ветхий Тряпкин; либо он попадал в пространство неподцензурной литературы и оказывался сразу локализован в каком-то кружке, в одном из узлов ризомы и это тоже некая определённость: в данной точке значимо вот это и вот это, ключевые авторы этот и этот, а характер отношений с другими точками постепенно осваивался (то есть ризома совсем не означает отказа от структуры и иерархии просто структура усложняется). А у нас на глазах у тогдашних юношей, которые ещё не успели сделать первый шаг ни туда, ни туда, эти два пространства стали как бы совмещаться в одно, схлопываться. То есть вот ты живешь себе, сочиняешь что-то, и вдруг выходит декабрьский номер "Нового мира" за 1987 год с первой официальной публикацией Бродского и ты понимаешь, что твоя система координат современной поэзии фундаментально неверна и требует пересмотра. Ты как-то ее пытаешься пересматривать, проходит месяц, приходит новая порция журналов, а там впервые Айги, или Некрасов, или Парщиков, или Шварц. С одной стороны, ты существуешь в ситуации постоянной дезориентированности, с другой траектория твоего развития никак не предопределена, и это здорово. В этом смысле сегодняшние 20-летние, явно пишущие с ощущением, что очень многое уже предрешено, могли бы нам позавидовать хотя, естественно, и нам есть чему позавидовать в их положении. Горалик: А с вашим собственным письмом что происходило в это время? Кузьмин: Мне кажется, у меня уже начиналось в тот момент состояние некоторого общего недоумения, которое привело меня через несколько лет к довольно серьёзной паузе, после которой фактически пришлось всё начать заново. Дело в том, что я постепенно всякому-разному выучился, у меня какие-то штуки стали получаться. Причём довольно амбициозные: с форсированной звукописью, с метафизическими претензиями, нередко с каким-то вызовом в содержании вроде того, например, что был у меня стишок под названием "Баллада полового созревания", или другой, какое-то время считавшийся моей визитной карточкой, с первой строкой, задававшей установку на аллитерационное эстетство: "Порталов и портиков, притолок и потолков..." и чтоб потом этот настрой разнести в пыль натуралистической метафорикой: "Выводит меня чемеричной водой, как лобковую вошь, Город, в котором, может быть, ты живёшь". То есть в этом во всём даже было какое-то эстрадное начало, что ли, хотя никаких таких эстрад, с которых это можно было читать, в моём распоряжении не было. Если не считать эстраду уже упомянутых поэтических турниров "Московского комсомольца", с каковыми турнирами (проходившими раз в году в Парке культуры и отдыха) у меня был сравнительно долгий роман уже после того, как на первом из них, в 88-м, мы пересеклись с поэтом Львовским. На следующий год мы туда пошли уже компанией, ведал этими ристалищами поэт Александр Аронов, в юности ездивший в Лианозово к Кропивницкому, но потом выбравший относительно правоверную советскую поэтику, в рамках которой, однако, ему удавались очень живые и пластичные вещи, я потом про него стихотворение написал... На уличной эстраде выступали с одним текстом все желающие плюс несколько человек по специальному ароновскому приглашению, а в конце предлагалось избрать Короля поэтов. И почему-то Аронов очень хотел, чтобы народ избрал Королём поэтов Александра Ерёменко несмотря на то, что Ерёменко уже был избран таковым, шестью с половиной годами раньше и при куда более осмысленных обстоятельствах, а не постоянно менявшейся у эстрады толпой. И это желание Аронова было настолько заметно, что часть народа, с учётом "перестроечных" умонастроений, возроптала и выдвинула протестную кандидатуру, которой почему-то оказался я, прочитавший именно стихотворение с чемеричной водой. А поскольку посчитать в такой толпе, кто за кого голосует, практически невозможно (ну, при каком-то сопоставимом масштабе поддержки), то Аронов выдвинул соломоново решение: ведь у мальчика-то всё еще впереди, давайте мы его объявим Принцем поэтов, а Королём пусть будет Ерёменко, он всё-таки пишет уже столько лет. Возразить было нечего, но ирония состоит в том, что во второй и в последний раз мне довелось пересечься с поэтом Ерёменко конечно, классиком 80-х, но так в этой короткой переходной эпохе и оставшимся, спустя 12 лет при обратных обстоятельствах: я вёл поэтический вечер в ОГИ, а сильно набравшийся классик долго, громко и агрессивно что-то кричал из-за зала, и мне пришлось потребовать у охраны, чтобы его вывели. С Ароновым же я пересёкся спустя год на точно таком же турнире мы туда снова явились уже несколько расширившейся компанией, я из принципа прочитал ровно то же самое стихотворение с чемеричной водой, снова было хаотическое голосование народа, роящегося вокруг сцены, и примерно одинаковое число голосов набрал вместе со мной некто неведомый. Тогда поэт Аронов сказал: "Ну что, ну Кузьмина же мы уже знаем, давайте дадим новому человеку". И я, надо сказать, всерьёз подумывал на турнире 1991 года прочесть то же самое стихотворение в третий раз, хоть меня от него уже и тошнило, но поэт Аронов незадолго до этого заболел и попросил меня вместо него этот самый турнир провести, в результате чего королевский титул народ присудил Вадику Калинину, аккомпанировавшему себе на губной гармошке. И, в общем, я к чему это всё рассказываю: у меня постепенно возникало ощущение, что вот эти стихи, на которые даже можно "купить" какую-то публику, они, в общем, может, и ничего, но по большому счёту не мои. Поэтому то немногое, что я сочинял в начале 90-х, это по большей части "отдельно стоящие стихотворения", попытки ответить самому себе на вопрос: а если вот так? Или, может, вот так? И тексты-то случались удачные, но при этом ответ каждый раз был отрицательный: нет, никакой именно моей поэзии тут нет. Но на драматическое переживание этого довольно мучительного зависания у меня особо не оставалось времени и энергии, потому что со страшной силой закипела "вавилонская" литературная жизнь, да и в институте было весело. Горалик: А что был за институт? Кузьмин: Ну я же не собирался всю жизнь провести в детской библиотеке, это было место для меня слишком мирное. А поскольку в МГУ мне уже дорога была заказана, то я восстановился с потерей года в Московский государственный педагогический институт имени Ленина, который в процессе моего обучения там превратился в Московский педагогический государственный университет, уже без Ленина. Тут даже не то замечательно, как они убрали имя Ленина, а заодно его же статую, украшавшую огромный вестибюль главного здания и указывавшую воздетой десницей на мужской туалет... Я эту статую всегда вспоминаю при поездках по российской провинции, потому что меня научила поэтесса Наталия Азарова: надо смотреть, куда показывает Ильич на главной площади, в той стороне всегда или хорошая гостиница, или хороший ресторан, а если Ильич никуда не показывает (скажем, держит обе руки за спиной), то месту сему быть пусту. Но это-то всё шутки, а вот с переименованием МГПИ им. Ленина в МПГУ главный фокус был не в исчезновении "им. Ленина", а в перестановке букв Г и П: они поменяли местами "педагогический" и "государственный", чтобы в аббревиатуре не выходило ГПУ. Вот какой был в начале 90-х у некоторых в голове масштаб исторической памяти. Горалик: Это его фраза? Кузьмин: Ну да. И вообще он был мой любимый наставник и представлялся мне тогда всячески светлой личностью: ведь официальный курс у него был по основной специальности зарубежной литературе XVII-XVIII веков, а в свободное время он вёл нечто вроде спецсеминара для всех желающих, где рассказывал нам про Потебню, Веселовского, Тынянова, про положительные основания филологической науки, о самом существовании которой именно как науки, а не всяких необязательных рассуждений мы именно там и именно у него узнавали. А неформально я у него допытывался и про современную поэзию, которая, в общем, для него заканчивалась Бродским, из дальнейшего он, с оговорками, принимал только Ивана Жданова, но это выглядело тогда вполне приемлемой академической умеренностью и как было знать, что на следующем повороте эпохи это будет один из главных охранителей-стародумов... В остальном же не то чтобы я в этом вузе сильно чему-то выучился, потому что симпатичные преподаватели там, как и в МГУ, попадались преимущественно по мало относящимся ко мне предметам. За исключением того, что там был эпизод, сильно повлиявший на мои последующие занятия стихотворным переводом. Была такая Анна Александровна Маныкина, про которую я даже не могу теперь сообразить, какой же, собственно, курс она нам читала какую-нибудь "Методику преподавания литературы", но в качестве примера не помню чего она вдруг прочла одну из верленовских "Песен без слов" по-французски: Il pleure dans mon coeur comme il pleut sur la ville... И я совершенно заболел этим стихотворением, разыскал десяток его русских переводов, начиная со знаменитой "Хандры" Пастернака: И в сердце растрава, и дождик с утра... уяснил себе, что ни один из этих переводов не схватывает некоторых самых важных свойств оригинала прежде всего, ритмических, и сделал свой перевод, в целом довольно неуклюжий, но по передаче вот этих начальных двух строк самый, я считаю, точный и верный из всего, что есть: То ли плачется сердцу, то ли каплет с небес. Горалик: Не хочу особенно углубляться в тему переводов, но не спросить не могу. Вот вы видите иноязычный текст откуда возникает потребность его перевести? Кузьмин: Ну, тут есть какой-то комплекс мотивов. Есть чисто человеческий порыв: поделиться с не владеющими языком. Так бабушка когда-то взялась за "Маленького принца" не по издательскому заказу, а ради двух ближайших подруг, которые не знали французского. Это, стало быть, эмоциональный посыл: в оригинальном тексте обнаруживается что-то очень важное близкое, а иногда, наоборот, далёкое, и ты хочешь это воссоздать на своём языке и передать дальше (а не просто проинформировать русскочитающую публику, что есть-де заграницей и вот такой вот автор). Но в хорошем случае потребность поделиться с людьми (более или менее конкретными) перерастает в потребность обогащения собственной национальной литературы. В оригинальном творчестве ведь то же самое: для кого ты пишешь для конкретных людей, которые есть здесь и сейчас, причем неважно, знаешь ты их в лицо или просто представляешь себе, важно, что они отчётливо локализованы во времени и пространстве, или ты все-таки имеешь в виду некоторого провиденциального собеседника, как говорил Мандельштам, не в смысле разговора с Богом, а в смысле отсутствия готовых ответов, готовых схем восприятия, которым можно идти навстречу: вместо этого ты забрасываешь мячик куда-то, где в этот момент ещё никого нет, но кто-то должен появиться, в том числе и потому, что ты туда бросаешь (в этом есть что-то бейсбольное включая и то, что бейсбол игра с довольно жёсткими правилами, но этих правил так много, что степень предсказуемости действий стремится к нулю). Тут есть интересная тема насчёт того, как этот провиденциальный читатель соотносится с читателем имплицитным, то есть тем образом адресата, который post festum вычитывается из текста, но это уведёт нас слишком далеко от скромного вопроса о переводческих стратегиях. Я же клоню к довольно простому ощущению, которое возникает у переводчика: вот эти тексты, эти поэтики, иногда вот эти конкретные авторы непременно должны стать фактом и фактором моей национальной культуры, они ей нужны. У меня такое в первый раз было с Резникоффом, но это уже следующий по хронологии этап. А бывает и другое, более рациональное: чужой текст как хитроумная головоломка, которую нужно сперва, на другом языке, разобрать, а потом, на своём языке, собрать обратно, и чтоб оно после этого работало (а не как русский Левша, которого по недомыслию, по непониманию тонкой лесковской идеи многие представляют как бы национальным героем: ведь он, сердешный, подковать-то блоху подковал, но плясать она в результате перестала). Это скорее про мою историю с Оденом, несмотря на все мои личные душевные резонансы с этим самым "Погребальным блюзом". И отчасти с "Южным почтовым", который я сперва вообще хотел только отредактировать, взяв за основу старый перевод Марины Казимировны Баранович, прекрасной женщины, в которую была когда-то влюблена стареющая Софья Парнок, а потом она была доверенной машинисткой Пастернака, переписка их опубликована, и вот она на рубеже 1950-60-х по бескорыстному душевному порыву перевела чуть ли не всего Сент-Экзюпери, кое-что из этого было напечатано, но всё-таки она не была профессионалом, и когда я взялся вычитывать старый перевод с оригиналом, то нашёл много всяких неточностей в стиле, тоне, терминологии, вплоть до того, что в первом издании этого перевода в 1964 году случайно потерялась одна строчка, и за 36 лет её никто не восстановил. Короче говоря, я переписал текст Баранович наполовину, а потом её наследники мне это дело воспретили, и я, скрепя сердце, переписал получившийся текст на оставшуюся половину, чтобы от Баранович, при всём уважении, в нём ничего не осталось. Горалик: Но если вернуться в начало 90-х, то, как я понимаю, самое главное у вас тогда происходило на организационном фронте? Кузьмин: Конечно. Просто я, кажется, почти про всё это уже столько раз писал и рассказывал... Конкретно про историю "Вавилона" была моя статья в "НЛО" под названием "Как построили башню". Ну, в двух словах: народу вокруг нашего самиздатского журнальчика с каждым месяцем становилось больше некоторые из них, увы, в дальнейшем безвестно канули (как, например, отличные прозаики Ивар Ледус, Илья Бражников, Марина Сазонова, автор прелестных трёхстиший-хайку Алексей Мананников), другие так или иначе остались в литературе (прежде всего, Ольга Зондберг, которая, правда, окончательно перешла со стихов на прозу, но проза эта, по-моему, выдающаяся, хотя и прошедшая мимо критического внимания ввиду совершенной неформатности). Стало понятно, что самостоятельных, в значительной степени уже сформировавшихся авторов нового поколения, плюс-минус около 20 лет, должно быть полно, а деваться им всем особо некуда. И тогда мы объявили Всесоюзный конкурс молодых поэтов, анонсировали его через ещё не выродившуюся в нынешнее свинство "Литературку" на всю страну, получили мешок писем, выбрали из него полсотни с лишним осмысленных претендентов, добавили 10-15 "своих", отдали всё это судьям, а именно: Кушнеру, Левитанскому, Кривулину, Бунимовичу, Жданову и Аронову набор имён, который сегодня выглядит странновато, но в ситуации 91-го года непросто было разобраться в том, какая из тогдашнего тотального перераспределения символического капитала выкристаллизуется в дальнейшем иерархия авторитетов, к тому же вопрос ещё был в том, до кого нам было легче дотянуться-достучаться. Каждый из них выбрал своих собственных лауреатов, суммировать их баллы мы не стали, чтобы не высчитывать среднюю температуру по больнице, хотя то, что сразу трое дали высший балл 15-летней Полине Барсковой, явно не просто совпадение: такая она была безоговорочно яркая, но при этом вполне вписывающаяся в представление о том, какие темы, какие образы, какие приёмы должны волновать юную девушку (впрочем, в свете её сегодняшнего письма и в тогдашних её стихах ретроспективно видятся совершенно другие стороны). После этого, по идее, нужно было собирать всю эту компанию в Москву на фестиваль, и для этого уже, в отличие от всех наших предыдущих подвигов, нужны были деньги, тогда я пошёл в Верховный Совет РСФСР, депутатом которого незадолго до этого случайно оказался мой шапочный знакомый по имени Миша Сеславинский, впоследствии сделавший роскошную карьеру, а тогда ещё только привыкавший к случившейся с ним перемене обстоятельств превращению из преподавателя третьестепенного провинциального вуза в заместителя председателя парламентской комиссии по культуре. Я сказал ему: "Миша, нельзя ли молодым поэтам дать немного денег?" Запросы у меня были самые скромные: на проезд до Москвы всем иногородним и на распечатку на ксероксе маленьких подборок каждого, чтобы всем раздать. Вышла какая-то сумма, в государственном масштабе смехотворная. Миша позвонил в Министерство культуры РСФСР, я вслед за звонком туда поехал, ко мне в вестибюль спустился дяденька, заведовавший финансовым отделом, и вынес мне эти деньги в конверте. Потом случился августовский путч, и поэт Львовский любит вспоминать (а я, опять же, не помню), как при начале этой катавасии позвонил мне и поинтересовался, что же теперь делать, а я ответил, что, действительно, совершенно непонятно, что делать: до фестиваля осталось два месяца, а у нас нет для него площадки. Звучит несколько маниакально, но на ночное дежурство-то к Белому дому мы с одним моим тогдашним поклонником ездили, и я об этом написал маленький сентиментальный очерк под названием "Наши на баррикадах", для одного из двух только что появившихся первых российских гей-изданий... И в итоге всё закончилось более или менее благополучно: путч провалился, зал нам для фестиваля предоставила Республиканская юношеская библиотека, и мы успели этот фестиваль провести как Всесоюзный, на месяц опередив исчезновение самого Союза. Выступало 62 участника, и это было первое появление на литературной сцене таких авторов, как Николай Звягинцев, Ярослав Могутин, Владимир Бауэр, Алексей Верницкий, Дмитрий Соколов (в дальнейшем, увы, бросивший поэзию и теперь известный как публицист Соколов-Митрич), поженившиеся в результате встречи на фестивале Олег Пащенко и Янина Вишневская, и даже теперешний почвенный критик Кирилл Анкудинов, от которого, правда, уже тогда все шарахались. Недавно, по случаю 20-летия этой истории, мы снова провели поэтический вечер в стенах той же библиотеки (теперь это называется Государственная библиотека для молодёжи), в диапазоне от давешних Львовского и Звягинцева до 20-летней на нынешний момент Ксении Чарыевой, как мне кажется одной из главных надежд нового поэтического поколения, ну и вообще как-то я перебирал архивы, обнаружил какие-то забавные мелочи например, фестивальную фотографию, на которой по сцене с глубокой задумчивостью на лице идёт член жюри Иван Жданов, я на него смотрю с таким выражением лица, как будто сейчас подставлю ему ножку, а на груди у меня при этом, оказывается, значок с розовым треугольником международным символом гей-движения (насчёт чего, правда, в 91-м году в России мало кто был в курсе)... Горалик: А обложки кто делал? У них же были такие графические обложечки. Кузьмин: Вот рисовать обложки, увы, я так и не выучился хотя для одной книжки, первого сборника стихов Данилы Давыдова, всё-таки сделал обложку, методом текстового коллажа. А так Звягинцев как архитектор по образованию себе нарисовал сам, к Барсковой и к большинству ежегодников делал Олег Пащенко, у каких-то поэтов оказывались друзья-художники... Это же было самое начало компьютерной эры: обложки все рисовались руками. Своего компьютера, естественно, у нас не было, так что верстал я по ночам в штаб-квартире Школы культурной политики Петра Щедровицкого, крёстного отца российских политтехнологий, с одним из ассистентов которого, счастливым обладателем запасного ключа, у меня был роман. Ну, правда, справедливости ради надо сказать, что верстать я к этому времени уже немного умел, потому что всё начало 90-х сотрудничал с легендарной андеграундной газетой "Гуманитарный фонд", пытавшейся в тот момент аккумулировать примерно всю информацию о любом неофициальном искусстве, а у них был верстальщиком один хороший малый, не особо интересовавшийся поэзией, и после пары случаев, когда его вёрстка не оставляла от принесённых мною стихов (не моих, а кого-то из "вавилонского" круга) камня на камне, я стал во время вёрстки стоять у него за плечом, и кончилось это тем, что при очередном иссякновении у этой газеты денег верстальщик ушёл, а я сел на его место за бесплатно. И про газету эту тоже надо рассказывать отдельно, там было много смешного, а закончилась история этого легендарного издания несколько комичным скандалом с моим участием, потому что в качестве бесплатного верстальщика я имел довольно весомое влияние на ход событий: некто, писавший под псевдонимом Николай Славянский, опубликовал в "Гуманитарном фонде" длинную статью под названием "Carmina vacui taetra" (это по-латыни) о том, что Бродский плохой поэт, я разозлился и опубликовал не менее длинную статью под названием "Testimonium paupertatis" о том, что Бродский вовсе не плохой поэт, а Николай Славянский разозлился ещё больше и написал ещё более длинную статью под названием "Hoc produit tibi", о том, что Бродский всё-таки плохой поэт, да и я, в общем, тоже непонятно кто, и тут я разозлился окончательно и сказал, что я эту статью верстать не буду, и, в сущности, на этом газета "Гуманитарный фонд" прекратила своё существование, несмотря на попытку Германа Лукомникова занять моё бесплатное рабочее место. В общем, было что-то героическое во всей этой издательской деятельности на коленке, и в таком стиле дело шло примерно два года, уже несколько английских славистов скидывались долларов по 15-20 на эти забавы, а к молодёжной серии постепенно стали добавляться такие же тоненькие и малотиражные сборники старших авторов (первым был крохотный сборник Генриха Сапгира "Любовь на помойке", затем последовали Айзенберг и Авалиани, Пригов и Рубинштейн, Ерёмин и Аристов, Байтов и Искренко, Кривулин и Кекова...): смысл был в том, что мы, младшее поколение, заявляли свою претензию на формирование иерархии авторитетов по собственному усмотрению. Ну, а через два года материальное положение моё переменилось, и всё стало несколько проще. Даже на цветные обложки стало хватать денег. Горалик: А что случилось? Кузьмин: Ну, видите ли, я-то сам после диплома, как уже было сказано, некоторое время читал вместе с детьми сказки о муми-тролле, потом, когда из школы меня погнали, писал всякие мелкие статьи и рецензии в "Книжное обозрение", а потом вернулся в педагогический университет на четверть ставки ассистента вести семинары по античной литературе для первокурсников. К античной литературе я не имел никакого отношения, но, с другой стороны, античная литература со своей специфической проблематикой имеет настолько мало отношения к 16-17-летним первокурсникам, что тут мы были отчасти в равных положениях. Так что я просто старался всю эту седую древность немного приблизить к чему-то, с чем они хоть как-то соприкасались. Помнится, один юноша, прогулявший все мои семинары, кроме одного, заработал себе автомат на зачете благодаря тому, что на этом единственном семинаре при моем объяснении происхождения слова "трагедия" пометил себе на полях тетрадки: "Вагинов". Десять лет спустя я его встретил во Франкфурте-на-Майне в лифте гостиницы, где жила российская делегация, приехавшая на книжную ярмарку: я туда прибыл в качестве критика, а он в качестве участника музыкальной программы, так что под мышкой у него был инструмент под названием геликон, и мы с ним, выйдя из лифта, некоторое время мучительно разглядывали друг друга, пытаясь понять, почему наши лица друг другу смутно знакомы. Иными словами, педагогический эффект от моего педагогического воздействия на будущих педагогов был, видимо, не особенно велик платили же мне, как сейчас помню, 25 рублей в месяц, и эта сумма никак не коррелировала с прожиточным минимумом. А стояла, между прочим, осень 1994 года, и осень эта ознаменовалась для меня тем, что я наконец уломал маму и отчима пустить меня в отдельную запасную квартиру, которая у них была. До этого мой замечательный отчим 12 лет использовал её для хранения ненужных вещей (вместо того, чтоб, например, сдавать за деньги), но тут я окончательно проел им плешь, и нас туда пустили меня и моего любимого супруга, с которым мы к этому времени были вместе уже больше трёх лет, встречаясь преимущественно во всяких дружеских компаниях из моего окружения. А Димка мой занимался в этот период жизни, окончив аспирантуру мехмата, расчётом траектории баллистических ракет, и от заведения, в котором он этим занимался, имел койку в общежитии. Но в силу специфики момента общежитие, за отсутствием ремонта и призора, начало физически рассыпаться, так что мы были вдвойне счастливы возможности съехаться. Проблема была в том, что если мне всё-таки платили 25 рублей в месяц, то за его баллистические траектории перестали платить вовсе, потому что военно-промышленный комплекс как раз начал накрываться медным тазом. И, в общем, он по утрам уезжал из нашего Чертанова в Реутов к своим ракетам, а я или ехал в университет беседовать со студентами о Софокле, или, в свободные от занятий дни, шёл на улицу собирать бутылки. Горалик: Прекрасное сочетание. Кузьмин: Любопытно, что оно меня совершенно не напрягало. И мы, собственно, прекрасно провели эту осень. Что называется, музыка играла, без конца приходили и уходили какие-то гости, с помоек приносились дополнительные предметы домашней обстановки, я выучил все окрестные точки приёма стеклотары вместе с разницей в их расценках... Горалик: Молодые все были, Митя. Кузьмин: Ну разумеется же. Но всё же бесконечно это продолжаться не могло. И к началу 1995 года Димке надоело бесплатно рассчитывать траектории баллистических ракет, он уволился и стал заниматься комплектованием фирм и учреждений компьютерной техникой, после чего вопрос о семейном бюджете был в нашей совместной жизни снят. И это, в общем, благотворно сказалось на деятельности издательства "АРГО-РИСК". Горалик: А на ваших собственных текстах? Кузьмин: К этому времени мне, в общем, окончательно разонравилось то, что я сочинял. По мере того, как вокруг меня становилось всё больше ярких и неожиданных авторов моего же поколения, постоянное наблюдение за ними заставляло меня всё сильнее задумываться над тем, а что же я-то сам могу к этой картине добавить. Потому что к каждому отдельному написанному мною стихотворению у меня вроде и не было серьёзных претензий: ну вот вполне приличное само по себе стихотворение, но что оно, по крупному счёту, меняет? Что в нём специфически моего? При том, что буквально у всех вышеназванных моих товарищей а в середине 90-х "звездный" состав "Вавилона" продолжал расширяться: с нами начала дружить Мария Степанова, появился Дмитрий Воденников (сперва пришедший в качестве корреспондента брать у меня интервью, а затем робко показавший ранние стихи), возник совсем юный Данила Давыдов... буквально у всех у них каждый текст был не просто хорош (а в случае каких-то ошибок и неудач, которые у всех могут случиться, не просто плох), а выступал как проявление собственной неповторимой авторской индивидуальности. И тут две стороны медали. С одной стороны, литературной, понимание авторской индивидуальности как основной единицы культурного процесса отличает в сегодняшней парадигме новаторов от консерваторов (для которых основной единицей выступает отдельное произведение, обладающее законченным набором свойств), потому что в условиях а) художественного многоязычия и б) перепроизводства культурного продукта нет ни смысла в изготовлении текстов с заранее заданными свойствами (т.е. "гарантированно хороших"), ни общего для всех простого правила, по которому можно определить, хорошо или плохо (из чего ещё отнюдь не следует, что разница между хорошо и плохо отменяется). А с другой стороны, личностной, есть смысл сочинять только то, что кроме тебя не может сочинить никто другой. Горалик: Значит, конец 90-х был для вас таким временем новой определённости. Кузьмин: Наверное, можно даже сказать сильнее: эта определённость и в личной жизни, и в смысле денег, и в восприятии собственных стихов, к которым я стал относиться по-другому: как к маленькой, но своей собственной чашке чая, если воспользоваться английской идиомой, и во всех проектах: бумажных, сетевых, устных, которые в равной мере двигались на протяжении всего десятилетия по восходящей, включая сюда и то самое важное обстоятельство, что из молодёжных эти проекты неуклонно становились надпоколенческими, общими для всех, вела меня к некоторой общей убеждённости в том, что мы, весь наш круг, готовы в полном объёме принять наследство великой русской неподцензурной литературы середины XX века, которая, в свою очередь, есть основная и главная наследница всей предшествовавшей национальной традиции (тогда как советская литература, в целом, осуществила незаконный захват территории хотя отдельные вовлечённые в этот процесс авторы, безусловно, заслуживают извлечения из ложного советского контекста и переноса в правильный, где только и обретают своё настоящее значение: как, к примеру сказать, творчество восхитительного лирика Беллы Ахмадулиной обретает действительное собственное значение в со- и противопоставлении с Еленой Шварц и Ольгой Седаковой, а не с какой-нибудь Риммой Казаковой и прочими бабьими соплями советского разлива). Причём, как я уже говорил, разница тут не в персональном составе пантеона и даже не в отвлечённо понимаемом качестве текстов, а в культурной модели: ризома, многоукладность эстетического хозяйства против "большого стиля", попытки объявить некоторый способ письма приоритетным. Потому что поиск "большого стиля" был естественным для советской идейной парадигмы (однопартийная система, внутри которой та или иная группировка стягивает одеяло на себя), но совершенно противоречил идеологии гражданского общества, которая явно или неявно стояла за спиной у неподцензурных авторов и их продолжателей. Ну и то сказать: в какую общую рамку можно загнать, к примеру, Всеволода Некрасова, Кибирова, Парщикова, Цветкова и Гандлевского? Только в некую многополярную, многопартийную систему. А раз так какие шансы у сторонников реставрации эстетической однопартийности? Горалик: Что это были за условия? И что за органы? Кузьмин: Конечно, я говорю о толстожурнальном мэйнстриме. Причём говорю о нём как о системе в ясном сознании того, что среди активных работников этой системы есть и всячески достойные люди. Сколько бы я ни расходился в оценках тех или иных конкретных авторов с Ольгой Ермолаевой я не могу не признать героической её работу по расширению эстетического диапазона в поэтическом отделе "Знамени". Но концептуальную-то рамку для этой работы задаёт критический отдел, вкупе с привходящими декларациями ключевых фигур, и как прикажете относиться к "пробитому" Ермолаевой довольно обширному корпусу текстов Всеволода Некрасова, первой его посмертной публикации, после того, как при жизни автора главный редактор "Знамени" господин Чупринин заявил в одном из интервью, что Некрасову на страницах "Знамени" точно так же не место, как Илье Резнику? Зато православной поэтессе Николаевой на этих страницах из года в год честь и место: она генетически своя, ещё батюшка её поэт Николаев обессмертил своё имя чеканными строками про то, что "ежедневно, в каждом деле/ Родная партия ведёт/ Народ к великой нашей цели". Горалик: Не определяющих дискурс... Кузьмин: Просто эти статьи были списаны консервативным истеблишментом по ведомству "филологического птичьего языка", это такая индульгенция, позволяющая не задумываться над сказанным, а возможность такая возникла благодаря специфике "НЛОшного" позиционирования. Будь всё то же самое напечатано в "Знамени" или "Новом мире", да ещё, по-хорошему, пять-семью годами раньше, и вся история закрутилась бы по-другому. Но те площадки были задействованы под другое: сперва под пламенного зоила Андрея Немзера, у которого и диапазон приемлемости с гулькин нос, и концептуальных соображений кот наплакал одни суждения вкуса; потом под гомункулусов "нового реализма", знаменосица коего критикесса Пустовая начала свою карьеру в "Знамени" с того, что назвала первую книгу стихов Марии Степановой "репьём на хвосте нашкодившего постмодернизма". К слову, "постмодернизм" как главное зло 90-х, которое в 2000-х удалось наконец обороть, это очень характерный жупел: даже не тем, что подлинное значение термина никого из любителей этой риторической фигуры не интересует, а тем, что сама структура этой риторической фигуры идентична другой: про зловредных приватизаторов 90-х, которых с наступлением 2000-х окоротила "сильная рука". И в результате ты смотришь на списочный состав толстожурнальных авторов текущего года и, в общем, не так много возражений: не все, конечно, но очень многие на месте, от Гандлевского и Айзенберга до Фанайловой и Азаровой. Но та смысловая и концептуальная рамка, в которую всё это помещено, насквозь гнилая и лживая. Горалик: А когда это произошло? Кузьмин: Я думаю, что это середина 2000-х. Это отчасти было связано с тем моментом, когда наше поколение, младшее поколение 90-х, перестало быть младшим. До тех пор, пока мы осознавали себя младшими, у нас было объяснение, почему "взрослые" площадки не наши. А где-то начиная с 2003 года стали появляться совершенно новые мальчики и девочки из Интернета, про которых было сразу ясно, что это уже не наше поколение, а новое: с другим культурно-антропологическим бэкграундом, с другими коммуникативными навыками, с другими подходами к позиционированию в литературном пространстве... И тут нам пришлось приступить к переопределению всех проектов, потому что их субъектом уже не могло быть младшее литературное поколение (либо надо было передавать проекты лидерам новых 20-летних, но это было явно нереально). Я переформатировал всю издательскую линейку, закрыл альманах "Вавилон", заменив его ежеквартальным поэтическим журналом "Воздух", закрыл книжную серию "Библиотека молодой литературы", а вместо этого открыл книжную серию "Воздух" для всех и книжную серию "Поколение" для 20-летних дебютантов... И в этой ситуации уже стало нельзя не понимать, что почему, собственно, всё это делается? Да потому, что казавшийся естественным процесс перетекания не просто отдельных авторов, а всей конструкции, всей иерархии авторитетов и системы ценностей не то что из "Вавилона" в "Знамя", а, правильнее сказать, из какого-то отдельного пространства неподцензурной литературы и её наследников в общее, базовое пространство национальной литературы, вот этот процесс на самом деле не имеет места, не идёт. Значит, что мы (и прежде всего я сам) сделали не так, можно ли было сделать иначе и как дальше быть в этой не столько новой, сколько по-новому осознанной ситуации? Что, надо было с самого начала идти вовнутрь этих постсоветских структур в расчёте на реформирование их изнутри? Я не знаю таких прецедентов: все позитивные реформы имеющихся традиционных структур (думаю, не только в литературе) были осуществлены не теми, кто пришёл в них со стороны, а теми, кто в них же внутри вырос и сформировался, но постепенно выработал представление о необходимости перемен. Самый решительный пример этого рода неспешная, но вполне определённая метаморфоза, переживаемая "Новым миром" под управлением Андрея Василевского, который, как мы знаем, проработал в этом издании всю жизнь, придя туда в 17 лет курьером, хотя, разумеется, о системной реформе тут говорить не приходится. Таким образом, я могу себя уговорить, что я сделал для изменения расклада всё, что было в моих силах. Но это, как и в отношении случившегося за последние десять лет со страной вообще, не снимает ощущения некоторого общего проигрыша. Горалик: Этот момент мне кажется очень важным, ведь здесь человек другого склада складывает руки. Кузьмин: И что делать после этого? Удалиться в имение и выращивать капусту? Горалик: Переводить современную американскую литературу. Кузьмин: Да, переводить... У меня, кстати, был такой соблазн: после того, как в конце 90-х вдруг возникла возможность что-то сделать в рамках празднования 180-летия Тургенева и я вместе с Орлицким и Татьяной Михайловской из тогдашнего "НЛО" придумал и провёл фестиваль современной русской прозаической миниатюры, а потом составил для того же "НЛО" антологию такой миниатюры, мне стало интересно, как с этим по-английски, я выписал из Штатов несколько тамошних антологий того, что у них называется prose poetry и flash fiction, оказалось, что есть множество совершенно замечательных текстов... Сперва мне было не до них, а потом меня позвали в один второстепенный вуз вести семинар по художественному переводу на пятом курсе переводческого факультета, студенты там к пятому курсу уже хорошо понимали, какие контракты и проспекты они будут переводить после диплома, и художественный перевод им был ни к чёрту не нужен, но в режиме "две миниатюры за пару" я в течение семестра и им, и себе разогревал мозги и уже слегка представил себе этот modus operandi в качестве основного содержания жизни... Капуста в имении была бы хуже, конечно. Горалик: И вы это видите как замкнутый круг? Кузьмин: Почти. Этот круг можно разомкнуть, для этого нужно только одно: чтобы вокруг тебя постепенно собиралась команда. И я вынужден признать, что за все уже больше чем 20 лет моих упражнений на ниве, так сказать, организации литературного пространства мне не удалось сделать так, чтобы кто-то им занимался вместе со мной. Причём в 90-е меня это местами раздражало, но по большому счёту не тяготило (ну, и в каких-то отдельных вещах всё-таки Давыдов выступал тоже как субъект какой-то созидательной активности, хотя вообще-то он, при многих своих талантах, все-таки не организатор, а индивидуалист). Но в 2000-е мне это стало чем дальше, тем больше казаться катастрофой всё по той же причине: появилось новое литературное поколение, в нём выкристаллизовалось немало талантливых авторов, но так и не возникло соратников и партнёров. Были какие-то моменты, когда то Ксения Маренникова, то Владислав Поляковский, то Андрей Черкасов, то ещё кто-то вроде бы выдвигался на авансцену в таком качестве, но каждый раз выяснялось, что это ненадолго и как-то не совсем всерьёз. Может быть, я в этом сам виноват и отталкиваю резкостью и авторитарностью, может быть, само понимание культурного проекта как авторского мешает другим субъектам культурного процесса воспринимать его, тем не менее, как и свой тоже, может быть, менталитет поколения, сформированного Интернетом с его преобладанием горизонтальных связей, мешает самому формату младшего партнёрства, я могу придумать много объяснений, от которых одинаково мало толку. Горалик: На самом же деле это всегда здорово, что ваше мнение для них много значит. Чтобы ненавидеть папу, папа должен многое заслонять... Кузьмин: Чтобы многое заслонять, порой совсем не нужно быть большого роста достаточно просто стоять ближе. Ясно, что я к ним стою ближе, чем Чупринин, но разница в том, что я бы и подвинулся, если б кто-то был готов встать рядом. То есть, понимаете, это не про то ламентация, что меня, ах, не любят, меня, знамо дело, многие не то что не любят, а в судорогах начинают биться при моём упоминании, один Емелин с его крестовым походом против пидарасов чего стоит, или был такой Кудрявицкий так он, прознав, что меня на какой-то заграничный фестиваль позвали, стал туда слать доносы насчёт того, что я на самом деле фашист, подкрепляя их кусками из текстов рок-группы "Чёрный Лукич" (у которой, понятно, лидер мой однофамилец)... Я всю жизнь такого рода ненависть воспринимал как медаль: значит, я занят чем-то осмысленным и ненапрасным, раз эти все так нервничают. Но, честно, я рассчитывал на то, что те, кто придёт после меня на это поле, будут с нами вместе, а не врозь. Горалик: И всё-таки что на этом фоне происходит с вашими стихами? Кузьмин: Мне почти нечего ответить на этот вопрос. Последние годы я пишу буквально 3-4 стихотворения в год что в нынешней ситуации автоматически наворачивает на язык формулу "как Гандлевский" (не подразумевая других оснований для сравнения). Я ведь подряжался всего лишь останавливать мгновенья своей жизни, создавать их маленькие действующие модели. Мгновения, которые хочется остановить, по-прежнему есть но каждый раз спрашиваешь себя: так ли сильно оно отличается от остановленного пять или десять лет назад? И уже теперь записываешь только в том случае, если твёрдо уверен, что да, отличается сильно. 5 марта 2006 года |