В моей жизни. Сетевой журнал литературных эссе.
страница выпуска / страница автора

америка в моей жизни / 27.05.2003

  • Ксения Рождественская
    Американская молитва

    За окном вспыхивал и гас салют, а я заворачивалась в одеяло, так, чтобы ни рук, ни ног, один теплый кокон: если что-нибудь высунуть, то, когда начнется война с Америкой, именно эту часть и отрежет снарядом, и кровь будет капать на пол, и разрывы за окном будут все слышнее и ближе. При обстреле все пространство вне одеяла наиболее опасно.

    Американцы должны были начать войну ночью, часов в десять, в одиннадцать, когда «Спокойной ночи, малыши» уже закончатся, а Филя с Хрюшей забудутся тяжелым плюшевым сном. Американцы должны были коварно дождаться, пока усталые игрушки заснут, увидят сны: тогда меня точно никто не спасет. Я знала, что кричать не буду: пионеры-герои из только что прочитанной книжки не кричали, когда умирали, а Хрюша со Степашкой — те вовсе не кричат никогда. Я только хотела, чтобы все закончилось быстро, и еще я хотела успеть сжечь красное платье, висевшее у меня в шкафу. Наши всегда красные; значит, чужие — другого цвета, они ненавидят красный. И совсем скоро, часов в одиннадцать, в половину двенадцатого, когда начнется война, первым делом они подойдут к шкафу, откроют вторую дверцу справа, увидят там мое красное платье, и повернутся ко мне — что? это твое? это же цвет вашего флага! — и тогда не поможет одеяло, не защитят пионеры-герои, и я увижу, как рушатся здания напротив, и пыль мерцает в мутном небе.

    Одеяло душило меня, колотилось сердце, я бормотала придуманную наспех молитву: Господи, слушай, давай я отдам тебе неделю своей жизни, только, пожалуйста, сделай так, чтобы это началось не сегодня? Он выслушивал, и я проваливалась в черные сны. И не знала, сколько раз мне предстоит проснуться от ужаса, и лежать, и бояться подойти к окну — может быть, вот сейчас на горизонте появится последняя, самая яркая вспышка?

    Но в окне не было вспышек, там ползли майские и ноябрьские демонстрации, шел темный дождь, падал снег, и новый год тонул в этом снеге. Еще один год, в котором война была холодной, а под одеялом было тепло, и перед сном я читала сначала Марка Твена, потом Сэлинджера, потом Воннегута, а потом Фолкнера, Фолкнера, Фолкнера — чтобы знать, о чем говорить с теми, кто придет и разбудит, такие дела, а шум и ярость за окном затихали, уходили в ночь.

    Я еще не знала тогда, скольких друзей проводили в эту самую Америку мои родители, пока я боялась подступающей войны. Всех тех, с кем когда-то мою мать вызывали в суд: «Это правда, что вы говорили, что американские брюки лучше наших?» — «Правда, я и сейчас так думаю». Всех тех, с кем мой отец вычислял, сколько алкоголя потребляли герои Хэмингуэя (получалось что-то очень мало, сто двадцать восемь, что ли, граммов на человека). На проводах пили больше — стаканами, бутылками, потому что провожали навсегда. Снова встретились лишь через двадцать лет, уже непьющие, следящие за своим здоровьем, незнакомые, чужие, и папа Хэм остался далеко-далеко, дальше, чем Америка, дальше, чем Килиманджаро.

    Я еще не знала, скольких друзей придется проводить мне. Всех тех, с кем стояли в очереди за билетами на концерты «Аквариума», всех тех, с кем подпевали Бутусову — «Гуд бай, Америка, о-о, где я не буду никогда», всех тех, кто давал мне на одну ночь переписать Wish you were here и American Prayer, всех тех, кого я никогда уже не увижу. Нет, иногда в Москву приезжают какие-то люди с лицами тех моих уехавших друзей, но они говорят с акцентом, думают на чужом языке, а наша юность давно уже прошла.

    И еще я не знала, сколько раз мне предстоит проснуться в той самой Америке, которая проглотила моих друзей и друзей моих родителей, той самой, которую я читала наизусть моим засыпающим племянникам. I have been once acquainted with the night, — объясняла я двухлетнему ребенку, и он закрывал глаза, и сон его был спокоен.

    Из моего американского окна я увижу, как дрожат над соседним зданием звезды и полосы чужого флага. А на следующий день на семинаре по истории американской журналистики мы будем обсуждать, имеет ли гражданин право сжечь свой государственный флаг, и мне на секунду станет жарко, как будто я лежу под одеялом и жду войны. Но сделаю вид, что тема меня вовсе не интересует, я ее вообще не понимаю, каждый человек имеет право сжечь всю свою жизнь и начать совершенно другую, в которой от прежней останется лишь запах гари.

    Потом будет учеба, и я буду сидеть в большом классе, изучать теорию голливудского кино и американскую историю шестидесятых. Преподавательница начнет стучать мелом по доске: «вот это вы должны запомнить, если что-то неясно, спрашивайте», — на доске окажутся «cold war» и «A-bomb», и все прилежно перепишут эти слова в тетрадки, чтобы не забыть. А потом мы будем пить в баре коктейль «Белый русский», и яркие, желтые улицы ночного Бостона залепят нас снегом, и американский мальчик с улыбкой, которую я до сих пор ищу, скажет: «You are you, других таких нет».

    Американское одеяло окажется слишком холодным, придется попросить еще одно. А потом мы сдадим экзамены и пойдем в супермаркет напротив — покупать продукты. Сухое молоко, яичный порошок, оливковое масло, виски — прекрасный набор я везу в Москву, где, говорят, вообще нечего есть.

    Я еще не знала, что буду тосковать по этим улицам, по этому ощущению, что все хорошо, что мир устроен разумно, что с любой проблемой можно справиться — надо только записать в тетрадке важные слова, или улыбнуться, или пойти в супермаркет и купить продуктов. Я еще не знала тогда, что, вернувшись в Москву, я перестану бояться бомбы, начну носить красные свитера, буду думать о том, что священно, слушать Леонарда Коэна, читать Ричарда Бротигана, смотреть, как в фильме Дэвида Линча качаются красные розы на фоне белого забора и ослепляюще синего неба. Цвета американского флага.

    Но засыпать я буду быстро и легко, и мне никогда не будет сниться Америка, и никогда не будут сниться уехавшие, умершие, оставшиеся там друзья. И, даже заворачиваясь в одеяло, как в кокон, шепча себе под нос детскую молитву — отче наш, пусть все будет хорошо, пусть мир будет устроен разумно, пусть война начнется не сегодня, — я буду знать, что они не придут — ни в десять, ни в одиннадцать, ни в половину двенадцатого, никогда. Потому что они уже здесь, где-то около сердца, рядом с Хрюшей, Степашкой, пионерами-героями, Джимом Моррисоном, папой Хэмом, цитатами из Боба Дилана в раннем «Аквариуме», горящим флагом, и огонь этот вспыхивает и гаснет, вспыхивает и гаснет, и я не могу понять, почему так бешено колотится сердце.

  © 2003 «Вавилон» | e-mail: info@vavilon.ru