Леонид КОСТЮКОВ

ДНИ МЕЩАНИНА ДУРАСОВА

      Просьба освободить вагоны:

          Повести и рассказы.
          М.: Новое литературное обозрение, 2004.
          Серия "Soft Wave".
          Серийный дизайн Г.Никича-Криличевского.
          ISBN 5-86793-308-3



            Четыре дня назад захворал мой любимый кобель Хватай.
            Болезнь превращает взгляд животного в человечий; недостаток слов оставляет его в некоем вечном детстве. Суета с ветеринарным врачом, лекарствами, уколами понемногу восполняет жуткую тревожную пустоту, похожую на разреженные пары ртути, пустоту, которая, вероятнее всего, и есть время как таковое.
            Три ночи я и спал и не спал. Знаете, так могла бы чувствовать себя муха в медленно схватывающейся смоле: свобода возможна только через забытье, приходя же в себя, вдруг ощущаешь этот липкий гнет, да к тому же вспоминаешь его за секунду до реальности.
            Сегодня с утра пес мой вполне поправился, и сейчас он поднимает ворон из ворохов листвы за окном. Представьте себе, как некий новый Желябов достает очередное адское устройство из холщовой сумки и готовится метнуть его на потеху толпе под то или иное колесо. Так вот: я сегодня вроде этой самой сумки, из которой вынули ад.
            Мне ближе Данилов монастырь, но отправляюсь гулять я по обыкновению в Донской. Захожу в булочную на Мытной, там, господа, пекарь исполняет рогалики с дикой виртуозностью. Хрупкость этих созданий умиляет; в паре вершков от моего рта, представляющегося им, верно, адским жерлом, они уже готовы рассыпаться в крошку. Сегодня, однако, и рогалик я поглотил рассеянно, почти не чувствуя вкуса. Человек, вероятно, знакомый мне, поклонился, приподняв головной убор, я машинально ответил тем же, не различив, впрочем, ни лица, ни убора, ни даже пола или роста его. Так, отвлеченный жест из тумана.
            Усталость требовала от меня направиться домой, она же помешала изменить первоначальному плану. Я добрел до монастыря и присел на скамейку.
            Прикрыв глаза, я увидел два ярко-розовых полукружья; они каким-то образом и приближались, причем стремительно, и оставались на месте. Открыв глаза, я увидел несколько деревьев в неверном порядке – темные стволы и бледно-желтая, грязноватая листва небольшими пятнами. Все это, как и железные ограды, было не массивно, почти прозрачно, в щели между предметов были видны такие же предметы – и так, до мельчайшей подробности, восстановился Божий мир. Вдруг возвратившаяся острота зрения утомила меня не менее прежней его мутности.
            Обыкновенно я сажусь к рабочему своему столу отдохнувший, чисто одетый и даже расчесанный. Выполнивший десяток мелких дел и самому себе поручений. Как бы испуская вздох: ну, нечего делать, кроме как изгадить страницу-другую. И слежу сам за собой этаким шнырем, чтобы кровь в висках билась ровнее, мысль двигалась упруго и четко. Ощущение, словно образцовый орудийный расчет внезапно разворачивается и целится в иного, невидимого врага.
            Тут, на скамейке монастырского сада, я был разобран, слаб, плох. Меня и не было почти что. И – поверите ли, господа? – в это подобие человека, в эту органическую руину ударил иной орудийный расчет.
            В моем мозгу взвилось множество замыслов и тем. Я увидел в одно мгновение:
            сутулого человека в темном пальто, бредущего по обочине Рогачевского шоссе – и я знал, куда он идет, и зачем, и что напрасно идет, хотя он сам еще этого не знал, и содержание записки в правом кармане его пальто знал, и рецепт на морфий жег его левый карман... А в левом его сапоге метался камешек и затруднял каждый шаг, но человек cлишком презирал себя, чтобы этот камешек вытряхать – а какой-то клочок моего мозга замерцал: левый, мол, да левый, поменяй местами полуфразы, или напиши, что камешек в правом сапоге, – но он-то был в левом, мелкий насекомый дождь бесшумно падал там, не принося свежести... так я узнал, что пишу, – без чернил и бумаги, без желания, готовности и силы, но я увидел:
            пару лошадей, влекущих карету с гербом сквозь солнечную французскую рощу, и услышал дальние крики и невнятную пальбу, а я, господа, крепко не люблю эти легкие жанры, но и тот, в карете, не любил эти легкие жанры, однако его забыли спросить, а кучер... или тот, кто сидел на месте кучера, – чего ради гнал через лес и кому служил, и вот я распахнул дверцу, обочина с клочками травы рвалась назад, прыгать было страшно, оставаться в карете нельзя, и я так и выпал, сложившись на манер устрицы, зеленое перекувыркнулось, и –
            я увидел купола и кресты против ветра, тучи бежали, бежали... Бог не оставил меня настолько явственно, что я усомнился, Донской ли это монастырь – нет, это был Донской, с его могучей аскезой, но я услышал:

        В самой сердцевине сновиденья –

    что? что в самой его сердцевине? мне, однако, оставалось гадать, ибо я больше не слышал, но запах жженого сахара дразнил теперь мои ноздри, и на этот несуществующий запах закапала из уголков рта очень даже всамделишная слюна, как у опытных собак профессора Павлова, смесь грезы и яви сводила меня с ума...
            Я встряхнул головой.
            Со мной рядом, на скамейке, сидела женщина с раскрытой книгой на коленях. Я загадал: если книга моя, то я обращусь к ней, – но нет, судя по паре строк, книга была Потапенки.
            Женщина мельком взглянула на меня.
            – Вам плохо?
            Я ответил отрицательным жестом: назвать это состояние плохо было бы так же нелепо, как назвать его хорошо.
            – Отчего, – язык повиновался мне с трудом, как шаловливый гимназист учителю, – отчего...
            Я намеревался спросить ее, отчего творческая живая сила посещает усталый и разрушенный ум, но не нашел точных слов и умолк. Она пожала плечами без раздражения, но и без участья, и вернулась к своей книге. Я огляделся, ища подсказку возле себя, и нашел – траву, растущую сквозь кирпичную кладку, и трава была тем живей и пышней, чем кирпич старше, больнее и хуже.
            Все вокруг: трещины, кусты, бугорки – оказалось чревато текстом, я посмотрел на лужу и увидел – вместо нее – вроде обрывка листа с беглой записью:

            ...на черное плохое зеркало, смятая поверхность которого через день-два застынет словно...

            Книга! Если что не горит, так это зола. Если что не вызовет этот глухой стрекот в моем существе, так это материя, уже преображенная в слово. Я прочитал через ее плечо:

            Он в большом волнении прошелся взад и вперед по комнате, потом стал и произнес:
            – Нет, Мэри, как я могу отпустить тебя? Да и Кларисса, рассуди сама, Мэри, что станется с ней?

            Тут она захлопнула книгу и ушла.
            Не Потапенко даже, безликий английский беллетрист выжимал слезы из лучшей половины человечества.
            Как тогда объяснить, что, возвратясь домой, я своим почерком нанес эти строки на белый лист и продолжил далее, словно читал, а не писал о злоключениях Клариссы и Мэри?
            А никак не объяснить.
            Ибо дух веет где хочет, и влажная ладонь горничной ложится в руку Господню.

    * * *

            По зрелому моему убеждению, слова не рождают слов, точно так же, как морская пена не рождает морскую пену. К нашим ногам размеренно подбегает белая нить прибоя, но ведет ее глубокое колебание волны. Хороша та проза, где автор в одно время с читателем выясняет – Бог мой! так Катюша носит часы в кулоне на груди! а Спиридон-то Матвеевич, оказывается, фрукт...
            Город, залитый солнцем. Дома песчаного цвета. Курчавый малый лет тридцати останавливает вас и сжимает ваше запястье. Его глаза как две маслины. Он спрашивает вас о чем-то на неизвестном вам языке, настаивает, умоляет. Наконец, вы вырываете руку и уходите, но голос его продолжает звучать. А смысл – что смысл?.. Смысл, если угодно, в том, что человек смертен и одинок, а подробности, как говорится, письмом.
            То, что я пишу сегодня, я намеревался написать вчера, но, как известно, человек лишь предполагает, не в состоянии располагать. Вчера с самого утра меня преследовал некий мелкий рок, подобный казенному инспектору. Всякая вещь казалась мне немного переложенной с вечера, сдвинутой на пядь, отчего каждое мое движение было как бы вывихнуто. Миги опозданий складывались, сливались, как капли, в какую-то ртутную лужу. Ртуть отвратительна тем, что это подвижная смерть, дрожанием своим подобная жизни. В довершение к завтраку Евсей подал мне на кофейном подносе письмо от моей тетушки, Александры Тихоновны Масловой. В этом письме она уведомляла меня о том, что приедет к обеду, но иезуитски расставленные обороты речи складывались в то, что она меня приглашает ко мне же в дом на мой же обед, да и приглашает не то чтобы назойливо, а так – поелику найдется время. И меня отчего-то сильно взволновало это письмо.
            Вот я написал тут: тетушка, Маслова – и встал уже образ за этими словами, этакой сдобной пожилой купчихи, так нет же, господа! моя тетушка лишь парой лет старше меня, она худа, высока и черна. Насмешлива, но не смешлива. Говорит быстро, как будто не любит говорить и хочет поскорее покончить с этим постылым делом, а слушает так жадно, словно пьет твою душу слово за словом. Вы спросите, влюблен ли я в свою тетушку или был ли влюблен в нее. Не знаю. Бывает, по месяцу – что по месяцу! по полгода я и не вспомню о ней, а бывает, нападает на меня беспокойство, словно каждый стул, каждый угол с негодованием отторгает меня, и этот недуг я могу излечить лишь встречей с моей тетушкой, после которой меня навещает тяжелая мигрень. Можно ли назвать это разновидностью любви – судите сами.
            Да и тетушка она мне не более чем смеху ради: мой дядя с материнской стороны как-то опрометью женился на ней, а по прошествии года сбежал в европейские кущи, а оттуда, для пущей надежности, в Царствие Небесное. Александра облачилась в траур – а он как раз и войди в моду. Вдова, монахиня, невеста. Сватался к ней один приват-доцент, Штурм, похожий на силами науки воскресшую воблу. Штурм был отбит. Сдается мне, я ее где-то встречал до вихревого ее замужества, но где? припомнить не могу. А может быть, и не встречал вовсе, а просто отпечатан ее контурный портретик на изнанке черепной кости.
            Мне представилось сперва, что она зайдет за Евсеем безо всякого перерыва, чтобы застать меня в этом ношеном халате – хорошо бы он был замызган красной кровью вина, свечным воском бесконечной ночной игры, продырявлен клинком вероломного друга, скальп которого украшает теперь стену, – нет, халат мой тошнотворно опрятен и выражает лишь собственную блеклую старость. Я вмиг оделся словно в присутствие, воротник впился в те части моего лица, которые нежные хозяйки чешут у котов. Сел на диван, опершись на трость, как если бы невидимый мастер у противоположной стены делал мой дагерротип. Донесся топот копыт и крик извозчика со стороны Павелецкого – и растаял на пути к Данилову монастырю. Громоподобно прошелестел таксомотор.
            Солнечные лучи рассекали стоячий воздух комнаты на скошенные объемы. И вдруг я поймал себя на том, что давно уже мысленно беседую с Александрой. "Как ты, одиноко ли тебе?" – хотел спросить я ее, а вместо этого говорил:
            - ...но вместе с тем небольшое государство становится ближе к своим гражданам, обретает домашние свойства, невозможные для империи...
            – ... и домашний тиран ближе к жене и детям, нежели тиран царствующий,
    – отвечала моя тетушка мгновенно и быстро, - но благодарны ли они ему за такую близость?..
            Я тряхнул головой – наваждение исчезло быстрее, чем я этого внятно захотел.
            Я вышел на двор. Горсть голубей взметнулась с соседней крыши в нищее голубое небо. Я подождал еще и пошел назад в дом.
            К двум Евсей принес еще две краткие записки от Александры: что она просит простить за опоздание и едет несмотря ни на что и что по внезапному недомоганию остается дома и просит меня прийти. Я не усмотрел никакой возможности расположить эти записки в порядке написания. Кабы у меня даже был двойник ради такого оборота дела, я все равно не сумел бы решить, послать его вместо себя к непутевой моей Александре или, наоборот, вместо себя оставить.
            Что она, издевается надо мной? Или действительно больна? Я вдруг ощутил ее в своих ладонях, холодные ее длинные пальцы, сутулую спину. Любил я ее или нет, но я хотел видеть это странное, нелепое существо, бывшее кратко светской красавицей, примеряющее участь старухи, язвительной и смешной. Господи, зачем ты вселил в нас тоску по другому человеку? – никто кроме Тебя не в состоянии вычерпать ее.
            К семи явилась мигрень.
            Это было вчера – а сегодня я поеду к ней. Вот сейчас допишу и непременно поеду.
            Эта ветка за окном – качается и качается, словно пытается сообщить мне весть, подать знак – но не может, никак не может...

    * * *

            Мне пришлось по казенному делу съездить в Петербург. Курьер нашего департамента – да, господа, я служу, так же редко и неохотно, как цветет папоротник, – дабы не питаться от литературных занятий, обрести свободу в одном, жертвуешь временем в другом. Для нашего сословия служба есть имитация дворянской позиции: если дворянин бродил в халате по залам, а потом надевал сюртук и ехал в присутствие просто от желания сбросить халат, то я сижу в сюртуке, чтобы иметь возможность этот халат нацепить. И к письменному столу я подхожу дворянином. Так вот – курьер, желая мне угодить, приобрел билет элитного сорта, в этакое купе на две персоны. Как я этого не люблю! Едучи вчетвером, имеешь свободу выбора в общении, – попав же в среду из одного лица, становишься заложником ситуации. Я взял с собой два толстенных романа, как будто намеревался не просто читать их, а возводить баррикаду. Я едва не взял с собой старый и негодный слуховой аппарат, дабы имитировать глухоту, но потом побоялся, что этот чертов попутчик начнет орать в вершке от моего лица. Меня едва не стошнило.
            Представьте себе эту рожу с рыжими бачками, с волосами из ушей, с выпуклыми бесцветными глазками, как у карася, – извозчик между тем мирно вез меня к Николаевскому вокзалу.
            Но Господи! – господа! – эта рыбья харя представляла из себя Аполлонов лик в сравнении с тем ворохом совершеннейших помоев, кои изрекал ее обладатель. Выяснив в два счета мой, так сказать, социальный статус, этот демон начал вынуждать меня сдать мою квартиру, а самому снять такую же ближе к окраине, потому что развитие городского транспорта меняет привычные наши представления о жилье, разница же в цене позволит мне преодолеть матерьяльное стеснение... Вот изверг! да с чего он заключил, что у меня есть матерьяльное стеснение, а допустим даже, что оно есть, но можно ли ради этого раскрести эти углы мягких лоскутков, упоительных безделок, те плюшкинские клады, которые и составляют затхлый аромат жилья – и чего ради мне, мещанину Дурасову, обосновываться в какой-нибудь глуши – в Сокольниках или на Хуторе?! А самое ужасное было то, что рыжие баки во всей этой жилищной революции не искали для себя никакой корысти – и, стало быть, при перемене темы разговора они с тем же остервенением принялись бы всучать мне нефтяные акции или матримониальные проекты. В довершение мой попутчик принялся приятельски меня пихать в плечо, мягко уговаривая следовать его рекомендациям.
            – Барин! доехали... вокзал-с...
            Вот наваждение! Мой поезд еще не подали. Экий гнилой субъект – и если он плод моего воображения, то, стало быть, гнилое воображение. Надо изменить стол. Больше фруктов, меньше мясного. Что он, однако, там молол насчет авантюры с переездом? Это может быть не лишено смысла... Вот и Менделеев Дмитрий Иванович, говорят, свою систему увидел во сне – и кто поручится, что не рыжие баки развернули перед ним таблицу с квадратиками?! Особо прогрессивна мысль о развитии транспорта. Браво, карась!
            Таким образом приободрившись, я присел на скамью и принялся мечтать.
            А что если попутчик мой вовсе будет женщиной? С распахнутыми глазами, полными слез, в голубой шляпке с завязками. Она втащит в наше купе две плохо упакованные корзины, а за ней войдет высокий господин, продолжая бубнить.
            – Прекрати, Мари, постесняйся людей.
            – Извольте покинуть купе.
            – Брось, Мари, валять дурака. На обратном пути завернем к Елисееву, возьмем форели, лимонов. Я сглупил. Ты довольна? Я сглупил.
            – Давно ли мое довольство вошло в список ваших жизненных целей?
            Господин крякает. На нем лоснящийся цилиндр, да и весь он такой же лоснящийся и цилиндрической формы. Отечное лицо выдает склонность к нездоровому досугу.
            – Решено, Мари! Дай-ка корзину...
            – Нет! ты не возьмешь ее... ну бери! бери обе – я голая от тебя уеду. Не вынесешь же ты меня отсюда?
            – А это блестящая идея для твоего интеллекта.
            Тут я негромко кашляю – и оба они оборачиваются в мою сторону, словно только этого и ждали.
            – Э-э, сударь, вам не кажется, что ваша дама желает остаться?
            Он смотрит на меня примерно как гимназист на кусок торта, прикидывая, сможет ли съесть.
            – Сударь, – заявляет, наконец, этот скот в обличии джентльмена, – я могу дать вам три минуты на то, чтобы вы одумались и заключили, что сие не ваше дело. Если же вы будете настаивать на ошибках своего слуха, прошу вас выйти на перрон. А за тобой, Мари, я вернусь через восемь минут.
            – Вы, сударь, я вижу, надеетесь на свои кулаки?
            – По чести, да, а вот вы, на что надеетесь вы, при вашей видимой субтильности?
            – Я предпочитаю огнестрельное оружие.
            – Неужели. Откроете пальбу из-за ничтожной бабенки, которую видите первый раз? Или у вас сговор, Мари, интрига? Ну-ка признавайся, ведьма.
            – Не признаюсь.
            – Вы рассудите сами, – говорю я с очаровательным спокойствием, – где же еще открывать пальбу, как не в головном вагоне непосредственно перед отправлением состава? Жандарм далеко. А в случае чего Мари засвидетельствует, что вы угрожали нам расправой.
            Он переводит взгляд на Мари – та кивает, словно китайский болван. Он смотрит вновь на меня, и в глазах его ворочается тяжелая мысль: есть ли револьвер у этого пораженца? А если нет, то что волочить к выходу – корзины, его или Мари? И не бросить ли весь этот хлам и просто завалиться к Волкову и Мурзаеву, завернув, естественно, к Елисееву? Кулаки его обмякают, становятся такими же отечными, как подглазия.
            Паровоз свистит.
            Дьявол! Паровоз свистит, а я тут прохлаждаюсь с этими двумя призраками. Да забирай свою Мари, мерзавец, только пропусти меня к поезду!
            Успел – и вот уже плывут назад фонари. Проводник раскрывает передо мной дверь купе с плотоядной улыбкой на рыле. В купе – никого.
            – А! Где...
            – Так они вышли-с.
            – Что значит "они"? Ты говори толком, братец. Сколько их?
            – Едет, известно, один.
            – Ну и каков он? Мужчина хотя бы или женщина?
            – Невозможно наверное рассудить.
            Растленное прозой воображение вмиг рисует мне омерзительное существо в перьях и с клювом, но отчего-то в сюртуке и в пенсне, в человеческий рост.
            – Ты пьян, подлец? Где начальник состава?
            – И вовсе не пьян. А кабы и пьян. Вот начальник состава – тот достоверно пьян. А сосед ваш – тут такая оказия: их компания целая, они все кинули вещи по разным купе и пошли в ресторан. А кто именно с вами едет, нет возможности разрешить. Там один офицер, герой, медалей, крестов на нем... но рожа больно красная, не к добру будет это, барин. Есть одна чернявая, смешливая, меня по роже потрепала и посулила рубль. По опыту сужу – второго пришествия Христа скорее дождусь (благочестиво крестится), нежели этого рубля. Еще неясный тип – рожа как у коллежского, а живот, как у статского. Может, ожирение. У моего шурина, барин, к слову пришлось, – развилось беконное ожирение от посменной работы. Он то грузит вагоны, то отдыхает трое суток. И у него слой жира, слой мяса – как у английской беконной свиньи. Еще блондинка – но это не приведи вам Господь...
            Я встряхиваюсь, чтобы очнуться от этого типажа – нет, это не мой фантазм, а творение непосредственно Создателя. От него исходит легкий виноградный душок. Я отвожу дверь и прохожу в купе. Тут сидел рыжий карась... да... тут Мари водружала свои корзины. Нет! Я протискиваюсь на свою половину – и тут мне в лицо смотрят два дула. В следующее мгновение я нахожу себя сидящим аршинах в восьми – стволы поблескивают из багажного углубления.
            Что ж, я попал в компанию террористов. Сейчас в ресторане они развертывают план на тетрадном листе. А под моею полкой, не иначе, арсенал. Я трогаю стволы – это ножки раскидного мольберта. Мой Бог!
            Кто не являлся мне в ночь сию, господа! И чернявая спрашивала мышьяка, и рыжие баки уговаривали меня свернуть в Кинешму, и блондинка – но это не приведи вам Господь. И статский с коллежскою рожей вонял валерьяновой настойкой. И офицер терзал джентльмена. И Мари целовала мне руки, оборачиваясь птичьим монстром, – и тот царственно наставлял меня непременно остановиться позади Казанского собора.
            Наутро мы приехали в Петербург – я с отечной рожей, проводник с отечной рожей и компания с отечными рожами, так и не покинувшая ресторана. Мы, выходя из вагона, обменялись одинаковыми взглядами, коими и меняться-то не имело смысла.
            Встретил бы я Мари, убил бы ее.
            Медленно плывет перрон... толчок, неподвижность. Пора освободить вагон.

    * * *

            Вчера я получил письмо от незнакомого человека, некоего Мышалова, где сообщалось о смерти в Париже моего двоюродного брата Николая Дурасова.
            Несколько профессионально обтекаемых фраз именно что обтекали предмет разговора. Мсье Мышалов вскользь помянул бедность моего несчастного родственника, его растущее пристрастие к вину, запущенную болезнь. Я отложил письмо и задумался, а когда встрепенулся, солнце успело завалиться за соседние дома и оттуда салютовало мне слепящим лучом. На той стороне стоял человек – в контровом свете луча я мог лишь ухватить общий силуэт его фигуры, но и этот силуэт отчетливо складывался в иероглиф несчастья. Человек походил на вопросительный знак, но без того флера азартной любознательности, который есть в вопросительном знаке. Человек направлен был в землю перед собой. Живой несчастный явился в моем разумении парой к несчастному мертвому. Живой собирался перейти в легион мертвых. Мертвых, наконец, на нашей планете было до невероятия больше, нежели живых, и лишь наша суетливость удерживала между нами, живыми, видимость взаимного внимания. Мой друг Соколов, человек двадцатью годами старше меня, имел обыкновение вычеркивать из блокнота адреса умерших знакомых. Настал момент, когда вычеркнутые превзошли числом доселе оставшихся. И в Соколове, по его собственным словам, что-то перевернулось – он приобрел второй блокнот и аккуратнейшим образом переписал в него именно вычеркнутые из первого имена и адреса. Я понимаю его – он ощутил себя ближе к мертвым, чем к живым. Где бы они сейчас ни оказались, их бедные адреса им ни к чему, как и чины, звания, годовые доходы. Где бы они ни осели на невидимых нам отрогах Божьего мира, у них нет теперь ничего своего – вокруг обстановка абсолютная и лишенная тех мелких случайностей и пустяшностей, которые и составляют теплое бытие человека. Но есть достоинство отчаяния в том, чтобы прилагать слово к слову: купец Рязанов, Новая Слобода. Ничего уже не купит купец, ничего не продаст, на Новой Слободе новый жилец. Соколов, кстати, и по сей день жив и деятелен, он у нас специалист по землеустройству. Как бы нам обустроить землю. Куда смиреннее было просто попробовать построить башню до небесного свода, чтобы подергать Господа за бороду.
            Брат Николай, да, брат Николай. Собственно, мы не дружили. Я с полгода назад по его просьбе выслал ему пару каталогов; надо полагать, какая-нибудь зареванная этуаль обнаружила на шифоньере конверт с обратным адресом, по совпадению наших фамилий сообразила родство и обратилась к ближайшему русскому с просьбой уведомить меня. Далее наступают разночтения. Возможно, она предполагала меня отцом Николая и ждала моего приезда и участия; может быть – неразумным отроком-сыном и сама предполагала во мне участие проявить. Но я ему никто, двоюродный брат, полстакана общей крови, три встречи за жизнь.
            Дважды их дурасовское семейство приезжало в Москву из Перми в моем детстве, но лишь раз они застали меня. Второй раз... нет, хронологически первый я был в санатории в Алуште. Брат Николай оказался моложе меня на год – тогда эта дистанция времени представлялась значительной. Он был одет в костюмчик гусара и первые полчаса, вероятно, запуганный отцом, отпускал лишь фразы типа да, сударь голосом настолько бесцветным, что он, казалось, не мог исходить из человека. Я на правах радушного хозяина представил ему свои игрушки: настоящую пушечку, полк солдат (насколько я понимаю нынче, по числу этот полк не добирал и до взвода), пару ракеток с настоящим австралийским воланом. Волан был настолько драгоценен, что для игры я смастерил другой – в конструкцию входили куриные перья, бумага и клей. Австралийский же волан следовало по отечественной традиции наречь Царь-Воланом и присовокупить к ряду вещей, чья польза ограничивалась великолепием.
            Постепенно Николай разошелся, расстегнул воротничок, запарился, потом нечто рассмешило его – и он смеялся очень долго, не в силах остановиться. Что рассмешило его? Тут меня пронзило ощущение, что вдвоем с Николаем, как бы ни был он разрушен алкоголем, нищетой и Парижем, мы бы мгновенно вспомнили повод. А теперь вот не с кем мне это вспомнить.
            Потом он приезжал поступать в Университет, остановился у нас – не поступил. Десять дней мы жили бок о бок, но виделись, по сути, редко и мельком. Он то занимался, то уходил куда-то без слов. Я понимал, что своей компании в Москве у него нету, что он просто бродит по городу. Может быть, стоило предложить ему свою компанию? Нет, не было повода. Тогда он показался мне очень красив, излишне, пожалуй, красив для мужчины. Он, думалось мне, так или иначе завоюет девицу с приданым, осядет в ее дому, наплодит детей. Этакая невеста в штанах. Его неудача с поступлением укрепила меня в этом к нему отношении.
            Третий раз мы столкнулись нос к носу в Петербурге – нет, не на Невском, а на Литейном, правда, в десяти шагах от Невского. Он как-то чудовищно обрадовался мне – ничто в нашем прежнем общении не наводило на такую экзальтацию, как теперь я понимаю, его нервы просто были расшатаны. Приговаривая литейный, питейный, он потащил меня в какое-то сомнительное заведение, где мы долго пили и угощались за его счет, потом за мой. Он постоянно болтал – и мне казалось, что вот сейчас он засмеется и не сможет остановиться. Нет, скорее он не мог рассмеяться с детской беззаботностью. Касался он чрезвычайно многих тем и везде проявлял не то чтобы осведомленность, а интересность суждений – я заподозрил было, что он кормит меня обрывками речей других своих собеседников... Нет, в таком случае, он не упустил бы шанса надоить кое-что и из меня, кроме того, за его репликами стала проступать некая единая система, нечто вроде разветвленной и глубокой апологии неудачи. Очень русская философия.
            Потом он затащил меня к себе, чтобы показать свои картины. Картины мне совсем не понравились. В них заметна была лишь небрежность исполнения, да этакая бабья крикливость: послушайте меня! послушайте меня! Ладно, слушаем, а тут-то тебе и нечего сказать. Мне следовало солгать, но не было навыка, я чувствовал себя отвратительно. Он уловил мое настроение, но – то ли из упрямства, то ли из надежды – показал мне все работы. Числом их было более сотни, тогда они показались мне тысячей. Я выдавил из себя, что не понимаю в живописи. Он тряхнул головой, не принимая этой пилюли. Небось Сурикова понимаешь, сказал он, выкинув вверх два пальца, похоже и зло дразня боярыню Морозову. Я как раз Сурикова с его ложной монументальностью терпеть не мог, но сейчас это прозвучало бы по-лакейски, и я промолчал. Нас выручила мадмуазель в черном кружевном платье, возникшая невесть откуда. Потом явились мясо и шампанское. По короткой их тихой беседе, по одной лишь конфигурации выщипанных бровей я понял, что мы проедаем месячный бюджет. Было больно, но вкусно. Теперь, отсюда, я вижу в этой петербуржской квартире, как в зародыше, – Париж, голод, безнадежное рисование, пьянство, смерть. Как если бы на двух гвоздях повисла веревка – нет, конечно, натяжения ясности, но в общих чертах она висит оттуда сюда.
            Зачем был мне этот брат? Зачем этот водевиль со смертельным исходом? Чем, кому я могу помочь, если Господь сделал нас смертными и обессмыслил большинство наших начинаний?
            Луч за домом вспыхнул два раза и потух. Я позвал слугу зажечь свечи, но голос не слушался меня. Я встал сам; злополучное письмо упало на пол, я поднял его и в сумраке рассмотрел приписку, которую пропустил при свете дня:
            От Николая остался сын Илья пяти лет. Его мать умерла годом раньше. Я ищу средства, чтобы доставить Вам мальчика, потому что никого больше у него нет.

    * * *

            У меня оставалось в запасе около получаса, и я решил завернуть к Устьинским мостам.
            По небу с необъяснимой энергией бежали выпуклые облака, редкие в Замоскворечье деревья тянули вдоль ветра ветки и листья. Густая зелень перемежалась с бледной, холодной зеленью изнанки листвы. От этой трепещущей пестроты мгновенно уставал глаз.
            Евсея, моего слугу, разбил приступ господской болезни – подагры. На меня же свалился ворох евсеевских хлопот, бывших, по сути, моими собственными хлопотами. Господь вроде как упражнялся в бытовом перекрестном возмездии, очевидно, впрямь ожидающем нас за могилою. Я чертил ломаные по переулкам: от прачки к доктору, от доктора в кондитерскую. Илюша так любит бисквиты – Миша клялся их испечь, что ж! естественно, не испек. Извиняясь, Миша сослался на вчерашнее неумеренное возлияние, рассуждая, что оно снимает в России всякую вину с человека. Я, однако, знаю, что он вовсе не пьет. Истина скучна и проста: пекарь забыл о своем обещании. Нас множество на его одного. Что ему худенький мальчуган, осторожно вправляющий русские слова во французскую речь? Куда мне теперь идти? У Филиппова, известное дело, найдутся нужные мне бисквиты, да не успеть. Если только уже с Илюшей. Далеко, устанет... Да и Евсей там ворочается и стонет, примеряя господскую участь. А Дарья хоть и грамотна, но бестолкова донельзя.
            Я ощущал физически, как заботы и долги, словно волокна времени, туго пеленают меня в некий кокон. Вот я еще могу двигаться к мосту – вот минуты четыре смогу на нем простоять, а потом свобода моя растает окончательно и придется двигаться через Балчуг назад, к Ордынке, где Александра передаст мне Илью.
            Ветер, однако, по обыкновению своему мощно трудящийся над рекой, не дал мне и четырех минут. Я не зашел даже на середину моста. Постоял чуть-чуть в точности над тем местом, где набережная обрывается в воду, проследил глазом полет чайки. Бедная голодная птица, огорченно крича, высматривала рыбу или хотя бы съедобные помои, всякую городскую дрянь. Неужели и ее, и этот мусор тоже задумал и воплотил Господь? И тут я услышал голос столь явный и здешний, что подумал – строитель призывает товарища. Но слова прозвучали такие: не умрет, но обретет жизнь вечную...
            Собственно, второй глагол был отнесен ветром. Обрящет? Заслужит? Нет, вечная жизнь не крест в петлицу, хорошие господа. Даром, даром Господним получит – как эти облака, летящие над рекою, как ветер, как сияющую московскую весну...
            Минуту, менее минуты заняло это огромное чувство. А потом я увидел, как город разламывается, будто теплый ржаной хлеб, и на изломе мне увиделся город будущего. Чудные спиральные дома, странные летательные аппараты, тоннели на головокружительной высоте. Чудовищная красота нового города явилась мне с отчетливостью и неотвратимостью – и я обрадовался, потому что Илюше предстояло тут жить и растить собственных детей, в новом, двадцатом столетии, свободном от заблуждений и войн.
            Настала пора мне идти – и словно длинная игла прошила мое сердце. Я намерился сделать шаг – и не сумел. Мысль о смерти теперь стала для меня нестрашной и светлой, потому что смерти нет, но два человека, коих я люблю, ждали меня на Ордынке – и я холодной от ветра рукой потер себе грудь; боль отступила – сперва будто сомневаясь, потом решительнее. И вот я уже шагал, спрямляя дорогу через дворы, которые знал наизусть.
            Жизнь вечная окружала меня.
            И вот вдалеке мелькнули две фигуры – маленькая и высокая. Мальчик метнулся было ко мне, но женщина мягко его удержала. Я спешил к ним – они росли в моих глазах, обретая черты. Потом Илюша, устав ждать, дважды позвал меня по имени, ставя по французской привычке ударение на последний слог.

    1999


    Продолжение книги               
    Леонида Костюкова               

    Продолжение               
    альманаха "Авторник"               



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Авторник", вып.2 Леонид Костюков "Просьба освободить вагоны"

Copyright © 2001 Леонид Костюков
Copyright © 2001 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru