Игорь ВИШНЕВЕЦКИЙ

О метафизической топографии Иерусалима

Тринадцать примечаний к "Небесной колонии" А.Петровой


      Митин журнал.

          Вып. 54 (зима 1997 г.).
          Редактор Дмитрий Волчек, секретарь Ольга Абрамович.
          С.313-325.



    Настоящие заметки представляют собой сокращенный текст сообщения, подготовленного для конференции "Проза поэта" в Амстердаме 28 ноября - 1 декабря 1996 года.


    1. Определение места

            Текст, о котором пойдет речь, вопреки привычным представлениям не был написан поэтом (автоматическое перо, карандаш), но, по собственному признанию его автора, сначала печатался "на пишущей машинке, потом на компьютере". Тем не менее - этот текст сложен поэтом и, как таковой, является образцом "прозы поэта" (специальные академические статьи этого автора оставляем в стороне). Речь идет об эссе "Небесная колония" Александры Петровой, впервые увидевшем свет в израильском журнале "Зеркало" (1995, # 127, с. 22-27). Поскольку я - тот, кто взялся за заметки об этом эссе - к моменту их написания в глаза "Зеркала" никогда не видывал и располагаю только копией соответствющих страниц, то, не будучи влияем цветом обложки и общим видом данного издания, а также содержащимися в нем другими материалами, которые могли бы вызвать у меня отталкивание или восторг, либо проиграть/выиграть в сравнении с эссе, - итак, в силу данных мне уникальных обстоятельств: я обладаю возможностью говорить не о наличном характере журнала, поместившего "Небесную колонию", но его, так сказать, идее.
            Идея зеркала и зеркальности должна, как вполне очевидно, заключаться в обращенности на себя, в заглядывании в себя - не без нарциссизма, в постижении себя подлинного, встающего - без ненужных и насильно искажающих реальность посредников - из глядящей в твои же глаза отражающей глади. Идеальной зеркальной гладью для поэта должна быть его собственная речь, его идиолект. Конечно, и идиолект - тоже является, хотя и не таким мешающим, не таким чужим, но: посредником. Однако, по сравнению с перетолковыванием тебя самого другими, зеркало собственной речи - меньшее из зол.
            Эссе А.Петровой отвечает такому пониманию зеркальности. Написанное о метафизике определенного места, об идеальной топографии города в "центре мира" - Иерусалима, проецируемой на реальный восточно-средиземноморский, сухой и провинциальный и даже немного турецкий Город, это эссе оборачивается при всяком более или внимательном чтении описанием топографии собственной, как сказал бы Баратынский, внутренней.
            Иерусалим - на иврите (как особо подчеркивает это автор эссе), английском и еще на нескольких языках она. Эта она и есть глядящаяся в собственное отражение душа поэта (несогласные пусть отыщут менее возвышенную терминологию).


    2. Первые слова:

            Начало должно быть по-набоковски выпуклым и грустно подводящим к свершившемуся: дед-бабка, отец-мать, я-детство и т.д. - израиль. "Как я стал таким".

            Уже в первых строках автор, находящийся почти что nel mezzo del cammin di nostra vita, устанавливает не иерархическую, но причинно-событийную связь внутри подлежащего описанию пространства. Пропуском в него служит название "физиологического очерка" Евгения Харитонова (Рассказ одного мальчика: как я стал таким). Рассказывая свою нехитрую историю, "мальчик" в очерке словно бы выходит из собственного тела и смотрит на происходящее с ним с надмирной высоты. "Но нет, мальчик дорогой, - говорит по такому же поводу повествователь в другом рассказе Е.Харитонова. - [Это] не все равно. ...Здесь твоя жизнь становится с ног на голову. <...> Ведь ты тогда неизвестно кто и что".1 Так говорит изгойническая сторона существа поэта и повествователя у Харитонова. Другая же в надрыве клянется в верности общепринятой норме: "Я люблю нежные, прямые проникновенные слова. Мальчик в белой / рубашке живет во мне до сих пор. / Я заставлю свою музу / служить Советскому Союзу" (Со мной разговаривал Смольный).2 К теме имперской, "большой" литературы в связи с Небесной колонией мы еще вернемся.
            Рассказ "такого мальчика", конечно, не только о выпадении становящегося индивидуума из конвенций установленного обществом сексуального поведения, но и о выпадении всякого подлинно осознавшего свою самость, ставшего индивидуума из общественных конвенций, это повествованье о рождении настоящего "я". Наконец, это рассказ об обретении непрямого, двоящегося зрения жизни.
            В стихах А.Петровой сознание лирического героя двоится: такое двоение имеет несколько измерений. Первое связано с фундаментальной самоидентификацией лирического героя по признаку пола: он/она говорит о себе то в мужском ("так мне естественней, легче", - признается автор-поэт; так, в конце концов принято в доминирующем в русской поэзии, гендерно окрашенном дискурсе), то в женском роде - последнее: в наиболее важных, разрывающих надетый корсет конвенции стихах ее: Не для того ли я пустилась в путь / чтоб здесь возник / тот шестикрылый кто-нибудь / чтоб он безлик, / приник к лицу сказал: "Теперь / иль никогда..."3. Зрение его/ее - в сущности зрение идеального двуполого "я", Андрогина, того самого, о котором некогда мечтали розенкрейцеры - то отчетливо и ярко, то затуманено. Затем вступает в силу другое двоение: между прошлым и настоящим, между оставленными камнями родного Петербурга и обретенным огненным солнцем и песчаным ветром Иерусалима4. Такое "я", видящее сразу и огненно-текучее и отвердевшее (остановившееся), и бывшее и только еще становящееся, отнюдь не причуда обитательницы небесной колонии. Таково: двойное, тройное - зрение людей ее поколения.
            Но перед нами - чисто биографически и жанрово - конечно, "рассказ одной девочки". Как я стала такой. Как мы все стали такими.


    3. "Полынный хлеб" изгнанья и обитатели места

            Из какого-то неотправленного письма: "По хлебу я не скучаю. Но жаль уходящего. Что в Петербурге стареют два любимых человека, и сколько еще осталось их раз увидеть".

            Уже ни одного?
            Пространство "небесной колонии" становится все более заселенным.
            Что касается пищи земной, то в таком месте и желать-то ее как-то бессмысленно.


    4. Двоящиеся измерения, зренье, построение топоса

            Назвав, сознание подпадает под власть близнечного мифа, вытягивая затаенного ("мертваго") брата: да, умерли. В некотором смысле. Так смотрят с высоты известно кто на известно что, перефразируя понятно, а заодно и не важно кого.

            Поэт, даже когда пишет прозу, конечно, пускает в дело опасные для близких способности. Хорошо бы не предопределять событий. Хорошо бы не становиться таким, такой, такими: зараженным проказой двоящегося, троящегося ви́денья изгоем в пространстве собственной же речи. Все мы ("я"/"ты") автора Небесной колонии) испытали соблазн писания подлинно имперской (прямо гражданственной, патриотической, проклинающе-любящей и т.п.) лирики. Все мы осознали это в конце концов как фон. Все мы ушли в речь не прямую, в слово рождающееся уже при взгляде не из, а со стороны на "известно кем" брошенное тело. Ведь измерения двоятся (изнутри/извне) лишь до того, как не перейдена черта. Однако за нею - по отношению к телу: извне, объектно-выбранное для описания пространство, зеркальный двойник души. Иерусалим-Андрогин, ты/она уже четок и определен. Построяемый оглядом себя со стороны топос Города есть собственно топос озираемого сверху "брошенного тела".
            A propos: Хорошо бы быть последовательным и, ограничившись перечитываньем текста, начиная с этой строки - самому отойти в сторону.
            Но не будем подпадать соблазнам близнечных аналогий и не станем заглушать до времени голоса, может быть, небесполезного для тех, кто не принадлежит к числу немногих, до кого дошли сии уже почти неизбежные известья от побывавшей на пире неосязаемых властей (снова Баратынский) - в виде не редуцированном для них, т.е. не находящихся внутри тела жизни, а рассматривающих с эфирной высоты ее, стародавней жизни, брошенной/"мертвой в известном смысле" разбросанные по полу "листы".
            Еще А.Белым (к его появлению в "Небесной колонии" мы обратимся позднее) было верно подмечено: "Душа, сбросив тело, впервые читает, как книгу, свою биографию в теле; и видит, что кроме своей биографии в теле еще существует другая, которая есть биография - собственно; (во второй биографии видит она ряд отрезков - периодов облечения в тело себя)".5


    5. Облечение тела-психеи

            Освобождаясь от нафталина и вбитых осиновых колов, вспомнились не только лица давно позабытые, но прикосновенье к белой бараньей шубке, которую надевали на меня в 4-5 летнем возрасте, мерцанье от красных перламутровых пуговиц, с которыми из-за их величины не могла управиться сама.

            Граф Л.Н.Толстой уверяет, что помнил, как младенцем его мыли в детской ванночке. Автор этих строк, с Толстым соперничать не желающий, тем не менее ясно видит перед собою рисунок на верху стен, существовавший в залитой светом зале, когда, по уверению его родителей, ему было не более четырех недель от роду. Впрочем, я не уверен, не относится ли это к области воспоминаний симулированных, к коим принадлежит, например, образ моей прабабушки (урожденной Орловой), умершей вскоре после того. Прабабушка сидела надо мной первые месяцы, и хотя вырастала, что называется, в деревне, одинаково хорошо владела французским и русским (соседние имения принадлежали Шереметевым и Римским-Корсаковым), и вообще олицетворяла собой семью. Я точно помню, как прабабушка спускалась с моей коляской с четвертого этажа нашего изуродованного авиабомбой во время последней войны дома стиля "модерн". Позднее мне объяснили, что она уже несколько лет была парализована. Словом, к Л.Н.Толстому, да и к себе самому, у меня полного доверия нет. Если ж это и память, то какая-то до-памятная, до существования данная.
            А.Петрова в "Небесной колонии", вопреки отечественной традиции, которой все-таки, не удержавшись, только что отдал тщеславную дань и я, не участвует в гонке вовнутрь сворачивающегося сознания (тут никому не превзойти А.Белого, изложившего в "Котике Летаеве" внутриутробные впечатления). Она начинает именно с того момента, когда сознание вполне отдает отчет в собственном существовании, в отделенности своего "я" от мира: "4-5 лет". Если жизнь наша есть посмертие падшей души (а к этому, очевидно, склоняется автор "Небесной колонии") или, если хотите, она есть "чистилище духов небесных, отуманенных грешной мыслью" (Достоевский), то первое, что сознает психея-бабочка, вырываясь из-под "нафталина" и проколовших сердце "осиновых" игл уготованного не-существования - это то, как тяжело было в такое не-существование вступать. Упорно не налезающая детская одежда, мука и позор облачения в нее и первых выходов на улицу, в большой мир - памятны надолго.


    6. Первые опыты пространств

            ...мы разучиваем Купила мама леше отличные галоши. А мне не нравится эта песня. Почему леше? Мне нравится другая: я ее слышала в Ялте, позапрошлым летом: Возвращайся мне без тебя нелегко прожить возвращайся. Или эта: Ча-ча чача-ча-ча твист, ча-ча-ча-ча-ча-ча твист. Еще недавно мы исполняли хитрый танец: то расходясь попарно, то собираясь в кружок, где под руководством зычных воспитательниц проделывали фокус с канатом, который, ко всеобщему удивлению, образовывал пятиконечную звезду. но теперь все стали тише, а мечты ярче на фоне снега. Скоро-скоро мы войдем в темный зал, разом зажгут все лампы, и засияет гигантская елка. Я буду зайцем. В ужасе допрыгаю до Дед-Мороза, не смея поднять ушастую голову и произнести "свои слова". Громкий, влажный шепот татьянпетровны не достигнет моего рассеявшегося ума.

            Изначальные словесные воспоминания осознавшей свою самость психеи связаны, конечно, с тем же бесконечно позорным облечением "я" в одежды посмертной жизни. Мы учимся застегивать не застегивающиеся пуговицы, надевать и снимать обувь (завязывание шнурков - это ли не самое страшное наказание!). Прежде чем войти во "внешний" мир, овладеваем топосом собственного тела. Поэтому блаженная, "детская" - а на деле выдуманная скучными взрослыми для того, чтобы воспитывать в нас терпеливую веру - песенка про галоши поется именно о самом главном: галоши настоящие красивые блестящие! И черные, противно пахнущие резиной, но зато без шнурков; и конечно, предостерегают валенки от промокания в вечную - из дома в дом - не то зиму, не то весну, не то осень. Между тем облеченная в одежды тела психея соблазнилась уже мукой прелестного небытия и хочет напевать другие песни.
            Как поэт вызывает у нас образ детства? Он дает перечень слабо связанных друг с другом образов (как дала бы их в стихах), с которыми в структуре памяти каждого выросшего в угасающей Империи связаны воспоминания о ранних годах. Во-первых, снег, идущий иногда чуть не летом в мае - замороженное время, бесконечно повторяемый на стеклах рисунок его. Во-вторых, пространственное воплощение этого на себя обращенного ритмического рисунка: уныло-однообразные танцы на танцплощадках (это для старших) и утренниках (это для нас); и снова статика знаков: в нашем "танце" любая конфигурация "танцующих" складывается в опрокинутый образ не воплотившегося, не наставшего будущего - "пятиконечную звезду". В-третьих, не обещающий никакого нового рождения никакой новой жизни ежедекабрьский Новый Год. В-четвертых, надзирающее око нездешней, неземной почти садовницы в месте, естественно приспособленном для в(оз)растания во взрослую жизнь - в "детском" саду: неусыпный глаз вечной "татьянпетровны". У автора Небесной колонии имя той, кому поручено вводить в чуждое ей пространство облекшуюся "пугливым зайцем" психею сочетает в себе восстановленную в правах Пушкиным сентиментальную банальность провинциальной барышни с твердостью фундамента родного города. У каждого была своя "татьянпетровна". Помнится, мою черноволосую провожатую звали Музой (Павловной). Сады, где я беззаботно расцветал, именовались один - под стать елисейским - Незабудкою, другой (уменьшительно и уже повыше чином) - Солнышком.


    7. Построение тела: "пуп" и "око"

            Кроме "пупа", Иерусалим уподобляется еще одному человеческому органу, передающему идею центральности: "Мир волнообразен, словно око. Белое в нем - океан, который окружает весь мир. Черное - сам мир. Черное, которое в черном - это Иерусалим", - говорил и, наверное, думал наверняка черноглазый Рабби Шмуэль а-Катан.
            Меня радует, что хотя глаз - вещь парная в идеале, о недостающем умалчивается. Конечно, не из гибкости, а по закону тропа - и все-таки, памятуя о заданности человекоподобия, можно поместить отсутствующего близнеца где угодно.

            Выйдя из себя, раскрывшись до пределов объектного мира, психейное тело ищет ему/ей?/себе центра. Таковым может быть либо завязь, рождающее чрево - "пуп", либо - здесь уже скорее не цветок, но испускающее волны солнечных лучей к предметам - "око". "Пуп", как уже было сказано, связан с родом, следовательно относится к нижней части человекоподобного мира, "око" - к верхней его части. Неизвестно, какая из частей лучше, и уж явно одна не существует без другой. Вообще в "Небесной колонии" противопоставления такого нету и быть не может.
            Весь вопрос лишь во взаимном соотношении очеловеченной психеи и человекоподобного пространства. Человек выступает медиумом между психеей-субъектом и объектным миром. Но что есть человек (человекоподобие)? Не является ли он/оно лишь взаимным уподоблением, притиранием одного и другого, наконец попросту связью между поэтом и его речью? Это все очень существенные реальные вопросы.
            Идиолект (речь поэта) и поэт, взаимно ("двойнически") глядящиеся друг в друга, в желании коммуникативно разобраться друг в друге и в том, что есть момент их взаимоперехода, рождают нечто третье. Этот момент сознавания связи и было бы разумно именовать прозой поэта. В нашем случае именно таков психологический генезис "Небесной колонии", заселяемой проекциями сознания автора. Вам это подтвердит любой настоящий художник, и самое точное определение принадлежит Йейтсу: есть тип сознания "риторического", оно творит в споре с остальными, и есть тип сознания "поэтического", творящего в споре с самим собою. "В противоположность риторам, - говорит Йейтс, - которые обретают уверенный голос в воспоминании о толпе, каковую им удалось или может удаться завоевать, мы [т.е. поэты] поем в неопределенности..."6 Проза поэта рождается на переходе от неопределенности спора со своими "я" к спору-творчеству риторическому. Однако, обращаясь Ubri et Obri, поэт, как мы ясно видим на примере "Небесной колонии", и оказывается самому себе этими самыми Миром и Римом, т.е. Иерусалимом.


    8. Тело: эфирный двойник

            На иерусалимской монете римского периода (начало I века) неуклюже выведено: "COLAELY CAPITO" - Colonia Aeliae Capitolina - новое название, придуманное кесарем Публием Элием Адрианом, возведшим на развалинах покоренного Иерусалима понятный для него город.

            Двойников человекоподобного, как мы видим в "Небесной колонии", много. Сотворенный покорившими его римлянами эфирный двойник тела Иерусалима-Андрогина есть наиболее волевая проекция антропоморфной и антропоцентричной, "верхней" (часть космического тела: солнечный глаз), даже интеллектуальной культуры с пишущим прекрасные речи императором-ритором, Андрианом, во главе: проекция сверху-вниз - на (поверженные ею) камни исторического Иерусалима. Такой двойник возможен лишь в посмертии, "на развалинах" национальной (иудейской) и личной истории. Продолжая образные ряды "Небесной колонии", мы вправе сказать, что поэт, выявляющий себя в идиолекте, может быть по речевому облику своему как ангело-, так и зверо-подобен (бык-херувим есть лишь особая степень духовных миров). Но риторическая ипостась идиолекта поэта - его проза - не ангелична и не исполнена звериного мычания и рыка, а неизбежно человечна.


    9. Тело: кровавая жертва

            ...Адриан бурно недоумевал, сталкиваясь со странным заблуждением иудеев кастрировать мальиков при рождении, или почти кастрировать (так, кажется, он толковал обрезание; - За набивкой табаку на извозчике ночью).

            Обрезание, завет с Богом Израиля есть, конечно, подмена прежде приносимой кровавой жертвы Отцу и Водителю племени. Младенцев продолжали жертвовать в Иерусалиме еще в историческое время - в месте, именуемом (в русском произношении) геенною: конечно же, огненной, пожираемой и обреченной адскому пламени. Т.е. по принципу pars pro toto здесь отсекается "избыточная" часть, и тело проходит малую смерть, вводящую падшую психею - будем и здесь следовать логике разбираемого эссе - в мир обещанного небытия. Здесь умирает "низ" тела - в параллель посмертию вознесенной над порушенной историей "верхней" его части.
            Появляющийся непременной тенью по введении нумизматического дискурса Розанов - и за набивкой табаку на извозчике ночью, должно быть, державший водившую в иные часы карандашом и пером руку на "источнике всякого вдохновения" (и причине известного интереса к тем, кто описанный обет совершал) - мне лично кажется в "Небесной колонии" ненужным статистом. Без сомнения, автор вольна любить кого угодно - насильно мил не будешь - но мы, пожалуй, проследуем дальше, не став подымать отсутствующей шляпы при виде того, кто не только восставал на "веру отцов" наших, как назвал Новый Завет почитавшийся им чуть не за личного врага Владимир Соловьев, но и, кажется, единственно всерьез интересовался (привыкшие к "специальному" аромату ноздри и к монетам пальцы) лишь обонятельным и осязательным отношением евреев к крови.


    10. Тело: уста, речь

            Быть может, город, изрыгающий могилы на каждом шагу, действительно мертв? Высохшие кости, обветшавшие идеи, дряхлеющая память - забалтывающаяся и присочиняющая старуха. Город, создавший себе кумира - Прошлое. Но кумир не наполняется новой кровью. <...>
            Толпа в Храме Гроба Господня: громкое Wow!, щелканье фотоаппаратов. "Европейцы к святыням Иерусалима относятся... как к объектам синематографа", - заметил Андрей Белый еще в 1911 году. Продолжая его мысль, можно сказать, что европейцы "изгадили" (беловское слово) уже и Японию, Корею и прочих представителей грозного "панмонголизма".

            Разбор двух предшествующих цитат показывает, что вопрос, задаваемый поэтом: "Мертв ли Иерусалим?" - есть дань риторике. Иерусалим, небесная колония "действительно не жив, во всяком случае для иудаизма", что "доказывает обычай разрывания одежд при виде того места, где стоял Второй Храм. Так разрывают одежды при виде мертвого" (снова цитирую эссе). Души сбрасывают уже не нужное им облачение. Кровь приносимой жертвы пролита. И, конечно, невнятна речь вечности: уста готовы выместить все и сказать все, "присочиняя и забалтываясь".
            О Белом. Действительно, поминаемый больше прочих в "Небесной колонии" поэт побывал в Иерусалиме в апреле 1911 года, т.е. тридцати с половиною лет от роду, возвращаясь из дальних стран в Москву. Но приводимая А.Петровой фраза из письма А.М.Кожебаткину, человеку в высшей степени странному, представляется мне нетипичной. Ничего подобного, конечно, нету в писавшихся в 1911-1919 Путевых заметках. Там вообще об Иерусалиме мало сказано. Столь же нетипично в устах Белого слово "изгадили".7 Впрочем, с приводимыми определениями трудно не согласиться. Еще более озадачивает приводимое перед самым концом "Небесной колонии" описание Белого, присевшего за столик ресторана в иерусалимском отеле American Colony, как "высокого голубоглазого блондина в пробковом шлеме". Белый был росту среднего, и вовсе необязательно, чтобы в Иерусалиме он, всегда веривший золотому блеску, и, как известно, умерший ни много ни мало от солнечных стрел, решился вдруг надеть английский колониальный шлем. Впрочем, это лишь подтверждает то, что перед нами не столько реально существовавшее лицо, сколько проекция (сублимированный двойник) из сознания автора.


    11. Звук речи

            "Для каждого языка есть свое предназначение. Святой язык хорош для разговора, арамейский для алача, греческий для песни, а язык римлян для боевого клича", - заметили внимательные евреи еще в талмудическую эпоху. Теперь количество языков переросло количество возможных определений. Про русский мои знакомые сказали, что у него плачущая и жалующаяся интонация.

            Каталог языков можно продолжать до бесконечности. Особенность данной устам Иерусалима-Андрогина и русской интонации в том, что она привносит глубокую меланхолию и неистребимую печаль.
            Но уста Духа говорят сразу многими языками темно и огненно. И внезапно сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнился весь дом, где они находились. (Это о том, что происходило в Иерусалиме на пятидесятый день после Пасхи). И явились им разделяющиеся языки, как бы огненные, и почили по одному на каждом из них. И еще одна цитата (даже двойная; это уже озирающий иудейские степи и Святые Места Гоголь, приводимый по тексту "Небесной колонии"): "Какую великолепную окрестность поднимает вокруг себя всякое слово в Евангелии! Как беден перед этим неизмеримым кругозором, открывающимся живой душе, тот узкий кругозор, который озирается мертвыми очами ученого исследователя!"


    12. Последние слова:

            Мой друг, английский поэт Dennis Silk, переехавший в Иерусалим из Лондона в начале пятидесятых, назвал свою книгу "The Punished Land" (все стихи в ней так или иначе связаны с этой самой землей). Печально подводя итог почти прожитой жизни и как бы отвечая на мои сетования, он заметил: "Да, да, да. И все же только здесь я стал поэтом".

            Поэт Д.Силк, более известный в англоязычном мире не вышедшей в еще молодом тогда издательстве Penguin книгой стихов о "земле наказанной" - горькое аллитерационное сродство с обетованной (the promised) землей, существующее в оригинале, по-русски передать невозможно - а другой своей книгой переводов из живущих на этой земле поэтов, появляется в заключительных строках "Небесной колонии" как последний и наименее материальный - ибо провидимо полное его развоплощение - из голосов, звучащих Городу-психее. Конечно, сомневаться в существовании лица с конкретным именем и фамилией, без сомнения зафиксированными в соответствующих выданных ему полицией документах, было бы ребяческим неразумением. Но я смею утверждать, что, как и прочие проходящие сквозь топос "Небесной колонии" лица от императора Адриана до Андрея Белого включительно (лица, когда-то реально ходившие среди осязаемых камней и под солнцем исторического Иерусалима), он тоже проскальзывает тенью в том, что и есть самосознание поэта, складывающееся в антропоморфном пространстве объектной (исторической) и субъектной, индивидуально-языковой (идиолектной) памяти. Поэта, по-настоящему состоявшегося в вошедшем в него/нее и присутствующем в нем/ней Городе: внутри трансформировавшей - в большую описательность - метафорические ряды и короткое дыхание (ритм) его стихов прозы ("Небесная колония").
            А став поэтом, состоявшись внутренно, следует твердо помнить, насколько это необратимо, что вкус и запах жизни уже навсегда не те, что как бы ни хотелось возвращаться назад, ты там, увы, не будешь желанным гостем (гостьей), а литература, которую ты как неизбежность волочишь на себе, конечно, и есть твой "гроб", в котором быть заключенным до века. Зато при этом: "Какой восторг! Ничто так точно не показывает человека, как то, как он умер и в какой момент" (тот же Е.Харитонов; конечно, умер в некотором смысле).8


    13. Заключение

            Ознакомившись с этими краткими заметками, вы вправе сказать, что они-то как раз и представляют собой пример прозы поэта. Это и так, и не так (в некотором смысле). Александра Петрова - филолог строгой школы, автор работ о Л.И.Добычине и (по внешним занятиям) поэт. Я - стихотворец и (по внешним занятиям) очень часто автор писаний о литературе. Во всяком случае, если филология есть, как теперь принято осуждающе вспоминать, подбор параллельных мест к тексту, то я вполне добросовестно исполнил сию задачу в моих заметках. В каком-то смысле автор заметок и их субъект зеркально дополняют друг друга, образуя рискованное (искомое?) двуединство. Однако превращаясь из филолога в поэта, А.Петрова сознательно укрывает от посторонних глаз то, как воплощается внутри нее текст, я же этот процесс обнажаю. Я мог бы описывать процесс тексторождения извне, вводя изобретаемые мною тут же категории, но я предпочел более эффективный путь - воссоздания (и воссоздании: развоплощения) текста.

            Поэтому, начав перечитывать после этого признания мои заметки с самого начала, вы и можете увидеть с совершенной ясностью - хотя бы на их примере - как ("из чего? каким путем?"), собственно, построяется проза поэта.

            Август 1996


      Примечания

      1 Цитирую по имеющейся у меня авторизованной машинописи сборника Харитонова Под домашним арестом, недавно воспроизведенной - по другому экземпляру - в двухтомном собрании его сочинений. (В холодном высшем смысле. // Под домашним арестом, с. 376).

      2 Ibidem, с. 314.

      3 Александра Петрова. Линия отрыва. Санкт-Петербург: Митин Журнал/Северо-Запад, 1994. С. 40.

      4 В мире последних, иерусалимских стихов А.Петровой царствуют стихии огня и воздуха со взвиваемым в воздух прахом, пеплом, песком - бывшей "землею", - становящимися безосновной основой уже навсегда утратившего привычную почву бытия: ""Огонь и ветер взял сполна, / что было всех милей. / Песок и пепел дал взамен". / Так дерево поет"; "Иди назад сквозь жар и треск. / В себя и вспять / глядящим - будущего плеск / дано унять. / Оно затихнет на песке / накрыв огонь. / Проснись!" (Линия отрыва, с. 25 и 40) и др.

      5 Андрей Белый. Записки чудака. Москва-Берлин: Геликон, 1922. Т. 2. С. 87-88.

      6 Per Amica Silentia Lunae (раздел "Anima Hominis"). См.: The Collected Works of W.B.Yeats, v. V, Later Essays. Charles Scribner's Sons: New York-London-Sydney-Tokyo-Syngapore, 1994. P. 8.

      7 Хотя он и восклицал, сидя в Иерусалиме: "Да погибнет европейская погань" (Александр Блок - Андрей Белый. Переписка. Москва: ГЛМ, 1940. С. 254).

      8 Под домашним арестом, с. 364, 374.


"Митин журнал", вып.54:                      
Следующий материал                     





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Митин журнал", вып.54 Игорь Вишневецкий

Copyright © 1998 Игорь Вишневецкий
Copyright © 1998 "Митин журнал"
Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru