Анатолий БАРЗАХ, Александр СКИДАН

[О романе Аркадия Драгомощенко "Китайское солнце"]


      Митин журнал.

          Вып. 55 (осень 1997 г.).
          Редактор Дмитрий Волчек, секретарь Ольга Абрамович.
          С.259-265.




    Анатолий Барзах

            Есть что-то задевающее в этом тексте, я сразу чувствую не то чтобы интерес, но некую насущность в этих странных фразах, произносимых безразлично усталой интонацией. Я не пытаюсь понять, чего хотел автор, и даже что сказано - я пробую понять свое первое впечатление; которое поначалу могло показаться даже в чем-то обидным и негативным.
            Речь идет о том, что книгу читать трудно. Мысль все время ускользает, к концу страницы напрочь забываешь, с чего она начиналась. Да что - страница - к концу фразы. Приходилось поначалу перечитывать по нескольку раз одно и то же. Но при этом текст написан "легко", у него вполне "мягкая" стилистическая организация, нет каких-то сложных конструкций - ты скользишь по нему безо всякого напряжения: тем неожиданней (даже ошеломительней) понимание того, что ты ничего не понимаешь, что потерял нить; тебя заворожила эта спокойная, мягкая, абсолютно без надрыва - повторю: усталая, даже не "печальная", а именно усталая - интонация, как бы ввела в заблуждение; ты утратил бдительность. Ну хорошо, попробуем вразрез с этой интонацией, наперекор ей, напрячься, сосредоточиться: но через несколько предложений вдруг понимаешь, что все вернулось на свои круги, что нить, смысл опять ускользнули, как-то исподволь, незаметно для тебя.
            Но, однако же, есть нечто странно привлекательное (и странно осмысленное) именно в таком "рассеивающемся" впечатлении, я именно его хочу сохранить, именно его "понять", никоим образом не считая, что им все и должно исчерпываться, и что здесь нет других предметов, достойных одобрения. Впрочем, все остальное мне кажется (на первый взгляд, при не особо тщательном чтении) - так или иначе знакомым, здесь нет открытий и каких-то прорывов. А вот это переживание "ускользания текста" - для меня совершенно незнакомо, это и есть то новое и чрезвычайно серьезное, что дал мне это текст.
            Распад текста - это, вообще-то, одна из основных модернистских тем (именно модернистских, то, что следует за префиксом post- обычно как раз "крепко сшито", будучи одним боком всегда обращено к поп-культуре).
            (Или распад мира. Что, впрочем, почти одно и то же. Зачем показывать атомную войну или вселенское одичание, если можно показать одичание текста, взрыв текста, агонию текста, его разложение?). Распад поражает как бы основы языка (или речи): он переносится на морфологический или даже фонетический уровень (футуризм Крученых, Горнон, Сигей etc.), текст буквально, зримо, на глазах исчезает со страницы ("вакуумная" поэзия, etc.); более тонкий вариант - подрыв синтаксиса, грамматики, логики, стилистический диссонанс (здесь интересны опыты обериутов, Хлебникова, Платонова, и вообще вся абсурдистская и примитивистская традиция); рядом стоят опыты "афатические", когда сохраняется синтаксис, но разрушается семантика - в духе известной "глокой куздры" Щербы или "зеленых идей" Хомского - в общем, в рамках той же традиции, но это (Китайское солнце) несколько иное, здесь, наверное, лучше вспомнить сюрреалистов, хотя ощущение семантического распада есть даже в некоторых вещах Мандельштама; наконец, у того же Мандельштама наблюдается еще более тонкий ход - разрушение текста как заданного единства, его ветвление в "двойчатках", "тройчатках" и т.п. - Ю.Левин считает это новой "высшей" семантикой, но ведь саму интенцию разрушения, распада, гибели невозможно сбросить со счета.
            Я не говорю уже о "тематическом" распаде, об ауторефлексивном "самопоедании" текста. Параллельно мандельштамовскому разрушению единства текста через размывание, отрицание его границ было и разрушение целостности текста изнутри - самый либеральный, розановский способ, ставший особенно популярным сегодня (Харитонов, Юрьенен и далее) (кстати, и проза того же Мандельштама).
            Таким образом, распад текстовой ткани демонстрировался, реализовывался на языковых уровнях, от фонетики (а, возможно, даже и от различительных признаков, не знаю... тут нужен дополнительный анализ) - до синтаксиса и текста, как тоже сугубо лингвистического понятия (в духе "лингвистического текста", как его проектировал Бахтин и пытались реализовать в 70-80-х годах Бенвенист и другие).
            Однако в Китайском солнце этот отчетливо переживаемый распад перенесен совсем в иную среду, осуществляется совсем иными, не чисто языковыми средствами, вернее, средства-то, конечно, языковые, тут никуда не деться, но "поле битвы" не языковое. Ведь смысл не разрушен, стилистика не деформирована, я не говорю уже о морфологии или фонетике. Более того, даже фрагментарность не заявлена в своей "либеральной" розановской форме - текст внешне целен и последователен, его куски вполне могли бы сойти за традиционные главы.
            Единственную, очень, наверное, натянутую аналогию я нашел у Петрушевской, она часто использует прием "инерции речи", когда предложение само, ведомое речевыми клише, развертывает некий смысл, который оказывается абсолютно иллюзорен. Но у Петрушевской это локальный прием, а в целом текст на редкость оформлен и "стоит на ногах". Здесь же очень существенна длина - как это ни парадоксально. Важно, что передо мной сравнительно толстая книга, и то, что я знаю, что она вся написана точно так же, как те полсотни страниц, которые я уже прочел - даже если я не прочту более ни строки. И это тоже поразительный и новый для меня эффект, когда работает не сам текст, но факт его присутствия, его предзаданные (и проверяемые - раскрой на любой странице) качества и такая его, казалась бы, факультативная и к собственно литературе отношения не имеющая характеристика, как объем.
            И тут очень важно, что такой роман должен быть один - дублирование даст ему ту опору, отсутствие которой внутри него и составляет его "содержание".

            Но в чем же все-таки дело и что же это за неязыковый уровень? Фраза построена правильно, мысль серьезна, чувствуется философский фон - иногда узнаваемый, иногда оригинальный, появляются даже герои какие-то и чуть ли не бытовые реалии - немного фантастики, немного сна - все, вроде, "на месте", в чем же дело?
            Во-первых, есть ощущение той самой "инерции речи", но не в рамках бытового, как у Петрушевской, а в рамках интеллектуального (не будем говорить - философского) дискурса. И это очень важно, поскольку так снимается социально-психологическая мотивировка: здесь сама мысль, развертывание мысли расточает себя собственным движением, развертывание мысли в речи есть ее деструкция. И дело вовсе не в том, что "мысль изреченная есть ложь". А в чем?
            И потом эта устало-безнадежная, как будто, "силящаяся" интонация - очень точная, похоже, что человек засыпает, продолжая говорить. Эффект засыпающего и просыпающегося текста, не полудрема, нет, но какое-то погружение и выныривание; и это усилие вернуться, снова ухватить нить - чтобы снова себя потерять.

            Мысль, смысл не порождается движением речи (так у Бродского, любившего повторять цветаевское "поэта далеко заводит речь"), но, напротив, рассеиваются им, стирается. Не разрушение языка (как у Хлебникова, Хармса, отчасти Мандельштама, отчасти Розанова, вообще во всей модернистcкой парадигме), но разрушительное действие самого языка, функционирующего в целостности и созданности.
            И это тем страшнее, что разрушается не смысл - он, повторю, вполне "нормален" локально - но как бы "мир смысла", а, значит, смысл мира, мир как таковой.
            Возможно модернистские разрушители языка подспудно, подсознательно пытались как раз уберечься от полного распада, пожертвовав его орудием. Ведь у Бродского, несмотря на все его поистине титанические усилия, все кончается "ничем" - та же речь, та же "инерция речи" выносит его за грань ничто, которая оказывается чисто языковой, а, стало быть, иллюзорной - и мы с ужасом принуждены констатировать, что НИЧТО тоже нет, говоря проще: ничего нет - "по спине его плачет в лесу осина / если кто-нибудь плачет о нем вообще". Но это отдельный и совсем иной разговор. Важно подчеркнуть, что сама энергетика строки Бродского, сама сила его речи не дает реализоваться осознаваемому распаду внутри его текста, на редкость (как и текста Петрушевской) цельного, крепкого и пр. - это смысл его текста, а не фактура. У Драгомощенко же все ровно наоборот: главное не в смысле, но в фактуре. Он не рассуждает о разрушительности языка, он ее демонстрирует.
            Возможно, эти заметки даже в чем-то обидны - я пытался понять не текст, но свои ощущения, переживания, ему сопутствовавшие. Конечно, я многого не увидел, о многом не сказал. Но, повторю, все остальное, сколь бы интересным оно ни было, мне кажется лишь более или менее удачным повтором или пусть даже развитием - того, что более или менее понятно. Мне кажется, что здесь, возможно, есть нечто совсем новое, о чем и хочется говорить в первую очередь. Может быть, я и не прав.





    Александр Скидан

            1. А.Д. вводит новые правила чтения, тем самым меняя нечто в нашем отношении к литературе. Ввести новые правила: это событие совсем иного порядка, нежели написание хорошего или плохого романа. Ибо оценка - хороший или плохой роман - дело не столько личного вкуса, сколько принятой нами системы норм и условностей. Хороший роман - это роман, наиболее эффективно использующий нормы и условности, молчаливо разделяемые образованным большинством, и таким образом он способствует закреплению этих норм в культуре. Письмо Д. ставит их под вопрос. Другими словами, странность, или трудность, с которой сталкивается даже искушенный читатель, проистекает из того, что письмо "Китайского солнца" не разделяет какие-то основополагающие предпосылки, оно отстоит от поля общего смысла, его пути пролегают где-то в другой области.

            "Какое различие в чтении Августина Блаженного и рекламной полосы, состоящей из нескончаемого перечисления. И там и там - обещание. И тем не менее, их ненависть (они даже не знают, что это - ненависть...) исходит из того, что моя жизнь не несет на/в себе ни единого следа их жизни."

            2. Я бы рискнул сказать, что за этим несовпадением, за разрывом письма Д. с полем общего смысла стоит некий телесный опыт, каковой одновременно есть опыт лингвистический. Об обучении языку в детстве несколько раз мельком заходит речь в романе, наряду с сексуальностью с ее обрядами раздевания и узнавания в предвосхищении. Совершенно бессмысленными в каком-то смысле. Это очень интересная тема, я не готов ее подробно обсуждать, однако выскажу предположение, и его подтверждают некоторые высказывания, разбросанные в романе, что слова, произнесению которых мы научаемся в детстве, это совсем не те слова, которыми мы пользуемся, повзрослев. То есть, они лишены еще той функциональности, которая будет им с необходимостью приписана позднее, они как бы вне грамматики, вне закона, вне смысла. Подобно тому как ласка в философии Левинаса изведена из империи оргазма с его ограниченной экономией. И тот своеобразный синтаксис, по которому сразу можно узнать руку Д., это своего рода препинание с телесностью, препинание с телом, такое растянувшееся в объем романа лирическое отступление к истокам высказывания.
            Этот опыт не передаваем. Даже будучи поведан, он подрывает коммуникацию, потому что я, например, не в состоянии идентифицировать себя с этой телесностью, выскальзывающей из кокона общего смысла, социальности, грамматики. "Агония установления не-тождества", сказано об этом в романе. И еще: "мне не то чтобы нужно другое в высказывании, но по какой-то неотчетливо выражающей себя причине, необходимо обессмысливание говоримого, сведение его в конечном счете к неартикулируемому остатку как к предвосхищению, бормотанию, нечленораздельному подземному гулу..."

            3. Так литература становится чем-то частным, приватным, интимно связанным с головокружительным опытом непонимания, опытом, простирающимся за границы романа, движущегося вспять, к детству; возможно, этот опыт непонимания и есть детство. Поэтому один из важнейших эпизодов в романе (будем все же называть это романом) - по крайней мере для меня - это эпизод с мальчиком, идущим зимним утром в школу и вдруг оказывающимся на вокзале. Он не помнит (не понимает), как он там очутился. Это провал, дыра во времени, которую не заполнить. Совпадает ли эта дыра со своими очертаниями? Такой вопрос автор передоверяет Витгенштейну. Совпадает ли она с очертаниями романа, спросим мы, с его геополитикой, климатическими поясами, стратегией стирания? Ближе к концу романа о ней упоминается вновь. И вот, весь роман прошит для меня такими "дырами", такими флэшбэками, на них-то и держится повествование. Это Витгенштейн, запускающий воздушных змеев, клок газеты, парящий на высоте пятидесятого этажа в районе 46 улицы ("никчемность бумажного обрывка, его абсолютная ненужность возвела мусорный всплеск в ранг величественного расставания с привычными формами прежнего существования"), проплывающая по каналу яхта, чьи паруса медленно поедает пламя, книга наблюдений ("тончайший лист стали величиной с парус был прорезан несколькими буквами: в них вился ветер (close reading), тем временем как другой ветер, с гор, играл самой гигантской стальной простыней") и, наконец, укол соломинкой в темя. Это мир. Это мир в его отстоянии от себя самого, в несовпадении с самим собой. Негатив просветления, не ставшего просветлением, не ставшего сатори. "Но мир состоит из ложных признаков присутствия, и только укол соломинки в темя позволяет увидеть то, что неподвластно как знанию, так и молитве".

            4. Close reading, пристальное чтение позволяет указать мне еще вот на что. Этой системе "дыр" соответствует не однажды оброненное в романе "ожерелье Индры", "сеть Индры". А также обряд Ашшвемедха, отнюдь не голое убийство, но расчленение, распыление, рассеивание сквозь сито жертвования. Можно говорить о дискретной структуре "Китайского солнца" в отличие от фрагментарной, более жесткой, которая практикуется в предыдущем романе Д., "Фосфор". Но какой в этом смысл? Есть в книге один "кадр", он вынесен на обложку и представляет собой "семейную фотографию". Странное чувство, возникающее при достаточно долгом ее разглядывании, обязано своим происхождением, по-видимому, тому, что снимок сделан в нарушение всех правил экспозиции, "против солнца". Он не должен был уцелеть. Не исключено, что это технический трюк, или брак, обручающий свет и тьму в одну слепящую точку, чья "обратная вспышка", стускленная печатью и размытая по краям, будет преследовать изнанку зрения в слепом, наощупь, приближении к чтению.


    "Митин журнал", вып.55:                      
    Следующий материал                     




Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Митин журнал", вып.55

Copyright © 1998 Анатолий Барзах, Александр Скидан
Copyright © 1998 "Митин журнал"
Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru