Леонид ДРОЗНЕР

ПРЕДАТЕЛЬСТВО АТОМОВ


      Митин журнал.

          Вып. 56 (1998 г.).
          Редактор Дмитрий Волчек, секретарь Ольга Абрамович.
          С.35-49.


            Стриженая голова, маленькая грудь, узкие бедра, но самое главное - укрупненные стопы. Восьмой размер или тридцать восьмой по европейскому стандарту. Бывают такие труднообъяснимые феномены восприятия, перед которыми меркнет любая теория, когда какая-то физическая особенность вне всякой связи с канонами красоты кого-то потрясает, оставляя прочих, лазающих в потемках своих собственных заблуждений, равнодушными. Например, один француз любил женщин с припухлой шеей, а другой, немец, говорил: "Красота лишь там, где есть, что прощать", или что-то в этом роде. Я не знаю, имел ли он в виду то же самое, но прощать-то мне как раз и не хотелось, а хотелось благоговеть. Летом я готов был разрыдаться от нежности, только глядя, как Фэй Остин ходила босиком по полу. Хотя сейчас я не уверен, была ли она вообще в моей квартире, скользила ли здесь ее тень, прикасался ли кто-нибудь кроме меня к моим вещам и книгам, спал, отражался в зеркале на внутренней створке платяного шкафа, курил другую марку сигарет и открывал душ. Вряд ли, но скорее всего, да. Иначе я не мог бы сказать, что поначалу ее не заметил, что к тому времени был уже достаточно опытен и знал, пускай они останутся, как пелена и разглядывать их, встречаться глазами - невинные, но теряющие для меня всякую прелесть игры в тот момент, когда чуть ниже открывается рот - слова знаменуют катастрофу - и становится зловещей ядовитой полостью, очерченной предупредительным цветом. Я не мог бы сказать и того, что Фэй Остин мне постоянно и болезненно кого-то напоминала, но тому предшествовала или, вполне возможно, явилась следствием уже совсем другая история.
            Однажды, рассматривая в альбоме фрагменты римской мозаики, я увидел патриция. Легко представить: туника, лавровый венок, папирус, моложавое лицо, обрамленное курчавыми волосами. В нем я безошибочно узнал своего бывшего учителя геометрии и на мгновение мне показалось, как со страниц пахнуло его колониальным табаком. Сходство было удивительным и даже зловещим. Тогда я понял, за такой случайностью не лежит пустота, приобщеная к ходу времени, но мерцание приобщающей время вселенной.
            Моим мыслям мешает Детлиф Треккель или Треффель, не помню фамилию. Имя его были вышито заводским способом на рабочей рубашке, и в разноцветных нитках, подражающих женскому почерку, запутался прожитый день.
            Итак, она была на кого-то похожа, но ни разу я не обнаружил все-таки, на кого. Я, стараясь соединить аналогии, искал в альбомах, в фотографиях начала века, всматривался в томные торжественные взгляды и прически в стиле Бетси Бут, но ничего подобного не нашел. Поиски иллюзии только отдаляют от желаемого, так как иллюзия, сама по себе, неотделима ни от чего. Она - поверхность поверхности, количественное нечто и качественное ничто и от ничего ее отличает только хрупкое количество чего-то, щепотка невзрачных атомов и именно их, какой вздор, я пытаюсь искать у себя в воспоминаниях, пытаюсь найти им доказательства и документальные подтверждения. Наверное, так сходят с ума детективы, но я никогда не смог бы стать детективом, и хотя я очень прилежен и внимателен в сборе фактов, меня они не интересуют, а привлекают только их возможные интерпретации и реже, как сейчас, причины. И еще я не осторожен, но не по легкомысленности. Осторожность, таково мое свойство, притупляет мне интуицию и теснит, как неразношенная обувь, именно в те моменты, когда необходима. К тому же я всегда был в здравом уме, и не исключено, именно поэтому, навязав себе непривычное занятие - поиск причин моих видений, до сих пор не могу выпутаться из сетей, которые расставил сам. Проще всего сказать, что мне "показалось", и воспоминание об учителе геометрии стало лишним толчком к обманчивому озарению, и мои весма неосторожные попытки ему поддаться только уплотняли иллюзию и уводили в совсем незнакомые места по чужим запутанным тропам. Но, пренебрегая миражами, я вынужден согласиться, в соответствии с уже описанным отношением ко всякого рода случайностям, с некоторой, замеченной мной, заданностью их появлений, пусть и не претендующей на закон. То есть, несмотря на калейдоскопические полуобманчивые и полуявные различия, они, так или иначе, скреплены общим смыслом явлений.
            Конечно, нельзя отбрасывать в сторону и факт ухода Фэй Остин, но также и нельзя обвинить меня в неготовности к нему. О, я был готов с самого начала, со дня, который принято называть "днем встречи", или, сузив понятие, "минутой узнавания", когда время ломаными средневековыми складками стянулось у ее груди, и я безошибочно почувствовал горечь и неизбежность предстоящей утраты. Так заключенный, гуляя по тюремному двору и продумывая в голове все до единого детали побега, не выбирает только сам момент, а ждет, чтобы тот выбрал его. Я принял похожую тактику, предоставляя моменту ее ухода право на неожиданность, а она, хоть я и готовлюсь к ней изо всех сил, от этого не уменьшается, а даже наоборот, находит внутреннюю дополнительную мощь, словно пружина с каждой приходящей минутой, днем или годом затягивающаяся все крепче и крепче, стремящаяся, развернувшись, дать ощутить себя как можно острее. Да, именно так. Но теперь уход Фэй Остин смотрится чем-то иным, а точнее, его следовало бы рассматривать не уходом, а завершающей стадией ухода, иначе говоря, он оказывается медленным, медленно набирающим и снова теряющим скорость, но в конечном счете не прекращающимся никогда. В этом случае напрашивается предположение о том, что мы никогда и не расставались, а расстались только потом, но сначала были непрерывно вместе и значит отпадает и версия знакомства, однако, вне всякого сомнения, существовавшего в прошлом, а если же расценивать его как разновидность узнавания, то оно, опять-таки, лишь малозначительное звено в цепи бесконечного расставания. Любые рассуждения, если их не нарушает проклятый Детлиф, фамилия вертится на языке, приводят к тому, что наше знакомство не означает самое себя в буквальном смысле перехода от незнания к знанию, а вернее его было бы объявить исходным пунктом воспоминаний. От них нельзя отказаться или скрыться, да и незачем. Они давно стали разновидностью хронической болезни, днем, время от времени, напоминающей о себе и увядающей под кровом ночи. Там они, как бесшумные воздушные пузыри, всплывают с океанических глубин и подземных шахт, чтобы, минуя атмосферные слои, вознестись по ту сторону созвездий, до высот столь безумных, что о них забываешь к утру. Однако, если ночь - это влага или небо, то день - это суша, погода здесь не играет особой роли, сухая и безжизненная степь, мириады копошащихся тварей не в счет, по которой ветер гонит облака горькой пыли. Она оседает в легких, хрустит на зубах, слепит и разъедает слизистые оболочки, но я не могу выбрать ничего иного и не хочу, потому что вообще не люблю выбирать, а предпочитаю быть избранным, ибо любой мой выбор ошибочен.
            Сейчас - ночь, ее я не мог бы выбрать даже при желании, лоснящаяся чернота, блестящая и непроницаемая, словно лицо африканца, но я не испытываю никакой грусти или растерянности, я сосредоточен, как всегда по ночам, и стараюсь слушать поначалу только мелкие колебания черноты, а потом все более отчетливые и гулкие удары. Позади каждого из них остается придыхание, разжимается воздух, и наконец возникает цельный и вязкий звук. Африканец для этого слюнит палец и водит им по лысой задубевшей коже, от одного и до другого края барабана, а за ними, как за обрывом, уже ничего нет, а только пропасть, и на самом ее дне невозможно различить игрушечный интерьер моей спальни. Близкие, но не такие звуки есть в индийской музыке, однако я не помню названия инструмента, похожего на шарманку, так же, как я не помню фамилию Детлифа и не могу выяснить, на кого была так похожа Фэй Остин. Стоп. Конструкция дома опровергает поэзию, и надо мной потолок, а над ним хилая крыша, и какая разница, вижу я его или мы просто отделены друг от друга двухметровой, уже умолкнувшей, но пока не растерявшей цельности чернотой. Правда, умолкая, она становилась менее упругой, пористой и чуть расслабленной, но лишь через несколько часов она начнет размякать и выпустит на свет не вполне ровный прямоугольник потолка и пыльную медузу люстры. Точнее, наоборот, вначале блеснет люстра, а потом появится потолок. Не важно. Сейчас в полной тишине я чувствую легкие прикосновения ко лбу и к волосам. Чьи? Нет, чепуха. Те руки касались меня совсем иначе. Я был избран, то есть я хотел сказать, выбран. "Избрание" - слишком сильное слово, свидетельствующее о наличии одухотворенности в действиях, в то время когда "выбор" если и не прост, то приземлен. Выбирают одежду, фрукты, дешевые билеты в театр, а я был именно выбран, снят с плечиков, проверен на твердость, прижат к нёбу. Слишком много сравнений, и может показаться, что я кичусь своим унижением или, еще хуже, обвиняю в цинизме. Ни в коем случае. Кстати, Фэй Остин никогда не оскорбляла мое тело безразличием. Прежде оно изучалось, может, и с расстановкой, но не без страсти, и уже будучи выбранным, не забывалось где-то в нагромождении других предметов, а устанавливалось с соблюдением необходимой иерархии в их ряду. Я же, в свою очередь, ничего не имел против таких проявлений житейской мудрости, и до сих пор бы не имел, но не сомневаюсь, что у Фэй Остин были непостижные моему гражданскому уму стратегия и план, где я, наверное, значился пунктирным отрезком, а лучше, неподвижной точкой, дающей начало бесчисленным направлениям. Впрочем, скорее она располагала чем-то одним. В любом случае, я не чувствую унижения. Может, здесь и кроется загадка ее сходства, но тогда откуда мне о нем знать? С чужих слов? Из опыта предшественников? Вряд ли. Я никогда чрезмерно им не интересовался, и меня не достигали волны и песок нашептываний и назиданий посторонних, мне не доставляло никакого удовольствия разбираться, кто из них полководцы, а кто место для привала. Иногда, правда, я присматривался к целям, но как ни напрягал зрение, они не раскрывали для меня своих очертаний, скрытых непроницаемым глухим туманом, а если мне и удавалось разглядеть отдельные фрагменты, то я оставался недвижим, как камень, и стыдился подсмотренного. Я вообще стыдлив, и сейчас меня смущают прикосновения... Скажем, некоторые усматривают комизм в отношениях между полами... не стану спорить, но меня скорее задевает некоторая несуразность, и даже само выражение "половой акт" отсылает не к "полу", а именно к "акту", слову, применимому более к театру, чем к жизни, ну а театр почти всегда несуразен и вызывает стыд. Я был существенно моложе и, сидя в душном партере по воле одной начинающей актрисы и моей тогдашней любви, как нравилось себя чувствовать и судьей и повесой одновременно, и только сейчас понимаю, насколько сильно заблуждался, и какой сквозняк гулял там, где мне мерещилась весомость, и вовсе не я соблазнял, а меня заманивали в ловушку. Силясь вспомнить спектакль, кажется, проясняются некоторые подробности, однако, они не складываются в сюжет пьесы, и мне остается довольствоваться только зрительными впечатлениями и, определенно, то было зрелище и помпезное и бедное, как золотая фольга, то есть оно обладало обоими признаками провинциального театра. Не стоит забывать, что моя возлюбленная в ходе выступления не произнесла ни слова, а если и произнесла, то оно растворилось в хоре других голосов. Узнай я его, может, хронологический порядок моей жизни полностью бы изменился и, вполне вероятно, воспоминания о тогдашнем спектакле не существовали бы вовсе. Помню только ее испуганное и незнакомое лицо среди таких же испуганных лиц в массовке.
            Фэй говорила о театре так: "Афиша - самый безобидный театральный обман", или после долгой паузы что-то вроде: "Чей же дьявольски изощренный ум придумал суфлерскую будку, кто придал ей форму ракушки и поселил в самом центре бутафорского океана это чрево с сиплоголосым и дышащим коньяком зародышем внутри?"
            Интересное наблюдение: любую, самую несносную дрянь публика принимала с восторгом овациями и вставанием с мест. То было искреннее выражение чувств и, как я уяснил для себя, оно крылось вовсе не в заблуждении горожан по поводу того, что же должно происходить в театре на самом деле, и отнюдь не глупые и не лишенные скептицизма люди, казалось, не находили в своих головах достаточного пространства для совершения еще одного умственного маневра, а по той причине, что и им, и тем, кто попроще, хотелось лишь одного - соучастия, пуская и вымышленного, в уже навсегда потерянной или уже неприобретенной, но в любом случае лишенной обещающего "еще", столичной светской жизни. Я же ощущал себя симптомом их поражения, находясь по другую сторону баррикад в середине неясного, но шумного боя. Я пробирался сквозь восторженную рукоплещущую толпу, и над моей головой, как снаряды, пролетали цветы. Я шел за сцену, где меня встречали вопросительные взгляды и насмешливые улыбки тех, кто заподозрил во мне обезумевшего поклонника, но никто не знал моей истинной цели, а она, созревшая еще там, в зале, была в том, чтобы прямо за кулисами, запершись в чьей-нибудь гримуборной, соединить с моей любимой в одночасье сразу два различных дебюта. Признаться, мой план грешил многими недостатками. Я не предусмотрел того, каким должен выглядеть театр изнутри, в его скрытой части, и в момент заблудился в служебных комнатах и в заваленных мусором и пахнущих мышами коридорах. Но больше всего тогда ошеломила несправедливость. Я высидел в мучениях два акта, такая деталь запомнилась, и теперь моя изящная затея могла сорваться из-за ерунды. Меня наверняка сочли бы изменником, трусливо и позорно бежавшим, ждать мог только трибунал, и оправдаться было бы невозможно. Но я спасся ценой стыда наготы и похоти. Мои стремления вместе с жаждой удовольствия становились расплывчатыми, а объект желания неожиданно нежелательным в моих рассуждениях. Я с силой старался сосредоточиться в то время, когда объект, закатив глаза и по-лягушачьи раздвинув ноги, ждал от меня движений любви. От стыда я даже отвернулся, но был немедленно наказан отражением своих тощих напряженных ягодиц в насмешливых театральных зеркалах...
            Оказываясь в театре, я чувствую редко покидающий меня стыд за происходящее. Иногда даже кажется, что он - результат не стыдливости, не знаю, ясно ли я выражаюсь, а стыд, сам по себе, как он есть, порой колеблющийся во мне приступами медвежьей болезни, порой приливающий к голове, распирая щеки и лоб. Mal de mer, как говорят французы. Следом за ними, по обыкновению, идут немцы. Треппель, конечно, Треппель. Конский хвост, пропущенный сзади через просвет бейсбольной шапки, застенчивые усы и светлая, наверняка очень нежная, как часто случается у блондинов, кожа, подверженная разным аллергиям и солнечным ожогам. Он приходил две недели назад. "Ерунда, все будет отлично", - стремянка оставила царапины на полу, а потолок побелел и приблизился. Со вчерашнего дня он снова желт, на нем вскрылись миллионы гнойничков, и теперь отмершие хлопья краски, как лепестки падают на меня из черноты. Треппель взял на чай, но куда хуже то, что он вернется опять. Я так измучен и одинок, но ко мне возвратится только Треппель. Он никогда не принесет нужный раствор, и каждый раз потолок будет разъедать коррозия, а Треппель возвращаться. Может, и он одинок, и потолок только повод, и прежде чем забелить его полностью, он пишет на нем поэмы и слова любви, и, нарочно добавляя в краску воду, таким образом посылает мне свои поцелуи и прикосновения. Но я никогда не смог бы влюбиться в его хвост и акцент деревенского Дракулы. Я знаю слишком много: он не пишет поэм, и он не одинок, он заодно со всем миром, облепившим цветной коростой дюймовую резину треппеевских ботинок, которые защитят от любых ударов судьбы. Фэй Остин всегда удавалось находиться вне мира. Насмехаясь и паря над ним, она искусно умела им манипулировать, но я лишь с отвращением подчинялся его нисходящим мутным потокам. Чем же мне может быть интересен Треппель, чья бейсбольная шапка иногда маячит у меня перед глазами? Он плывет пусть и не кролем, а по-собачьи, пыхтя и разбрызгивая пену - я барахтаюсь далеко позади, увязнув в овальных пятнах цветов побежалости... Любопытно, бывал ли он когда-нибудь в театре? Сейчас я увижу пробудившуюся комнату и похожий на сову будильник. На нем будет шесть.
            Я пытался отговорить себя. Действительно, что за нелепый повод, какая, казалось бы, разница, ведь причина ничтожна, а усилия несоразмерны, и проще просто отказаться от непосильной задачи, не позволять себе о ней думать, но доводы оказываются столь многочисленны, что на них всех не хватает убедительности, и чем их больше, тем они убеждают меньше. Наоборот, благодаря им я только сильнее умел оценить важность своих попыток... Еще одно прикосновение... Стоит снова закрыть глаза, и ко мне явится Фэй Остин, и я буду удивительно хладнокровен, но меня начнут мучить мои тревожные догадки, столь же стремительные, сколько и краткие, и я почувствую, как в словах о стыде, Детлифе, без сомнения, попавшего сюда по ошибке, о сходстве, не хватает какой-нибудь одной детали, позволяющей внести искомое равновесие, и когда оно найдется, я сумею созерцать устойчивые земные ритмы. Нет, в конечном счете я борюсь не за собственное спокойствие. Во мне оно только отразится и после уж застынет вокруг... К слову, я пытался рассказать Фэй о театре, о ее загадке, потревожившей задолго до того, как мы расстались, но она ничего не говорила, и ее молчание было холодноватой немотой утренних площадей и икон, а во взгляде читались укор, насмешка и одобрение, если их возможно представить одновременно. Тогда непонимание покалывало меня явственно, но достаточно безболезненно, хотя я знал, что придет час, и боль станет едкой и гнетущей, ибо тишина, услышанная от кого-то в ответ, от тишины, произведенной никем, разнится степенью многозначности. Да, есть еще одна разновидность тишины, о которой я пока умалчивал. Она перестала страшить недавно, может неделю назад, и показалась мне самым легким и само собой разумеющимся выходом. Конечно, объяснения находятся в другой плоскости, и искать их здесь, в месте, рождающем лишь гипотезы, кратные событиям, наивно и обречено на безнадежный возврат аргументов к исходному вопросу. Поле моих догадок узко, и оно всегда чересчур уподобляется полям земным, подчиненное диктату замкнутых миров, но в нем я продвигаюсь даже с меньшей свободой, лишенный пространства и ограниченный временем, а также скудостью воображения и несовершенством памяти. Однако я слишком труслив для такого шага. Лет двадцать назад я его не боялся, и мне не хватало только повода, не сложились обстоятельства. Не исключено, меня бы спас летаргический сон, непродолжительная кома, обморок... Я бы очнулся, исхудавший и слабый, как ребенок, и меня бы поили из белой чашки с толстыми стенками, а я бы покорно пил мелкими глотками теплую невкусную настойку и улыбался, снова уходя в забытье... Да, я слишком труслив. Яды, пистолеты, скользкие веревки, поезда внушают то же самое омерзение, что и скверный спектакль, а именно, стыдят непреодоленной интонацией нищеты.
            В момент просветления, наступившего в одну из моих ночей, я почувствовал нервическую судорогу, мне захотелось встать и выпить воды, я выпил, а потом я сел в кресло у окна и долго смотрел на бледнеющую крышу дома напротив и струйку пара из трубы котельной. Я видел ее сотни тысяч раз и никогда не замечал ничего особенного. В тот раз виновными оказались ветер и утренний свет. Почти ровная дрожащая линия пара накренилась вправо, разорвалась, ветер изменил направление в мою сторону и крупными клочьями, напоминавшими фигуры микельанджеловского Страшного суда пар начал горизонтально стелиться, грозя мне пальцами и потрясая рвущимися одеждами и бородами. Окно выходит на запад, и в нем, если не вставать с кресла, кроме самой трубы видны кусок кирпичной стены и скат крыши, поэтому о восходе прежде всего свидетельствуют именно они, отражая его железом и кирпичами, когда само небо остается в затемнении. По крайней мере, я так думал и легкомысленно ошибался до тех пор, пока, по случайности, не пронаблюдал пар, привлекший к себе внимание необычно ярким оранжевым цветом на бледном фоне крыши, стены дома и совсем еще туманного неба. Ветер прекратился, струя выровнялась и постепенно обесцветилась от оранжевого через блекло-желтый. Пожалуй, первый раз я понял, мои намерения обречены, а если мне и удастся разгадать нечто, то оно, тем не менее, останется непостижимым и, своего рода, общим понятием, то есть окажется тем, чем оно является и сейчас, но с той лишь разницей, что я буду о нем знать наверняка, подобно тому, как если бы, скажем, древний ученый смог увидать глобус, и более того, мое знание утратит всякую ценность предшествующего поиска, будучи данным мне независимо от него... Я открываю глаза и вижу мигающую шестерку... Вода, превратившись в пар, перестает помнить о времени, когда она являлась льдом. Да, именно так... Последний вариант, подчиниться обстоятельствам, но в моем положении необходимо выбрать их последовательность, что вообще противоречит идее подчинения и, к сожалению, вовсе не гарантирует успеха, а заранее принятый мной свободный сценарий - пусть и не самый удачный выход, однако, единственно мне знакомый, и от занавеса до занавеса он предполагает внутреннюю динамику событий: вихри, неизвестные течения и случайные всплески. Результат можно прогнозировать и нельзя предрешить... еще одно прикосновение... и возможная неудача пугает даже меньше, чем ожидание развязки, ведь по гадкому совпадению, я недостаточно стар, впереди годы адских мук, бессонница, календари, куда я буду малодушно подглядывать, как в замочные скважины, в тщетных попытках угадать людские силуэты в безжизненных пространствах, расшифровать закономерности в столбцах цифр и во временах года и видеть там только ненаступившие вторники, пятницы, чистый, до жути, плацдарм, готовый к тому, чего еще нет или что не произойдет, несмотря на затраченные усилия, или произошло в прошлом, но о чем я не знаю сейчас...
            Могу ли я представить возвращение Фэй Остин и, главное, хочу ли я его? Нет, не хочу. Я до крайности суеверен, и мне претит мысль о повторении пережитого однажды, но если допустить, что с ее приходом сюда события развернутся вспять, то да, согласен, я готов сдвинуть груз с плеч любой ценой, пусть и за счет самого отказа от своего существования, как уже реализованной случайности, теперь сыгравшего со мной такие злые шутки. Кажется, будто бы я заранее был приговорен к нескончаемой цепи ошибок, а жизнь намеренно строит козни, вписывает невыполнимые ремарки и подсказывает глупости. Представить возвращение Фэй Остин я могу без надрыва, а просто идя на поводу естественных, в моем положении, фантазий с той же долей правдоподобия в них, с какой пар из трубы можно вообразить уходящим вниз. Каждый раз я вижу сцену ее прихода, смещенную не в прошлое и не в будущее, а куда-то вбок. В тихую заводь безвременья, где я начинаю медленно распознавать свою спальню и себя самого вначале лежащего на кровати, потом сидящего на ней, потом себя в коридоре по дороге в комнату и дальше, по направлению к книжному шкафу, откуда я достаю нужную, нет, первую попавшуюся книгу, и от шкафа, к самому большому в квартире окну, в котором видно то же самое здание, что и из спальни, но с торцевой стороны, и труба котельной на крыше оказывается спрятана массивной надстройкой в форме куба. Я усаживаюсь на специально подготовленный стул и притворяюсь занятым. Переворачиваю в обе стороны страницы, иногда подношу книгу близко к глазам, внешне демонстрируя тем самым полную неготовность к нарушению моего спокойствия извне, и слыша за спиной шаги, я не позволяю себе развернуть голову. Наоборот, с еще большей скоростью я листаю книгу, тру лоб, и сзади наверняка моя поза кажется напряженной, но, приближаясь и приближаясь, Фэй вряд ли задумывается о том, что может мне помешать, и меня, только инсценировавшего занятость, совсем не задевает ее невнимание, когда я слышу, как она кладет руки на спинку стула...

            Детлиф с достоинством крестоносца облачается в форменную одежду, покрытую пятнами и мазками, заставляющими думать об орденах или шрамах. Он деловит, но несколько медлителен.
            Ему около тридцати лет. Его сложно назвать привлекательным, и он выделяется, пожалуй, только от природы белой кожей, не бледностью одного лица, а именно белизной, и шеи, и рук, и безволосой груди. Черты Детлифа неправильны, но в них присутствует завораживающая, порой на границе с аристократизмом, простота и убедительность. Детлиф опускается на одно колено, и стороннему наблюдателю может показаться, что он приносит клятву или произносит молитву. Он же занят своими малярскими разноцветными ботинками. Детлиф шнурует их так. Вначале он продевает шнурок по диагонали снизу вверх в оба ряда отверстий, затем цепляет его за плоские металлические крючки. У верхнего основания крючки снова заменены еще одной парой отверстий. В левое Детлиф вводит оставшуюся свободной часть шнурка, предварительно пропустив его внутрь, а в соседнее - ведущий конец, затем завязывает их крепким узлом. То же самое он проделывает со вторым ботинком. Детлиф подпоясывает холщовые брюки, стягивает волосы на затылке и надевает бейсбольную шапку с названием фирмы над козырьком.
            Раньше Детлифу заметно льстила причастность к суете человеческого муравейника, где он различал обозначенную для себя дорогу, но с недавних пор он скрывает свои чувства под скульптурной, совершенной куда более, чем его собственное лицо, маской безразличия. Хозяева квартир обычно оказывались подозрительными и скупыми, но Детлифа ничто внешне не раздражает, и он, как и положено слугам и монументам, молча принимает навязчивое любопытство и болтливость. Редко снисходя до разговора, он зато безотказно добивается необходимого ему результата. Когда работа окончена, уже стоя лицом к двери, и делая вид, что уходит, Детлиф вдруг резко разворачивается и вперивается в лицо клиента холодным и жестким взглядом, и в этот момент он становится удивительно красив, и его дерзкая поза почти безотказно действует как на выжатых временем старух, так и на ослепленных юношей. Они безропотно тянутся к кошелькам, а Детлиф, начав разворачиваться, прячет деньги в карман, находясь в полуобороте, коротко благодарит, и из-за спины глухим бесцветным эхом желает хорошего дня. Он знает силу своего воздействия и относится к ней без бахвальства, а даже несколько стыдясь ее. Дальнейшие действия хозяев могут быть различны. Одни с грохотом запирают дверь, тем самым как будто стараясь лицемерно отсечь тревогу, другие, напротив, тихо и робко, боясь растерять очарование. Детлиф не вздрагивает от резких звуков, он их не слышит, они для него просто неразличимы, как лица заказчиков и километры штукатурки. Подобно таксистам, руководствующимся законом никогда не вникать в разговоры своих пассажиров, он старается не запоминать клиентуру. Она должна оставаться смазанным фоном и не оставлять осадок, иначе произойдет как с тем типом, у которого Детлиф уже был однажды и под впечатлением от его прерывистой речи, странного равнодушия и нелепого вида не мог сосредоточиться, и теперь надо было идти туда снова и начинать работу заново. Однако, вместе с досадой Детлиф ощущает нечто совсем новое, но ему не знакомы метафоры, и он, как животное перед сменой погоды, чувствует беспокойство, и сама досада больше от невозможности объяснить и высказать свои переживания. Нечто сходное он помнит с детства, когда, кажется, ольха, росшая под чрезвычайно низким углом, наутро после страшной грозы лежала перед соседским порогом, надвое расколов стволом каменную клумбу, но Детлифа больше поразило обнаженное могучее корневище, оставшееся своей значительной частью под землей, наверняка куда более массивное и тяжелое, чем само дерево. Его взволновало, что ранее видимые листья и светлая кора только казались всем целиком, а та, лишь подразумевавшаяся и скрытая половина, могла нести в себе некий дополнительный могущественный смысл. Как и тогда, сейчас Детлиф не смог найти подходящих слов.
            Он, стараясь не глядеть в лицо хозяина, проходит по коридору к спальне. Еще в прошлый раз Детлифа удивила его мимика, лишенная, как в грубой мультипликации, плавных переходов. По правую руку остается дверной проем, и краем глаза Детлиф замечает просторную комнату, заставленную книжными шкафами, и широкое окно с придвинутым к нему вплотную стулом. Хозяин шаркает позади, и Детлиф успевает про себя отметить его почти старческую немощь. Они заходят в спальню и оба молча смотрят на потолок, похожий на испачканную простынь, беспорядочно усеянную охристыми пятнами и сетями трещин на новой побелке.
            Ерунда, будет отлично, - говорит Детлиф и расставляет стремянку.
            Хозяин качнул головой и пробормотал что-то об обязательствах, но, похоже, идея показаться строгим полностью его истощила, и лицо, напрягшись только на мгновение, словно лишилось мышечного каркаса, обмякло и стало морщинистым и дряблым. Он разворачивается и выходит.
            Фраза повисает в воздухе с неопределенной, как кажется Детлифу, вопросительной интонацией, и он, сбитый с толку, стоит, прислонившись к стене, и несколько минут смотрит, покусывая усы, на мигающие цифры будильника. В ожидании взбучки, угроз, требований вернуть чаевые. Не выдержав, Детлиф сам выходит из спальни и появляется в дверном проеме комнаты. Хозяин сидит на стуле лицом к окну и шелестит страницами книги или газеты. Никогда раньше Детлиф не видел столь беззащитного существа. Он понимает, что сейчас преспокойно может развернуться и уйти, продолжать работу не стоит, она никого больше не интересует, и его присутствие вызвано совсем иными причинами. Тут скрывается то самое сокровище, ради которого сюда стоило попасть, и предшествующая жизнь осталась только поводом дя этого прихода, так же, как ремесло, казавшееся протяженным от первого до последнего звена в биографии, теперь вытянуто ей наискосок, превратившись в краткий промежуток, в подсказку, таившую в себе призвание. К нему, под своим вышитым цветными нитками именем, у Детлифа пробуждается трепетная и бескорыстная любовь путешественика и актера, и отныне оно - его удел, его единственная земная страсть. Он заранее знает, что ее станут оскорблять при нем, не замечая того, как больно ему слушать чужую брань, ссыпанную дробью поверх содержимого его стыдливо вывернутых карманов, оскорблять ее, неизменно подгадав те мучительные моменты, когда он будет вынужден молчать в ответ, сглатывая свои слезы и чужие проклятия. Она же останется чистой и незапятнанной в его глазах, и камни, брошенные в ее направлении, полетят сквозь, и за верность она заплатит удачей.
            Готовность Детлифа достигла крайней точки, и он поспешно принялся внушать себе, насколько сильно сейчас ему мешает беспечность хозяина, отнимающая очень существенную часть замысла, упрощая и низводя миссию до уровня незначительной земной работы. План родился сам собой, без всякой подготовки. Детлиф снимает пояс и, стараясь не шуметь, продвигается по комнате к окну, похожий на ловца бабочек. Ему невдомек, что если бы он встретил неприязнь и настороженность, его мечте не хватило бы сил выкарабкаться на свет из-под тяжелых непроницаемых пластов, предоставив возможность понять то, кем он является на самом деле - убийцей и всепрощающим судьей, но жестоким не как инквизитор, а сложнее, больше и прекрасней, и скорее так, как дано быть еретику, чье беспощадное пламя пожирает и его самого, и жертвы его ересей, а вместе они становятся счастливым пеплом и причудливыми снами в ночах его судьбы.

            Новости не сулят ничего хорошего. Любопытно, что скажет Ливенталь.
            На бумаге остался проект дома в трех измерениях, сверху, снизу и сбоку. В правом нижнем углу листа - масштаб: единица, знак деления, снова единица и длинный ряд нулей. Цанговый карандаш со стертым названием фирмы на тусклой грани лег на деревянный бортик чертежного станка вперемешку с черной грифельной пылью и хлебными крошками. Кроме того, что свежий ржаной хлеб Коэн любит пережевывать голыми старческими деснами, он также по привычке его использует вместо ластика. За чертежным станком, прислонясь к нему днищем, а съемной крышкой к стене, стоит пластмассовый тубус. В комнате еще много вещей, но они сейчас малоинтересны и плохоразличимы из-за направленного пучка света, выхватывающего из темноты только несколько предметов, зато видимых особенно отчетливо, настолько, что может показаться, будто они набухли и надрезаны до самой сердцевины, откуда истекают жидким, свертывающимся на границах света соком. Если выключить лампу на струбцине и включить обычный, исходящий с потолка свет, картина теряет объем и распадается на составляющие. Например, участок пола под тубусом оказывается усеянным тараканьими трупами и собравшейся в комья красноватой пылью, похожей на кусты перекати-поле. Глазу становится трудно сосредоточиться, и он вынужден останавливаться в отдельности на каждой мелочи, выкарабкиваясь из однообразной зрительной модели - горизонтали, чередующейся с вертикалью (куцый ковер - Коэн, чертежный станок - кровать, стена - потолок), лишь подчеркнутой незначительным наклоном чертежной доски, но диагонально стоящий увесистый тубус разрешает проблему. Внутри него, свернутые в трубку, покоятся около пятидесяти проектов частных особняков и один - церкви, исполненной под сильным влиянием архитектуры Ваннской часовни. С первого взгляда все эти постройки кажутся разнохарактерными, и впечатление разнородства усугубляется тем, что часть из них изображена давно и на уже заметно пожелтевшей бумаге, однако при более внимательном изучении они становятся похожи друг на друга, словно собранное воедино семейство. Повторяются аксономические башенки, отброшенные от невидимого солнца тени и одинаково безлюдные линии горизонта.
            Коэн еще некоторое время стоит у зеркала, сфокусировав глаза на своем лице. Он двигает губами, вверх-вниз, вправо-влево, как перед началом бритья, трогает подбородок и слегка оттягивает пальцем кожу под скулой, потом хмурит брови, начав изучать лоб.
            Годами жить, не подозревая о том, что твоя персона занимает чьи-то мысли. Можно было, конечно, дать чужой адрес, потом позвонить в телефонную компанию и изменить номер, но толку-то? Если меня разыскали один раз, второй уж найдут наверняка. Когда звонят в двери, у меня не хватает духа не открывать, а вот Ливенталю удается. Может, расчет на деньги? Чего нет, того нет. Так и скажу, нет. И у Ливенталя нет.
            Морщины располагаются на лбу несимметрично. Одна на середине чуть скошена вбок и наползает на две, расположенных книзу от нее, простирающихся почти до висков. Там с обеих сторон у Коэна есть по кожному наросту. Верх лба покрыт пигментными пятнами.
            Ливенталь скажет, мол, меньше надо было... и будет, несомненно, прав. А сам? "Коррида" - сын, "Хельветика" - жена, "Бодони" - внучатый племянник. Господи, какая уродливая харя. Тони Беннет - мой ровесник, а если нас поставить рядом... Правда, Ливенталь тоже мой ровесник.
            Коэн отходит от зеркала.

            Светофоры качаются от ветра, железные таблички с указателями улиц согнуты под прямыми углами. По земле мечется, иногда ненадолго подлетая и произвольно меняя форму, клок черной бумаги. Со дна урны, как тень осьминога, растекается похожая на кофе жидкость. На противоположной стороне улицы на фасаде белого здания, впрочем из-за наступающих сумерек и зажженных фонарей кажущегося сиреневым, греческая волна из темного кирпича. Одно окно на уровне третьего этажа зашторено и светится. В нем появляется фигура коротко остриженной девочки лет тринадцати. Она говорит или просто беззвучно шевелит губами, вытягивает руки вперед, очевидно, представляя себя оратором, старается придать лицу солидное и подобающее выражение, но долго не выдерживает и начинает смеяться, одной рукой зажимает рот, а другой задергивает штору. "Женские глупости. Искать меня теперь, через столько лет... Такая ужасная квартира, и я уверен, говорить будет не о чем, наверняка вопросы о матери..." Дорогу переходит сутулая старушка в коротком пальто с меховым воротником и в расклешенных темно-зеленых брюках. Издалека слышны звуки женского пения. Ветер доносит высокий оперный голос, однако ноты не связаны друг с другом. Так распеваются, а не поют. Коэн останавливается у плаката "Граффити - это преступление". Между афишей бродвейского спектакля и фотороботом усатого убийцы с ценой вознаграждения за его розыск, "Не сорить" на шестнадцати языках. Помешкав, Коэн отличил японские китайские и корейские иероглифы, в польском мелькнул оттенок комичного, а русский был пропечатан хуже прочих. Знаток каллиграфии Ливенталь утверждал, что в послереформенном виде он во многом растерял графическую ценность. Мимо прошла певшая, похожая на одну из тех беспризорных актрис, каких немало встречается на улицах в такой час, продолжая свою бесвязную арию вполне сносным сопрано. Коэн отметил ее вампирический грим, черную помаду и нарисованные вокруг глаз тени, продолжающие движение ресниц, тем самым придавая лицу сходство с египетскими изображениями. Он также замечает ее, недавно вошедшую в моду у женщин, лаковую обувь с тупыми детскими носками. Коэн покосился на свою. Его собственная свидетельствует только о безденежьи и широкой ступне хозяина.

          1997


    "Митин журнал", вып.56:                      
    Следующий материал                     





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Митин журнал", вып.56

Copyright © 1998 Леонид Дрознер
Copyright © 1998 "Митин журнал"
Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru