Шамшад АБДУЛЛАЕВ


      Митин журнал.

          Вып. 57 (1999 г.).
          Редактор Дмитрий Волчек, секретарь Ольга Абрамович.
          С.124-138.


    ДРУГОЙ ЮГ

            Читая стихи в форме розы, и ты повернул голову (или я): лошадь, камень, сай среди темных тенетных трав, тот же вид. Я листал этот болонский сборник, подаренный мне год назад Себастьяном, - на снимке он с девушкой в кафе "Сирокко", улыбаются, загорелые, и между ними за столом священник нагнулся над рыбой и хлебом, тусклая тонзура парирует лучистый воздух, вне судеб. Что-то мешало в нем долго смотреть в его лицо, двойное самоубийство родителей, римский люд, письма: до Ферганы столько-то километров, твои улицы в тенистой пыли, etc. Я ставлю чайник на газовую плиту, раннее утро на новом месте, распахнутые двери обширных глинобитных комнат, ор кишлачных женщин отскакивает сквозь земное тепло от низких дувалов, орды ос над слоем сплюснутых угольев. Я покинул холостяцкую каморку и перебрался сюда, в старый район, в купленный моей тетей большой дом, куда она переселится с мужем и сыновьями спустя месяц. Прежние хозяева оставили нам кое-что из мебели, ковер, захватанное кресло, стулья и прочее и еще горстку чистой рванины в балконном углу. Я остался один, чтобы написать заказанный мне сценарий. Сквозняк струит в помещение запах подметаемой земли, пока мокрой, и свет полощется на стеклах, то есть, неужели ты ничего не почувствуешь, как у Марио Луци, - поток Арно дарит нам ласку, в которую мы уже не верим, и дремлющие во тьме страхи возвращаются ко мне, ребенок против ярких волн и теней традиции: надо сказать по-другому как есть, неправильно как есть и совладать с искушением затасканных мук. Здесь, на окраине, я вижу за окном обломок стены, заступ, клочья бумаг, битый кирпич - они заставляют меня грезить, сильнее, сильнее, пшеничные колосья плывут вниз по мутной реке, человек включает вентилятор в гостинице южного городка, долина. Это можно снимать хоть сейчас, что угодно и где угодно. Жаркий день с липкими стаканами и жужжанием мух. Поворот камеры от неподвижности к солнцу - из тысяч душевных колебаний и правдоподобий выбираешь один случай, именно этот. Мой первый фильм, документальный, о местном пейзаже, просто я знал, как завершить его - холм, затем кто-то (приятель? незнакомец?) стоит перед стеной, сложенной из красных плит, в августовском огне, а справа медленно вращается под стрекот кинопроектора зацветшее озеро в аувальской глуши, куда я часто езжу на велосипеде через весь город. Над следующей лентой я работал иначе: нашел трех мужчин (невзрачные лица отупевших от презрения друг к другу провинциалов), каждый с невыразимо плоской и флегматичной внешностью и заставил их говорить среди примет убогой атмосферы с предельной прямотой обо всем, сегодня, теперь, ты не задавал вопросов. Один говорил шесть минут, другой двадцать семь, последний четырнадцать, скука и поэтический идеализм, - герой рассказывал, что его били старшие братья и уличные друзья в детстве, что по-настоящему он радовался, когда надел майку в хипповых пятнах и вельветовую куртку, короткую до талии, в то время как я вижу - серебристая пуповина ползет по комнате, кошка точит когти о кресло без чехла, на заднем плане бабочка блеснула, как шлифованная монета, и слышен треск мечущихся за кадром сухих крылышек. Потом я мечтал поставить фильм о писателях-самоубийцах, тексты и ландшафт, тексты и ландшафт, вот и все, - начал с Павезе, собирал о нем материалы в Турине, где, кстати, и познакомился с итальянцем испанского происхождения, Себастьяном, который в то время, окончив Римский университет, читал лекции по европейскому романтизму в католическом лицее, но позже его перевели в Болонью. Моя поездка провалилась, и я вернулся домой. Затея оказалась и впрямь безумной, хотя - что может быт проще этой дурманящей тяжести в любом воздухе с любой фигурой? Исток повторяющихся историй, переносишься в чужие грезы: черноволосый бритт, гость в индийской семье; другой человек зрелых лет совершает путешествие из сохского кишлака в Каркассон, и то, что проносится в его глазах, следует показать, не объясняя, - сплошной массив меняющихся быстро селений, температуры, пустыни, предметов, птиц, наречий и зданий, от золистой кожи голубоглазых риштанцев до средневековых крепостей и Средиземноморья; некто лежит головой на север, но лицо его повернуто к святыне, твой двойник. Меня спрашивали, почему вы снимаете мрачные фильмы, - скорее бесстрастные и мглистые, не сбивающая с толку нейтральная дикция, которая тоже киногенична, а что нравится вам, послушание и трусливый классицизм ваших сородичей? Сразу, вслед за этим, я выделяю обычную сцену: солнечная лава, бушующая с полудня между небом и людскими ступнями, - небритые юноши пересекают лоснящуюся, как ужиное тело, чекшуринскую дорогу и на ходу пьют из горлышка пиво, весной, летом, они плетутся к безводному бассейну, чье дно запачкано слизистыми мазками раздавленных насекомых, - судя по потным, глухим жестам и смачности искупленных прежде них реплик, они занимают среднюю ступень в блатной иерархии: вовсе не пролог, но кусок обыденных, встречающихся всюду химер. Старший из них, усатый, как трефовый валет, наглый и без прочных чувств, шагает, ухмыляясь, к обитателям недр земли, к двухголовым червям и хищным жукам, к вони и безмолвию и думает о целке из соседнего квартала, одетой в платье с люрексом, шелковое тряпье с желтыми блестками разметано по асфальту, машина мчится к небосклону, подальше от жертвы - такой же кадр я видел в странном греческом фильме, и над ними, над продуваемой террасой сквозь ветреную высь прокладывает русло большое облако, но дверной створ и сучья лишь едва колеблются в сверкающую минуту, внизу. Камера плавно панорамирует их, ибо, о чем "история": в иссякшем зное, по вечерам, я представляю ее с особой четкостью - молодая, мраморно-жилистая рука в табачном сумраке свисает с кровати, пока он лежит, открыв глаза, тот, кого ночью терзали вьющиеся кругом истома и декаданс; я блуждаю, незримый, в домах, где за воскресным чаепитием поминают его. Что, умер? Какой ужас. Из дома в дом. Застенчивые юноши, замкнутые и хрупкие, становятся к сорока годам грубее и глубже, к пятидесяти кончают с собой. Он любил бродить после дождя в цыганском поселке, и ветер выбивал вербные ветки из луж - отсюда съемочный аппарат начинает скользить по веренице вкрадчивых и длинных фрагментов, но Себастьян увещевает меня в письме: ты твердишь - никаких акцентов, никаких маккиавелистских штучек, ты сетуешь, что в твоем мире предпочитают либо в дряхлой, выдохшейся форме выражать неустойчивые сущности, которые соответствуют новейшему инструментарию, либо флиртуют с тайной, ну и что? Себастьян просыпается в постели с брюнеткой и в прибрежной гостинице, и залитые зарей редкие рыбаки поют о сладостном море (между тем я слушаю мазангское нытье худосочных лолишек у ворот), однако они продолжают охать и причитать, какой ужас, умер, совсем еще мальчик, да нет, ему давно перевалило за сорок, разве - солнце сзади и сад, тянущийся полукружьем. Такой задумчивый, такой молчаливый, и никакого вреда, бросьте, по-вашему, самоубийца лучше всех, и вообще он был романтическим дебилом. Тем временем безымянный лежал в изнуряющем покое, дышал очень тихо, будто не спал, а думал в темноте, теребя мизинцем капиллярный шов алой курпачи, - он помнил, что в окне улица вдавалась в глубь окраин меж червленых плакатов и моста, похожего на серую самокрутку, он донимал себя словами вместо цифр, чтобы уснуть под сводчатой мебелью: кремень, эстуарий, дамоклов меч, муссон, кампьелло, снег. Наутро, в субботу, он гулял в пыльном парке, где встретил знакомую, работавшую санитаркой в больнице, - она стояла, скрестив пальцы на поясе плиссированной юбки, и кончики ее рыжих закинутых за спину волос тряслись между лопаток. Я дроблю на семнадцать монтажных отрывков этот эпизод, шестнадцать снятых общим планом и одна длящаяся долю секунды деталь: он гляди на ее зеленые косые глаза под мохнатыми сросшимися бровями, и ему чудится биение морских волн здесь, в долине (закадровый голос не упускает случая повторить - здесь, в долине). Звонок (чайные хлопья прилипли к стенке стынущего стакана, и ты закрытыми глазами, как всегда, выслеживаешь картину во внутренней стороне век - лодка в устье реки против заходящего солнца или ладонь, покрашенная хной), он поднимает трубку, за телефонной будкой, наверно, льет дождь, северный город, и герой спрашивает себя, где мое место? или, буквы пестрят в черновике, - существует ли край, где я вправе забыть о том, что никогда не случится? Его раздражало все: от дряблых афиш старых кинотеатров до манеры ходить пригородных жителей с золотыми зубами, но гости беседуют на застекленном айване, траур и всходы, хотя кое-кто встает, перемещается в столовую, хлопает дверью, и занавеска вздрагивает, как кот. Себастьян пишет: я перевел для тебя несколько страниц из "Диалогов с Леуко" и "Дзибальдоне" - под вечер он спешит мимо аркад, мимо палаццо дель Подеста в библиотеку Высшей технической школы с томиком Винченце Кардарелли в правой руке, в то время как я иду вдоль Ватного завода и пустырей в Беш-Болу, где царит изумительная инертность, словно деревья и дома, скамейки и собаки застыли не сами по себе, но от ослепительного сезона в середине года. Кладбищенский дувал около ветхих водокачек и запасных путей, глиняный храм, поднятый с земли на уровень женского роста. В окнах отражаются окна других домов. Я пишу Себастьяну: все мои усилия уходят на то, чтобы вырваться из здешних пут, а не открывать неведомые территории, как я бы хотел, - мне легче понять Хочанга Алахияри, его хаос против террора, или Омара Кавура, не желающих впредь обслуживать выдроченные до бытовых действий восточные императивы, мне легче понять их, чем некоторых европейцев, ищущих иные тропы к оболганным сегодня корням. Кто-то печется о стиле, естественном для режиссеров пятидесятых годов, кто-то дает интервью, умирающий фильммейкер, последние слова "такие дела, старик", и оба события переплетаются в тебе, теряя тотчас блеск прежних различий. Себастьян отвечает, я в шестьдесят первый раз прочитал стихотворение Целана о румынских буйволах и до сих пор не понимаю, в чем его очарование. Парковый сторож в расстегнутой до пупка потной рубашке месит ногами кровельную глину, и низко летят горляшки, вспарывая ноготками сыпучие угли под покрытой коричневой копотью кухонной балкой. Вверх по бетонному каналу к ребристым холмам ползет пустая повозка. Что-то выпало из почтового ящика на песочный пол - приглашение (розовая бумажка), посетите нас в день свадьбы, бледно-имбирный шрифт на весь экран, и крупно сияет твое имя, июль, толпа танцует в пасмурном зное. Флэш-бек, нет, не надо. Кем он был, кто он, летчик, нумизмат, любовник, крестьянин? Ни в чем нельзя быть уверенным, обыкновенная алчность действующих лиц и сюжетов, предпочитающих протоптанную канву к целому, а не просто струящийся свет, не замедленные пируэты повторяющихся событий. Однажды они собрались в загородном доме, школьные друзья, постаревшие, линялые и лысые, по-прежнему петушились, античный жест, хохот, хлопали друг друга по животам - Хабиб, лунатик, еще вчера с младшим братом зарезал скотину в саду, и туша висела на тутовой ветке, как задушенный в постели и завернутый в белый мешок престолонаследник. Гап был в разгаре. Найди мне вдову или незамужнюю, клянчил Искендер, жена умерла, сорок два года, сын и дочь, - мы тебе найдем, кричат хором за столом, но зачем ты бросил банду, ведь ты стучал в барабан в сто раз лучше Митча Митчелла, - ну и как в Италии, докапывался Амбал и буравил меня глазастым хмелем, выискивал родословную, что ли, божественно, братан, не врешь, именно так, бесподобно, теперь не страшно сдохнуть, и синие стрекозы тыкались о сгустки бараньей сукровицы в колком клевере. Неужели мир меняют люди без мира, которых почему-то не жалует забвение, спросил тебя Асиё, пьяный вдрызг, не рыпайся, сказал он Амбалу, пытавшемуся ввернуть слово, - с понтом умный, да? Твои фильмы, о чем они, мы не врубаемся, лучше сними нас, устроим ферганские оргии, и вдруг мы сжались, будто шофер переключил скорость в гоночной машине, - люстра звенит, слышишь, завтра сообщат, сколько баллов, когда-нибудь так тряхнет, что мы очутимся, заживо погребенные, в котловине, - бежевое сукно, спрятанное в дубовом шкафу, фарфоровая посуда, фолиант "Придворной поэзии в Кокандском ханстве", дамский велосипед, мухи и титры, засоряющие пленку, твоя последняя статья "Анна: Аккерман", твой шерстяной пиджак в одночасье пойдут прахом, но покамест долинная земля убаюкивает нас, и магнитофон мурлычет песню Прокол Харум о лондонском сувенире. После плова тот же Хабиб отвез меня в центр притихшего города на мотоцикле, и снизу стремительного кадра вспыхивает надпись - они мчались в солнцезащитных кепках сквозь дымку толщиной в два пальца в неизвестный рай, хотя у праведников и преступников одинаково мало славы Божьей. Я проснулся, терпкий ветродуй прошипел в зашторенном зале, словно внутри, в моем сердце, раскрылся сетчатый парашют. Перламутровая заря освещала типично колониальный городок, виноградный лист, зацепившись за бельевую веревку, раскачивался, как крошечный голый канатоходец. Ты пнул бумажный ком, он покатился вдоль пурпурного плинтуса, и Стэнли Метьюз (хроника) забивает Арсеналу победный гол, поздняя осень, пятьдесят четвертый год, когда я родился в ноябрьской тьме. Прежде чем коснуться вен, ты глядишь на отпечаток тела под собой - рельеф твоей лежащей фигуры неуловимо ужался и стал заурядной вмятиной в мохнатом одеяле наподобие полумесяца или лопнувшего нимба. Рука немедля немеет, невод, из которого выкинули обратно в близкие волны весь улов. Туман отступил. У него закружилась голова, потому что зеркало над раковиной, в которое он смотрелся на открытой четырехарочной веранде с резными ступеньками, дернулось от порыва ветра, млечный путь, густая цепь личных аналогий и недомолвок. За телеграфными проводами сомкнулись облака, чьи тени тронули беленые деревья и налет сажи в щелях стен спальни, после чего появляется она, благоухая дорогими духами, дороже твоей пишущей машинки и мусульманских свадеб. Эти молодые женщины, по слухам, в силах спугнуть пустыню и невозмутимых факиров, однако наяву они принадлежат низкорослым, свирепым, откормленным жлобам, напоминающим фиксатых мясников где-нибудь в Мешхеде. Впрочем, они беседуют с другой девушкой (санитарка? невеста?) в больнице о скоплении соли в почках - о, как плохо, соглашается она, ведь соль - это проклятие, думает он, такой-то псалом Давида: я превращу ваши земли в солончаки. Ничего, кроме извечных угроз, ни шевельнуть пальцем, ни выпить воды, ни пустить в ход улыбку - беда все равно настигнет нынешних язычников, поклоняющихся тополиным богам, поющему дрозду, футболу, политическим новостям, - местный житель с голубым подносом на голове замер в конце квартала, и его, ее велюровое платье хрустит, колыхаясь на летнем ветру, - неизменная сельская статуэтка у края отполированной солнцем городской площади, у входа в уличный грот. Как-то раз он заступился за нее в парке - так что космос рухнул тут же в один резкий, налитый кровью взгляд и кулак, и куда-то делся простор, деливший с пестрой публикой ничейный воздух до горизонта, до отдаленной снашивающейся дороги с рейсовым автобусом и шофером в кожаной шляпе, перед которым колдовали Венера в лобовом стекле и валлийская музыка по радио. Спустя некоторое время камера, как затертый картон или стенная запекшаяся перегородка, затмевает подвальную трещину, лицо, искромсанное оконной решеткой, - "они" плывут в бескорыстном мозгу вечером и днем, и, кажется, Ревнитель редко оспаривает твой взор. Но безликие больные заняты едой, столовая - скрежет стульев, звон ложек, смех, спор, чавканье, вздохи. Мускулистый повар шлепает на кухонный стол мертвую курицу, берет нож, и брюнет, чей профиль посверкивает даже издали, дергает указательный палец, предвкушая с наслаждением еду; кто-то комкает салфетку, трет потную шею, лоб; кто-то пьет молоко, кто-то ест жареную рыбу, и повар подзывает собаку (она вырастает из желчной духоты на дверном пороге) - "фию, фию, фию" - кидает куриную голову и лапки, а врач между тем направляется к себе, в кабинет: белый халат то блеснет на освещенном коридорном участке, то потухнет в темноте, с каждым разом уменьшаясь, покуда не становится маленьким, словно кубик сахара, который падает в дымящийся чай, в стакан. Почему ваши друзья, спросила она, почему они всегда вежливые и робкие? - потому что не существует иной идеальной формы отчуждения, кроме... На шифере, на шпалерных досках лежали перья южных горлиц. Кстати, вскоре девушка улетела (канал, пустырь, безлюдье, и внезапно человек со стороны проник в твою жизнь, изменил ее и пропал) - самолет, ревущий почти вне себя, выходит из фокуса, но в тихом помещении цокает газовый счетчик, расплывчатость в лилово-бурой гамме, - некоторые естественней монтировать, чем описывать словами. Мои друзья? Влажные огоньки в топкой памяти, с которыми я проделал путь в Ахсыкет и все такое, по страницам тогдашней Ферганы, игра темного и светлого, детали, доходящие до натурализма, и общее ирреальное настроение. Затем сгущаются сумерки, как снег, совершенно нормальные сумерки, и финишной лентой натянут небосклон над гладкой поверхностью красного гранита в сургучном июльском удушье. У меня короткое читательское дыхание, пишет Себастьян, Ахсыкет разрушен в начале 13 века, мужчин скорее всего вывезли в центральные города Мавераннахра, а женщин и детей утопили в Сырдарье, и я не выдерживаю длинную прозу, по новым данным город подвергся дополнительному разрушению монголами, посылаю последний номер "Альфабеты", посвященный поэзии Дино Кампаны, расцвет 9-13 века, население 35-40 тысяч. Там зияют мусорные колодцы, и в глаза бросается мелкая чешуя древних блюд, вверх и вниз, где возвышалась цитадель и стоял арк, - сейчас гниют поля и валяются подпорченные дождем и зноем куски керамических чашек, по четырем углам черным ангобом нанесены поблекшие знаки. В сторонке тебя манит коленчатый шурф, твоя рука натыкается на горло громадного хума и ломкую драгоценность: чирок. Чересчур четкие, гигантские, атавистические вьюнки опутали отечную, потрескавшуюся почву. Пыльный ветер шуршит на вершине раскаленного холма, как истлевшая книга каменного века. За правым виском вибрируют дальние кишлаки, и откуда-то доносится собачий лай, который усиливается до опасной близости, - вот-вот из-за оврага на вас кинется животное, но вместо него выскакивают дети, устремляются к холму, к настоящему каньону, в чьем сердце протекает ручей, заросший водорослями. Немного иронии, и все потеряно. Что сказать, он приезжал к тебе дважды, Себастьян, и никаких впечатлений, кроме сохранившегося на пленке базарского улья: среди торговых борозд и клокочущей массы голов угадываются крашеные веревки, цветная упряжь, пирамиды плотно расшитых тюбетеек, деревянные люльки с набором постельных принадлежностей - в людской лавине, поглотившей, словно левиафан, обезумевшую камеру, в наслоении крупных и спелых товаров, истаивающих быстро ранним вечером, когда карбидная луна восходит против закатных облаков над смутным строем шелестящих шелковиц. И вновь он пишет, крошево бесцветных слов, преображенных в мягкий и мутный эфир: в то утро в окрестностях Маргелана мне пригрезилась одна женщина, которую я любил, она умерла при родах, - нужно иметь львиное сердце, чтобы излучать спокойствие, усталую учтивость впавших в отчаяние, сдавшихся, неискушенных в зыбких сложностях бездействующих эгоистов, и любая добрая мораль (завидую тем, для кого не составляет труда пребывать в ней) укрепляет мой пессимизм, и ты читаешь его письмо, время от времени поднимая голову и наблюдая, как желтеют набухшие концы фитильных кустов. Иногда я тоже встречаю старых знакомых в толпе, что и говорить, в очах тыщу лет назад искрились воскресные дни и девушки с портретами Бич Бойз или Мангоджери на майках, и затрепанные лица теперь твердят белее вшивых, полых тыквенных плодов, мана бу гузал улим. Потом она спросила (санитарка), в чем твое кредо. Я ответил что-то заумное насчет того, что люблю этот стиль жизни, но сам не следую ему, понимаешь. Она подмигнула и сказала, могло быть и хуже. Вот именно. "Продолженное настоящее", свет. Они взобрались на холм, за спиной сохло селение, как плевок или импринтинг. Идущая под уклон дорога осталась между археологических меток, в пепельной степи, но махаллинские плакальщицы по-прежнему поминали его на айване. Женщины открыли настежь окна в парадной комнате, чистая посуда покоилась на металлической мойке. В спальне, из которой вынесли его тело, по ковру были разбросаны туфельный шнур, джинсы с бечевочным гульфиком, снимок Хендрикса, колючка-оберег, медные монеты, карта Италии, и ты повернул голову: тот же вид, небо твоих вечных окраин.


    В ДОЛИНЕ

            Отец, брат, первый гость, еще брат, второй гость, они завтракали на длинной веранде семикомнатного дома. Круглый куст дрожал в садовом тупике между полевых глин, и пламя поздней весны особенно усиливалось на окраине, где он, третий сын, шел по старому кварталу, напевая Brown sugar и заглядывая через открытые настежь входные двери на запущенные дворики начала века: хауз, угол шершавого крыльца, дувальный ковш, собака. Слой запыленного воздуха шуршал под подошвой, словно взывая к тюркской нежности его простого имени, Кимсан, полоска тени за городом. Наверху застыли серые огоньки шиферных борозд. Он задержался перед крайним окном на последней улице. Там, за ставней, в бесхозной прохладе, в недрах большой комнаты мерцало в песочной полумгле пианино. Донесся лай, сеттер, лай, это был греческий район, в котором с пятидесятых годов жили известные в городке близнецы, Леонид и Костас, пока не переехали в Никосию. Странно, как сочетание музыкального инструмента с воспоминанием о греках сложилось в магию повода, в импульс к путешествиям; например, несколько дневных муравьев на обеденном столе, увиденных мной вчера, и тут же блеснувшие в моем мозгу абсурдные слова "морская могила" вплелись в какой-то счастливый шифр, дающий доступ обжигающей свободе, - в общем, думал он, я был у истоков мира и в то же время в столовой, где собрались гости с бутылками пива и копченой рыбой, и все радовались собственным голосам, энергии мужского шума, наделяющей блаженством самый ничтожный эпизод. Вы предупреждали, аналогичное тянет аналогичное, но сейчас он поднял глаза - все эти фокусы, сказал он солнцу, кому они нужны. Потом началось опять, Сесто-Календе, Витербо, Фьезоле, Комо, Луино, Солиго, Сульчис, Алессандрия, Кано, Кальяри, комбинации мест являлись допотопной кожурой безличного счастья, рождающего реальные подобия, и он шагнул мимо стрельчатых битых черепков и раковистых камней к повороту около закрытой пекарни и канатного барьера (типично ферганский сгиб сельской дороги - обязательное па вокруг обычного дувала, обрывающегося полем, грудой мусора по краю клеверного участка или пустырем) к стенному пологу впереди, который обдал ему лицо белизной берега. Наконец, думал первый брат, и мысленно прочесывал над стаканом остывшего чая квадратный сад вглубь до гниющей урючины и обратно к столу и верандному ганчу, столько лет нудных разборок, он крикнул ей, в твоем влагалище моя могильная яма, наконец, думал он, ясность всюду и никаких обязательств, то есть ты сдался и своим безверием царишь в легкой блеклости дней: бассейн, конь, бумажный змей, духи нерожденных вонзают в спину спящего угольные копья. Она позвонила ему два дня назад, когда пел муэдзин, и сказала, что у нее был выкидыш, - он сидел на камышовом стуле и в течение минуты чувствовал себя раздавленным некой дурной силой между мечетью и маткой. Хозяин дома посмотрел на него, кроткий скользящий взгляд и чашка горячего молока в руке, - они встретились вновь, отец и сын, спустя тысячелетия в одноэтажном родовом гнезде среди узких долинных рек в пятничное утро. Да, заметил гость, водийда хам иклим чатак. Спрессованная под бетоном обильная пыль, меджнунтол и небо, через дуговидные дворы и перекрестный мост на базар идут сутулые подростки, засунув руки в карманы брюк, через одну и ту же убогую низину, одну и ту же тусклую епитимью усталого мавераннахра, думает второй брат и оглядывается внутри себя на прошлое, в их возрасте, в шестнадцать, он листает книгу Фрая "Наследие Ирана", и солнечный свет крадется с настенной набойки на пол, на красный сундук, моим белуджам, бахтиярам, осетинам и курдам. В кухне на газовой плите сгущается в темно-желтую пену гранатовый отвар. Я просыпаюсь, говорит он, завтракаю и снова ложусь на кровать, с наслаждением закрываю глаза, словно оставляя снаружи сухой простор летнего отпуска, сплю утром и ночью, днем и даже на закате. Примите холодный душ, советует гость. Он отвечает: вряд ли поможет. Отвратительней всего - полезные дела, пишет он, второй брат, другу детства, теперь атташе в Тунисе, как ты можешь ладить с людьми и действовать каждую минуту, апатия, апатия, анонимность и апатия, в этом состоянии, мне кажется, полно поэзии. Нет, судя по всему, он сходит с ума, думает его друг, шагая мимо ворот Баб эль-джадит, живет в дыре и сходит с ума, погружаясь на дно пахнущей нефтью бурой долины, которую мне было чудовищно трудно покинуть, гипноз-удушье земли, цепи человеческих отношений, всегда между тремя женщинами, реальной, воображаемой, реальной, но в ответном письме он спрашивает - снимаешь ли ты фильмы? Я всегда слышу гул нашей беседы после кинотеатра возле военной больницы в ранней юности о Трилогии Опу, мальчик, бенгальская чашка и поезд. По диагонали тунисской открытки, посланной им, тянутся улья розовых глинобитных отелей вдоль курортных деревьев (Франсуа Азиз, фотограф, Le grand sud, остров Джерба). Три дурака, говорит отец и проводит ладонью по скатерти на закраине ветшающего стола в каплях росы, три бездельника, равнодушные к жизни, к людям, надо же, они росли в моем доме, никакой профессии, кроме идиотской мизантропии и вечной возвышенной болтовни, младший даже пытался в марте наложить на себя руки, повеситься, какой стыд, - слава Богу, мать не дожила до такого позора. Первый гость медленно поворачивается к старику и переводит взгляд на стеклянную дверь, блещущую посреди уже раскаленной террасы, в то время как средний сын произносит про себя: кипарис. Жить в каморке и в любой час ощущать свободу, поселиться в пустом бараке и быть впервые счастливым, но разве, думает он, мое сердце не сжималось от жалости к ним - трясущийся перед едой кадык, улыбка сквозь ужас усталости, незнакомый человек в купейном вагоне, внезапно теряющий рассудок, но сохраняющий волю вести мягкий и неспешный разговор с попутчиком. Немного погодя он обращается к отцу - но призрачный порядок... Не надо, прерывает старик и слышит собственное ворчание, сливающееся с воркованием коричневых горных птиц на чердачной раме. Скорее успокоиться, думает первый брат, глядя на облака, на скатерть, на фаланги отцовских пальцев, на пруд, на извивающийся в небе аувальский холм, и вдруг испытывает радость, что в силах еще насвистывать наркотически тихую музыку, например, Wild horses, - мутные сапоги, чья кожа имитирует змеиную шкуру, алый шарф то ли певца, то ли барабанщика в конце короткого концерта и джаггеровский перстень. Время затаилось здесь. Но также - в запахе зноя, в глашатае свадеб с лицом доброго кретина, запомнившего только имена брачующихся и поутру летящего на велосипеде мимо урюковой рощи и морга, в ежедневных словах бака ке, хоп, худо хаки, наша чекма. Мне наплевать, произносит вслух средний брат (неужели кто-то третий следит за ними в будущем), где жить, - ведь я везде веду себя одинаково, просыпаюсь, пью крепкий красный чай или кофе и ложусь спать, сочная, струящаяся в сердце немощь, безразличие, освобождающее меня от поступков для виду, от послушания и страха. Но гость повторяет, холодный душ, принимайте холодный душ, поможет непременно, тем более этим летом, обещающим невыносимое пекло. Дорогой Юс, пишет он другу, сидя в кресле напротив полированного трюмо, чей краешек отражает в зале родительского дома ламповые украшения и люстру в форме факела, дорогой Юс, вот уже месяц каждой ночью мне снится труп нашего соседа на кукурузном поле, горбатого старьевщика, мне снится, что он лежит ничком под мохнатой и колкой короной из бледных зерен, - картина, оставляющая на целый день в моей голове ледяной осадок панической паузы, будто мне позарез нужна явь: грохот машин, первый засос на девичьей шее, солоноватый жар весенней смолы. Тот отвечает, я брожу по клиновидной тени портовых построек вдоль Габесского залива и думаю о чем-нибудь безумном, как в Фергане, когда мы мечтали пойти на "Обстоятельство" незабвенного Ольми, и не было ничего важнее (в моем окне вдалеке арабы ведут верблюдов по пляжу, скрывая или стирая тонкое море, и на ум приходит почему-то Бедиль в подстрочном переводе твоего янгичекского приятеля, - суфиев лучше давать прозой). Гость окунает ломоть лепешки в каймак и спрашивает старшего брата, сидящего спиной к стеклянной двери, - откуда ты знаешь эту мелодию? Что? В саду скулит овчарка за инжирными кустами, куда он сволок вчера домашний хлам, порыжевшие газеты, рваные циновки, белесые внутренности сгнившего дивана. В этот час в детстве он ходил с Костасом на кладбищенскую поляну, где они среди чертополохов стреляли из новых безголосых ружей, из платановых палок в египетских горляшек (вещая птица в пшеничном оперенье, вмерзшая в льдистое взгорье на исходе зимы, сложенные крылья, словно сжавшие ее тельце в февральский вечер). А я, наблюдающий за ними в будущем, читаю кимсановский дневник, изредка поднимая глаза на заоконный вид, на противоположную сторону близкой улицы, вдоль которой возвышается череда бетонных столбов: существует ли другой юг, а не этот, лишенный хотя бы слабых встрясок? белый средиземноморский городок, сонный солнечный порт? Остается благодарить воздух за ниспосланные нам скуку и столбняк, умеряющих личные претензии и причуды, быть безличным в задыхающейся долине. В пыльном квартале. Не делать ничего, думает второй брат, самое трудное в расцвете лет, настоящий риск в нашей рутине, в бесформии. Бог мой, вздыхает старик, один из них вроде бы всерьез метил в науку, и мы с женой надеялись, что он добьется многого - таблички для царских надписей, арийский простор, ахемениды, Окс. Майский свет озаряет высокоствольное дерево, не трогая садовый ров и холмы в затенении на заднем плане. К поперечной доске виноградной шпалеры за балконом прибита боксерская груша среди шершавых лоз, напоминающая черный полумесяц. Итак, искренность ведет к потерянности, потерянность к одиночеству, одиночество к лени, покамест мертвый продавец тряпья на кукурузном поле не превратится в онирическое воплощение моей никчемности, думает он, проснувшись как-то раз, открывая и закрывая глаза, - письменный стол в кабинете, по ковру ползает паук, комнатный цветок двоится в полумраке наподобие рогатой мумии, шаги на пальцах от устья к истоку по диванной думке, по изголовью дощатой кровати мимо атрофированных сёл и больших керамических чаш на тощих уличных дувалах. Чуть позже сын смотрит на отца. Приемник трещит на подоконнике длинной веранды, но тем не менее слышны бормотания участников радиобесед: плавающие в озере девушки, согласно режиссерскому замыслу, похоже, символизируют рай? Если хотите... впрочем, вполне возможно, что речь идет о выживании или о забвении; правда ли, что необходимо проделать сложнейший путь по кругу, чтобы вернуться к невинности, как советовал, кажется, Клейст? не знаю... В летней кухне канарейка щелкает в клетке над умывальником, одноглазый самец, - справа за потухшей порченой печью в затхлой нише, как матричные фигурки, лежат бесцветные куски давних замазок. Ты читаешь дневник: виды Италии, ясноокий миланец зимой любуется из окна сельской панорамой заснеженной Ломбардии, в то время как этажом выше кто-то поднес гостиничное зеркало к губам черноволосой девушки и спустя секунду прислонил его к стене - так что в нем сейчас отражаются потолочная тень в углублении скрестившихся стен и две горничные с медными заколками, без шелеста прибирающие в январскую субботу мглистый и прохладный номер, из которого только что вынесли тело, - меня пробуждают именно подобные сцены, пишет Кимсан, отнюдь не ослепительные, отнюдь не в романском духе с магнолией и морем, сцены, помогающие мне открыть дверь в лирическое беззаконие, где в худшем случае придется вдыхать флюиды всегда запаздывающей кульминации. Женщины, думает старший брат, омут, однажды маска спадет, и всплывет ведьмин стухший лик, убежать в страну стран, Альберт-холл, но музыка и там горчит, Англия, не моя Англия - голова, будто по виску стучат наперстком. Первый удар ножом наносят женщине по языку. Она плакала мне вслед, и слезы сзади сулили короткое завещание, клочок линованой бумаги на дне пустой вазы, куда ни кинешь взор, думает он, - скоты, обремененные любовью. Он ладонью провел от затылка до бровей две массажные линии, будто очертил ореол, утишающий боль. Он глядел на бездетный сад, затем опустил глаза на свои засаленные сандалии, и внутри него (эльфичное сияние в мозжечке) опять ожили те детали предыдущей картины, что забылись первыми: перечная ветка, глиняная скамья, отблеск осиного гнезда на занозистой нижней деревяшке трехногой тахты. В половине девятого утра мужчины сидели, вбирая уже полной грудью солнечную свежесть, которая, казалось, оттягивала, как положено идиллии, некую летнюю драму. Что с ними будет, когда я умру, ворчит старик, угрюмые и наивные, превратятся в отбросы улиц. Средний сын закрыл на четыре секунды глаза: над автобусной остановкой пролетает сокол. Он открыл глаза, и второй гость, что молчал с рассвета более двух часов, отодвинул к нему сахарницу, но молодой хозяин повернулся к отцу, словно прекословил этому жесту, - все будет хорошо. В другом конце города зыбкая над палевым предместьем велосипедная пара пересекла майдан, залитый солнцем, и потащила за собой весь юг. Все будет хорошо, повторил он, силясь удержать старика в электризующей тени последнего мая. Он был заранее расстроен безмолвной (как если б купился на тишину) и приторной обстановкой, своим отвратительным даром опережать события, когда воображаешь мертвыми живых, кляня случайный поворот головы или обыденную фразу над валким столом, вызвавших наглое и непоправимое видение, - ты целуешь родного человека в стылый и желтый лоб в низком и подметенном зале среди плакальщиц в твердых и лакированных калошах в июльский день. Или иное, думает он, тут ничего не осталось, кроме существования, но какая связь с предками? - никакой. Затем, после чая, он ляжет в спальне на кровать, отец, и для него наши глаза как свершившаяся профанация. Ты просто кипел в юности, пишет ему Юс, и мы жили с четырнадцати до восемнадцати лет в состоянии непрерывных озарений. Твоя страсть к фильмам, к иранской истории, твой культ странных сдержанных слов, за которыми, ты верил, открывались плодотворные иллюзии и свет. Мы идеализировали нашу местность, чтобы вырваться из нее. Что сохранилось? Отвращение к себе и неприязнь к тому, что есть. Но Тякша, но Шура-сай, но комья двухоконных лачуг между холмами, как сморщенные тюбетейки с потертыми узорами миндальных орехов после обрезания, и дети, бегущие по вечерам за хлопковозом в ничьих, разящих дымом октябрьских лучах в сумерках года. На самом деле, пишет он, даже мне ты кажешься теперь тедхьюзовским персонажем, чья голова катится по рельсу с ненужным запасом знаний. Пошли они все, думает средний сын, жить впроголодь, иногда навещать отца, ни друзей, ни новых чар, ни работы, ни поездок с целью измениться или затеряться в толпе, зато замечаешь бесполезные подробности, двое или трое типов в кожаных шляпах, топчущие мраморный прах парковых фонтанов, лиловые окурки на обветренной доске и дымчатый тонус, окутавший речную мельницу позади шелковиц, перильных штыков и теннисного корта, но обычно всем телом чувствуешь, что за увиденным ничего нет, кроме силы, требующей признать, что за увиденным ничего нет. Здесь, пишет Юс, навалом дождевальных установок, хотя в каждом районе тунисцы поливают из кишки цементную дорожку, и без того мокрую, перед магазином или торговыми рядами. Завтра я пойду гулять в парк Бельведер, потом - бродить по старым сефардским улицам. Грустно, что меня вечно сопровождают другие люди, чужие и скользкие, делающие мое время унизительно скудным и вертким. Вряд ли я когда-нибудь пойму, каким образом попал сюда и почему ношусь до сих пор с этой личиной, ухитряясь играть угодную многим роль, как чахлый Нарцисс, падкий на земные блага, с темпераментом тягучего реестра или нечистого на руку невзрачного коллекционера, невзирая на то, что меня раздражают все, кто цепляется за жизнь и не сдается. Это письмо почтальон занес на минувшей неделе, вечером. Ладони отца покоятся на скатерти, выстиранной в среду ночью. В его черепе бесформенное существо обливается кровью, ибо видит то, что видно, пока второй сын предвкушает сны, но прежде чем лечь, он послушает музыку памяти Петра Дземского, погибшего в автомобильной катастрофе, ударник, самые длинные волосы в Польше. На кровельной перекладине кричат скворцы, скловно китайские лодочники. Первый брат вновь впивается глазами в сад, не зная, что этот домашний пейзаж напоминает в действительности картину одного художника, ныне забытого, от которого вся Европа стояла на ушах в семидесятые годы. Глиняная скамья, деревья, осиное гнездо, как обрывки большой природы, оставшиеся за кадром в навязчивой истории о первородном грехе, - он наблюдает за ними и вместе с тем перебирает мысленно едкую осыпь, осклизлый осадок путаных впечатлений, пережитых им в прошедший месяц, дробит и дублирует свою мрачную негу, несколько семейных эпизодов, как бы затрудняя их восприятие, чтобы длить до полудня кружение въедливых воспоминаний. Ему было приятно время от времени бросать редкие мужские реплики в накаливающийся воздух, где, к счастью, даже не угадывались эфемерные отзвуки восточных эвфемизмов, тогда как среднему брату хотелось включить маг в дальнем помещении, в комнатном тепле среди надверных занавесок и атласных одеял на сундуке, и послушать Немана, которому не дали скиснуть два века норвидовской тоски, но воспитание велело сыну сидеть возле отца и вежливо вторить вялым голосам гостей. Самые легкие листья, зеленые и льдистые до кончиков, сбивчиво трепетали сквозь зной, словно обменивались жестами, и щекотали на расстоянии своей пока что влажной аурой затылки жующих мужчин, а те озирались, как в кафе. Ты пишешь, пишет Юс (и каждое письмо в километре от волн Средиземного моря - обол за остатки обыденных чувств), что боготворишь бездействие, мстишь миру настырных выгод прижимистым оцепенением, отыгрываешься в одиночестве ленью и снотворным, хотя (без обид, ладно) ты... В глубине дома, в душной столовой, на чьих клейких стенах бледнел отсвет окрестной пустоты, десять или двадцать липучек свисали с ламповых проводов и наводили на мысль о гирлянде утренних удавленников. На открытом воздухе майской мутью питалась отцовская земля, поросшая сорняком и пепельной крапивой. Намасленный солнцем урюковый плод сушился на дощатых плитах, скрещенных под кирпичным подмостком рядом с летней кухней. В правой части сада поверх плотных чешуек чекшуринского дувала время текло гуще и глуше, чем в других местах, - на центральной улице, на чертовом колесе, на мазаре, в сайской воде, отведенной осенью в рыхлое русло, на арчовом холме в мертвый час, на веранде, где неустанно бубнило с пифийской спесью радио, и так далее. Долина уменьшилась до обнесенного полукружьем саманной стеной дуговидного двора, двор до темного дерева, дерево до перечного гороха, сверкающего каплей черной стали на скрюченной ветке, - в принципе мир на миг обрел окончательный образ в круглом зерне зреющего перца и, мелькнув в человеческом зрении, вновь рассеялся в своих бессчетных обличиях. Удрать, улететь отсюда, пишет Кимсан, и сдохнуть где-нибудь в тибуртинской больнице или в пожухшем подвале уютного подворья между карминных стен веристской эпохи. Я читаю его дневник и смотрю в окно: двадцатилетняя падчерица моего дяди смахивает мусор полынным веником в кровянистый безводный арык на площадке подле ворот, и над согнутой девушкой волокна вчерашней пыли безвредно колышутся в солнечном блеске и медленно вращаются по часовой стрелке; в начале маленькой махалли, вдоль дороги, пиная шишковатый предмет, плетется пожилой оборвыш, местный агасфер и девона, поддерживающий годами священный огонь глинобитной чайханы около городского канала, что высох за давностью лет, и под его глазами полыхают налитые пламенем слезные мешки; восток стоит слева, и поэтому широкий луч вдали, перечеркнув прямой, как коридор, пейзаж, быстро утолщает бирюзовую поверхность плоских мазанок за поясом поля, и тени тутовников по арычному склону покрыты плетением споровых трав; автобус, один и синий, скользит в том же ритме, что и облако в его заднем стекле. Думаю, пишет Кимсан, эту уверенность, эти мимолетные свидетельства рая мне посылает не ферганская глушь, но смутный прообраз итальянских селений в ней, и вот более пятнадцати лет я тщусь туда забрести, вернуть себе край, в котором таятся клочья моих желаний жить, - изогнутые решетки, площадь перед глазами, соединяющая каменные в трепещущих буграх и золотистых щелях береговые дома, пишет он, море за колокольней, крестьянки в черных наголовьях, идущие мимо виноградной плантации на рынок или в церковь. Отец допивает горячее молоко, завтрак окончен, и с южных нагорий на веранду через овал облезлых арок накатывает палящий полуденный сплин. Мы поднимаем глаза: бетонные столбы на переднем плане засасывают нас или сбивают с толку в любую погоду покоем клавишных членений, будто зримое запуталось в превратностях времени, и пыльные тенты одноэтажных зданий хлопают на знойном ветру над пустыми окнами без белых штор.

          Фергана, 1998

        Примечания

        Сох и Риштан - селение и городок в Ферганской области.

        Лолишки - таджикские цыганки.

        Курпача - стеганое одеяло (узб.).

        Гап - вечеринка, разговор (узб.).

        Чирок - глиняный светильник (узб.).

        мана бу гузал улим - Вот она, прекрасная смерть (узб.).

        Айван - веранда (узб.).

        Кимсан - Кто ты (узб.)

        водийда хам иклим чатак - даже в долине портится климат (узб.)

        бака ке, хоп, худо хаки, наша чекма - поди сюда, ладно, ради бога, не кури анашу (узб.).

        Дивана - юродивый (узб.).


    "Митин журнал", вып.57:       
    Следующий материал       



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Митин журнал", вып.57 Шамшад Абдуллаев

Copyright © 1999 Шамшад Абдуллаев
Copyright © 1999 "Митин журнал"
Copyright © 1999 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru