Борис ГОФМАН

Генетический код поэта Мандельштама


        Постскриптум: Литературный журнал.

            Под редакцией В.Аллоя, Т.Вольтской и С.Лурье.
            Вып. 3 (5), 1996. - СПб.: Феникс, 1996.
            Дизайн обложки А.Гаранина.
            ISBN 5-85042-072-X
            С.79-108



    3. Наследник

            Вернемся к стихам. "Тайный путь", "будет и мой черед", "достанет меня звезда", - современники поэта, слушатели или читатели, увлеченные красотой напевов, не слишком обольщались серьезностью звездных сюжетов юного Мандельштама. Возможно, улыбнулись бы, случись кому произнести: "предвидение", хотя за сто лет до того времени то же слово, сказанное, например, по поводу: "Мой друг, отчизне посвятим..." - вызывало общее одобрение. Другое время... В начале 20-го века массовые поэтические перья тянулись в высь, и полуинтимная связь с некой деталью ночного неба была чуть ли не обязательна.
            Но вслушаемся внимательно в стих юного Мандельштама. "И в каждого тайно влюблен", "сам того не думая сказать" - так все пишут, и хочется понять, стойкое ли чувство или теснящиеся от молодости восторги вылились вдруг с такою дивной искренностью. Понимание, разумеется, может явиться лишь со временем - юное сердце намечает направление, но путь начинается вступлением на дорогу.
            Вот что рассказывают современники о Мандельштаме 1917-18 гг.
            "Осип Мандельштам пасся, как овца по дому, скитался по комнатам, как Гомер. Человек он в разговоре чрезвычайно умный. <...> Ахматова говорит про него, что он величайший поэт. Мандельштам истерически любит сладкое. Живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрялся остаться избалованным. Его какая-то женская распущенность и птичье легкомыслие были не лишены системы. У него настоящая повадка художника, а художник и лжет для того, чтобы быть свободным в единственном своем деле, - он как обезьяна, которая, по словам индусов, не разговаривает, чтобы ее не заставили работать" (Виктор Шкловский).
            "...это странное и обаятельное существо, в котором податливость уживалась с упрямством, ум с легкомыслием, замечательные способности с невозможностью сдать хотя бы один университетский экзамен, леность с прилежностью, заставлявшей его буквально месяцами трудиться над одним неудающимся стихом, заячья трусость с мужеством почти героическим - и т.д. Не любить его было невозможно... <...> В часы обеда и ужина [он] появлялся то там, то здесь, заводил интереснейшие беседы и, усыпив внимание хозяев, вдруг объявлял: - Ну, а теперь будем ужинать!.." (Вл.Ходасевич).
            "Однако его творчество не отражало ни этой убогости, ни преследовавших его <...> житейских "катастроф". Ветер вдохновения проносил его поверх личных испытаний. В жизни чаще всего вспоминается мне М. смеющимся. <...> А в стихах <...> о себе, о печалях своих если и говорил, то заглушенно, со стыдливой сдержанностью. Никогда не жаловался на судьбу, не плакал над собой" (С.Маковский).
            Стихотворение "Кассандре", обращенное к Анне Ахматовой, написано в декабре 17-го года и напечатано 31 декабря (быть может, специально, чтоб быть замеченным) в газете "Воля народа". Если бы жители прислушались: "Волков горящими пугает головнями..." - будущее могло бы проясниться им почти вовремя, когда еще возможно было опомниться и сообща спастись от наважденья. Словно в заколдованном царстве, люди с характерами детей слышат не друга, а убийцу, манящего их заманчивой чепухой, и троянцы вновь и вновь, ломая спасительные стены, тащат в город смертельную засаду. К фольклорному варианту этих строк, к отчаянному откровению "За что боролись..." - от того декабря народ шел годы, пробираясь к запоздалому пониманию не мудростью, а надмогильным плачем. Как обычно.
            "Сорвут платок..." На омерзительном бале можно ожидать что угодно, но верный видению поэт не преувеличивал, не пугал: не убьют, не заточат - сорвут платок. Словно для сравнения, муж Ахматовой однажды в Третьяковской галерее предложил ей: "...пойдем, посмотрим, как вас повезут на казнь". Казни не было, жестковатая шутка Пунина подсказалась простою близостью картины с хрестоматийной боярыней в крестьянских санях, но омерзительный бал спустя тридцать лет прогремел - такова разница между ассоциацией и предвиденьем.
            Имя Кассандры... простейший поэтический прием, не мог же он в самом деле назвать себя именем древней ясновидицы, но применив его, он признал... ясно ли он понял, что́?
            Казалось бы, теперь, зная, как верно все, им сказанное, сбылось, пора дерзнуть, выговорить наконец заветное слово "пророчество", но что-то останавливает, и чуждый голос остерегает боязливым академическим тоном: "не увлекайся, не спеши... такие слова..." В самом деле, уловленное Мандельштамом может показаться угаданным острым умом поэта, а пророчество имеет мало общего с хитростями ума. Не один Мандельштам предчувствовал начинавшуюся в стране трагедию. Но он видел неким зрением и скифов, пьяно-шалящих вокруг хрупкой фигурки, и толпу, шарахавшуюся от пылающих поленьев, и зеленую звезду - с ним, кто пробирался к сокрытому сквозь видимое, Бог, должно быть, говорил зримыми образами, как с Иаковом. Как знать, тем или иным способом Господь, быть может, испытывает каждого из нас, отбирая счастливцев (несчастливцев?..), кто в силе если не понять Его, то хотя бы отметить необычность зова, выделить его из шума жизни. Ведь для Него ни один из нас окончательно не погиб.
            Но прошли три месяца, и рука поэта обрела бесстрашную уверенность. Из-под пера его вылилась эпическая поэма, и видно, что безмерный масштаб ее вдохновлен нездешней подсказкой. Чей голос нашептал поэту образы вселенских крушений: "как твой корабль ко дну идет" и уничтожительную мысль о земле: "мы будем помнить...", - помнить! - ее уж нет или, вернее, нас нет на ней?.. Кем добавлена, как в "Кассандре", не иносказательная, но удивительная неправдоподобностью картина: "в слезах народный вождь берет..." - при чем тут слезы, часто ли плачут вожди, захватывая власть? В мае 18-го кто знал, что спустя шесть лет вождь (кто? имя!!) смахнет слезу над цветами, скрывшими гроб соперника? Знамение? Слово, знакомое по Пятикнижию, и стилевое сходство тотчас бросается в глаза: говоря о неощутимом, вечном, Создатель иногда посылал скитальцам несложные видимые знаменья, то облако, то радугу - нечто вроде подписи, свидетельства достоверности.
            Теперь нельзя было дольше обманывать себя, будто странные виденья, принявшиеся посещать его, созданы его собственными воображением и фантазией. Юношеское предчувствие: "Мне в сердце длинной булавкою..." не обмануло Осипа Эмильевича. Он ощутил укол звезды, но вместе с торжеством в сердце вошел страх - избранность не спасала от обреченности, и игла ничуть не отличалась от жала. Он и это предчувствовал - вспомним стихотворение 12-го года "Я вздрагиваю от холода...", зная уже, что неспроста возникает у него каждое слово.
            То, что он с юной легкостью, но не отвергая, угадывал в юности, в 18-м году по-хозяйски овладевало им, и хотя свобода выбора всегда оставалась, мысль о ней годилась разве для временного утешения. Некую речь, сообщенную ему, возможно, в зрительных образах, он записал в "Сумерках" и с той поры не мог уже отвертеться - перчатка лежала, оставалось либо поднять ее, либо, жалко скосив глаза, сверкнуть последним взглядом и отвернуться. Мандельштам отвернуться не мог, то было бы для него разрушением себя (странно, давно не всплывало в памяти имя Маяковского, и вдруг, при этом слове, сама собой явилась, все заслонив, плакатная, с укоряющим черным взглядом фигура), он поступил иначе - он сбежал...
            Поводом для побега нашлась ссора с эсером Блюмкиным, тем самым, кто две недели спустя чуть не сорвал мирный договор, застрелив германского посла Мирбаха. В лапы эсера попал никому не известный польский граф или поэт, и Блюмкин хвастался властью расстрелять беззащитного человека. Позже, в 1928, Мандельштам носился по Москве, потрясенный смертным приговором пяти совершенно незнакомым ему старикам и, задыхаясь от бесчисленных "А вам-то что?", добился смягчения приговора. Не мог Осип Эмильевич привыкнуть к убийствам.
            Проблуждав два года на юге, он вернулся с Эренбургом в Москву, и тут приятели случайно налетели на эсера с его маузером. По словам Эренбурга, Блюмкин выхватил оружие и закричал "Застрелю!", но не преследовал Мандельштама
            Возвращение было для Осипа Эмильевича печальным. Наткнувшись на Блюмкина, он испугался, но мгновенный испуг улетел, и беспощадно выяснилось, что Блюмкин - чепуха, фантом, неискренняя отговорка для побега. Отговорка - он, может быть, покраснев, вообразил, - специально подставленная Тем, Кто, приглашая его на служение, предлагал испытать себя, прежде чем вымолвить белыми губами отчаянное согласие. Решиться, решить себя... Осип Эмильевич понял, что два года нечестно... получестно как бы устанавливал кожаного Блюмкина - простого серого волка - между собой и чем-то, для чего сам эсер с его маузером был невесомой мошкой, болтающейся в теплом воздухе. Тут-то он испугался по-настоящему - что́ Блюмкин!..
            Побеги от Бога в прошлом известны. Пророк Иона, например, имея к Создателю серьезную претензию, пытался сбежать и по пути провел три дня в китовом брюхе. Мандельштам, совершавший движение, в основном, сухопутное, кита избежал, зато дважды побывал в тюрьме - во врангелевской, в Крыму, как шпион большевистский, а затем в Грузии, принятый за лазутчика от Врангеля. "Вы должны меня выпустить! Я не создан для тюрьмы!" - кричал он врангелевским полицейским, там-то он, должно быть, сообразил, что в другой полиции кричать не очень дадут.
            "Не превозмочь в дремучей жизни страха" - Боже, сколько боязни скопилось теперь в жизни Осипа Эмильевича, бумага до сих пор вздрагивает под иными строками. Но в 21-м году страх, кажется, слабеет: "Зане свободен раб, преодолевший страх"; "Но, видит Бог, есть музыка над нами, / Дрожит вокзал от пенья аонид..." - мажорный всплеск короток, но и надежда быстра, и кажется, будто крылатый перелом зреет в поэте. Перелом, действительно, как будто происходит... "Кому жестоких звезд соленые приказы..." - значит ему, он признается, больше нет спору, но выглядит перемена не совсем так, как воображалось. Судьба осознана, и это впервые засвидетельствовано, но что дальше? принята ли она? И тут стихотворец во многих прекрасных строках начинает объяснять, как ничтожно мало ему нужно. "Я все отдам за жизнь... - Тихонько гладить шерсть и ворошить солому... - И терпеливо ждать..." - полуголодное, полухолодное, бездумное ожидание, только бы сохраниться...
            Что ж, он не притворился, будто не угадал свой луч. но, разгадав, словно отвел от себя непрошеную честь, открыто признавшись и печально, виновато улыбаясь.
            Как он жил после "отреченья"? Какого?.. А отреченья не было. Высказался не отказ, а опасливое взвешивание: достанет ли силы, опасение и страх - различные работы души. Поэт не сдался, новые стихи полны прежним одиноким набатом, и он не более, чем раньше, озабочен "маскировкой" своих крамольных откровений.

        ВЕК

        Век мой, зверь мой, кто сумеет
        Заглянуть в твои зрачки
        И своею кровью склеит
        Двух столетий позвонки? <...>

              (1922)

            "Есть одна аналогия, от которой, при всей ее тривиальности, не могу отказаться: Гамлет", - пишет Рассадин, и оба утверждения неоспоримы: и тривиально, и обойти невозможно. "Век расшатался, и скверней всего, что я рожден восстановить его!" - "И своею кровью склеит..." - поставив себя в гамлетовское положение, убедившись (или убедив себя): "я рожден восстановить...", - всякий герой своими сомнениями, колебаниями, отсрочками и самообвинениями становится похож на датского принца. Но какова разница! Право, у нас все основания гордиться соотечественником и восславить его. На Гамлета в упор направлен указующий перст, только ему, никому другому, назначено наказать злодеяние, и безошибочная проверка - "Мышеловка" - сама, вместе с актерами, падает в руки принца. Возможно ли сравнить точную назначенность Гамлета с мерцающим миражом несчастного Мандельштама? Верно, ему что-то показалось, но не был ли то сон? И почему он? соленых звезд приказы? - их свет равно направлен всему полушарию. Нет, указания несравнимы, и в глухую минуту, даже и сейчас, вдруг покажется, не намудрил ли Осип Эмильевич вообще, не натащил на себя надуманное бремя? Положения несопоставимы даже в практическом смысле: принц Гамлет с острой шпагой на левом боку бродил по королевскому замку - своему дому, и с точки зрения практической возможности ему ничего не стоило проколоть ослабевшего от подлости дядю-короля. Каким ударом владел Мандельштам? стихом, который немедленно прочтут в НКВД и уничтожат вместе с автором, даже не показав адресату? Но пуще всего - почти пугающее, примечательнейшее различие: личный повод не подстегивал поэта, он вступался за самую жизнь. "За гремучую доблесть грядущих веков..."
            "Век", прозрачный и рискованный (чего там? просто опасный) стих, сразу напечатали два журнала; в то время человеческие качества, существовавшие в прошлом, не были еще вполне уничтожены. Иным исследователям (например, Вл.Маркову) факт публикации кажется странным, они объясняют его ограниченностью цензоров, но трудно поверить столь поверхностному соображению. Ограниченный цензор, казалось бы, запретит, чего не понял, не слишком затрудняя себя и зная, что за излишнюю строгость с него не спросят. Печатали Мандельштама, наверно, храбрые люди.
            Шел 23-й год, больной Ленин был отключен от дел, Сталин, расширяясь, занимал место, соответствующее его таланту, и недалекие кремлевские лидеры уже дрогнули, ощутив его нечеловеческую лапу. Что-то поняли, но ничего не сделали для спасения ни страны, что было их святым долгом, ни близких, ни даже собственных жизней - мизерность высокозабравшихся особ будет нас поражать до тех пор, пока сохранятся высокие особы. "Я не могу больше печатать ваших стихов, - писал Мандельштаму симпатизировавший ему Бухарин, - давайте переводы". И те же слова повторил Нарбут, друг юности поэта, заведовавший книжным издательством.
            А печаталось и почище "Века" - в следующем году написано и опубликовано "1 января 1924". Четверостишие из стихотворения со строкою: "Белеет совесть предо мной" помещено в первой части, и вот несколько строчек из последних строф.

        Ужели я предам позорному злословью -
        Вновь пахнет яблоком мороз -
        Присягу чудную четвертому сословью
        И клятвы крупные до слез?

        Кого еще убьешь? Кого еще прославишь?
        Какую выдумаешь ложь? <...>

              (Январь 1924)

            "И клятвы крупные до слез" - вновь тема "Сумерек", и между двумя стихами натягивается невидимая, но ощутимая сердцем нить. Здесь, в "1 января", нет никакого сомнения в тонко замаскированном имени героя - "Кого еще убьешь? Кого еще?.." Указано было Мандельштаму имя в год написания "Сумерек" или просто привиделся ему некто, роняющий слезу? Если б знать!.. Стихотворение названо наивно-искусно - первый день нового года пахнет елкой и именинной одой, а Сталин приносил свою знаменитую, при общем плаче, присягу ("Клянемся тебе, товарищ Ленин...") в конце января. Датой названия Мандельштам пытался наскоро скроить себе невзрачное алиби, но строки "Кого еще убьешь?..", поставленные сразу после "клятвы", направлены точней, чем неторопливый прицел снайпера. Но... не замечены. Даже литераторы-доносчики притворились, будто ничего не было. Повторился эффект "Тараканища"? Страшно даже вздохом показать, будто ты подумал... нет, невозможно! Трусливое сознание общества с притворной простотой обходит иносказания. Вуаль титула и несколько затемняющих слов легко скрыли указку автора от жаждущей непонимания публики. Правда, мы делаем вид, будто понимаем иносказания Библии, но тут влияют возраст и авторитет Книги.
            В 25-м году поэт Мандельштам замолчал и пять лет - до 30 года - не писал стихов. Молчание закончилось путешествием в Армению, циклом стихов, очерком и затем неожиданной вспышкой ужаса, начинающейся с "Куда как страшно нам с тобой..." и состоящей приблизительно из дюжины стихотворений. Одно из них, "Ленинград", было напечатано в "Литературной газете" 23 ноября 1932 г., и вот пример воспоминания о публикации: "Номер "Литературной газеты", в котором было - по какому-то головотяпству - опубликовано это надгробное рыдание Осипа Мандельштама, рвался из рук..." (Б.Филиппов) Мы в заколдованном кругу, средь беспробудных повторений - у Маркова ограниченность цензуры, у Филиппова - головотяпство редакции. Но Мандельштам, очевидно, посылал рукопись в газету, не сама же она туда приползла, а стало быть, верил в возможность публикации и добивался ее. Что, если некий сотрудник газеты, потрясенный чудной силой стиха и представляя заранее, как будут рвать из рук номер с кандалами дверных цепочек, дождался минуты, когда отвернулось ответственное лицо, и пустил стих в печать? Героизм?! - но нет, поверить в доблесть нам труднее, чем вообразить головотяпство. А, например, Цезарь Вольпе напечатал в "Звезде" "Путешествие в Армению", включив даже снятый цензурой отрывок о заточенном в темницу царе Аршаке: "Ногти царя сломаны, и по лицу его ползают мокрицы"... "Ассириец держит мое сердце". Призна́ем: рукописи не горят благодаря мужеству редакторов, друзей, жен и вдов, хотя приятней свалить заботу о них на нечистую силу.
            Но все же, какое из впечатлений путешествия породило "цикл ужаса"? Сама ли Армения своей раскованностью шепнула, упрекнула поэта в бездействии, или, наоборот, загадочность чужой речи ("Дикая кошка - армянская речь"...) открыла ему уклончивость его стихов? Поразил ли некий чиновник, настойчиво пробившийся в двух стихах подряд, и оба раза вместе со словом "людье" ("Были мы люди, а стали людье...")? - неизвестно, но, в конце концов, не очень важно: тот, кто поминутно терзает себя сам, выхватывает упреки из пустого воздуха. Но что-то заставило поэта принять последнее решение, он дал себе слово не уклоняться и... тотчас ощутил внутри холодную пустоту.
            Впрочем, срок он не назначил. Еще он наслаждался простыми радостями раннего лета - он дал себе немного пожить, и в песнях того времени сквозь боль отсвечивают иной раз солнечные блестки на ветреных московских реках. "...И подбивает взять почасно ялик, / Или махнуть на Воробьевы горы...", - простота его наслаждений свидетельствует истинную радость жизни.

        Колют ресницы, в груди прикипела слеза.
        Чую без страху, что будет и будет гроза.
        Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
        Душно, - и все-таки до смерти хочется жить. <...>

              (Март 1931)

            "Хочется жить", а чуть раньше: "...отцы запроданы рябому черту на три поколения вперед" ("Четвертая проза"). Пойми его!..
            В июне 1932 в "Новом мире" появился "Ламарк", написанный в три майских дня того же года, вещь неожиданная даже среди необычных образов Мандельштама. Сюжет "Ламарка" - движение по эволюционной лестнице вспять, обратное превращение в слепо-глухо-немые первичные организмы, беспомощно болтающиеся в бурой пене на жарких отмелях. Нечто подобное схеме Данта: движение вниз с проводником, теперь не поэтом, а ученым - Ламарком, и кажется страшновато, что за семь веков прогресса картина сделалась так беспощадна. У Данта - человеческие души, страдающие за грехи, совершенные в земной жизни, картина тяжкая, но пронизанная духом справедливости, у Мандельштама - провал, ужасней которого нельзя вообразить, всеобщее обесчеловечение, без суда, без прощения, без разбора вины. "Низшие формы органического бытия - ад для человека" ("Путешествие в Армению").
            Какую даль дано проникнуть истинному пророку! За полвека до нашего времени Мандельштам видел движение, которому мы становимся свидетелями, и дальше, дальше, уходя от наших сегодняшних свидетельств в такую даль, куда от малодушия мы и теперь трусим заглянуть. Любопытно, что сам Ламарк в примечании, о котором Мандельштам вряд ли подозревал, писал: "Можно, пожалуй, сказать, что назначение человека как бы заключается в том, чтобы уничтожить свой род, предварительно сделав земной шар непригодным для обитания". Но поэту не было нужды искать затерянную в профессиональных дебрях сноску, он видел, что растворенье личности в советском провале не было простой и обратимой мимикрией. Рушилось нечто более сокровенное, чем мышление, от нравственной деградации оставался один шаг к вырождению, и обратный эволюционный поворот обрастал чешуйчатою плотью. Добавим. В 32-м году Мандельштам вряд ли мог нафантазировать науку, которая через шесть десятков лет так расшалится с генными атласами, что от безобидных лабораторных пробирок ощутимо потянет усоногими. Но детали не были нужны Осипу Эмильевичу, он знал конечный результат. "И от нас природа отступила..." - сама природа, дальше уже некуда, мы - часть, отделились от целого... куда ж мы делись? где мы? с кем?..
            За сто шесть лет до "Ламарка" в российской (мировой!) поэзии появилась совершенно особая, рожденная внезапным откровением сцена посвящения пророка. Вспомним, какие сведения были ему сообщены:

        И внял я неба содроганье,
        И горний ангелов полет,
        И гад морских подводный ход,
        И дольней лозы прозябанье.

            Весь мир, сверху донизу, - все богатство, дарованное человеку для жизни, - и тем закончив разъяснение, прогремело напутствие: "Глаголом жги сердца людей", в переводе на бесцветный язык прозы: "Буди людскую спящую совесть". У пророка нет оружия, кроме своей жизни и слова, сила которого заключена единственно в совести, таящейся в сердце услышавшего его.
            Жан Ламарк (1744-1829) заподозрил самоубийственное "назначение" человека близко к границе XVIII и XIX веков, откровение настигло Пушкина в 1826, Мандельштам в 1932 мог двинуться дальше предшественников, он видел живое воплощение, лицо исполнителя, и приготовился выйти против него с парой восьмистрочий. Абсолютное бессилие против абсолютной силы, и Тот, кто направлял Мандельштама, знал, что, кроме стихов, Его избранник ничего делать не умеет.
            "Ламарк" был важным открытием Мандельштама. Называя вождя в "Четвертой прозе" рябым чертом, он ставил носок ноги на опасную грань скоморошества: если Сталин - черт, бес, всего-навсего очередной российский тиран, то стоило ли из-за него отдавать жизнь? подвиг поэта, теряя высоту, сползал на тот же раешно-водевильный уровень. Но Осип Эмильевич понимал, что на его глазах не просто повторялся очередной исторический эпизод, и тот, кто минутами заслонял ему небо, - фигура мелкая, но наделенная огромным талантом властителя, - был далеко не рядовой исполнитель в действе самоуничтожения людского рода. А на истинно великого противника рассчитывать не приходилось, крупные натуры, как правило, Сатане не служат, сотрудники его большей частью ничтожны...
            Значит, "за высокое племя людей...", как он и объяснил годом раньше.

        За гремучую доблесть грядущих веков,
        За высокое племя людей
        Я лишился и чаши на пире отцов,
        И веселья, и чести своей.

              (Март 1931)

            Публикация "Ламарка" превращала след поэта в памятник и предупреждение живущим, будущей службе его определялась не рыночная, а истинная цена, ему же оставались два последних пророческих шага: обличение и смерть. Короткая, на этот раз, остановка была лишь ожиданием подходящего повода.
            10 ноября (мы все еще в 32-м) в "Литературной газете" был устроен творческий вечер Мандельштама, где Перец Маркиш напрасно пытался удержать поэта. Осип Эмильевич пережил в душе куда больше ужаса, чем мог нашептать ему добрый Маркиш, но кровь толкала его неодолимо, и каждый день задержки жалил безжалостным уколом совести. "Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей..." ("Четвертая проза"). Отягощенная... Он забыл пророков.
            В начале 33-го как будто на минуту развиднелось: творческие вечера в Ленинграде и Москве и грустная поездка в Старый Крым. Последнее стихотворение небольшого старокрымского цикла вызывающе прямо, на нем ни тени иносказаний, словно, разочаровываясь в себе, поэт запретил отныне всякую поэтическую маскировку.

        Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым,
        Как был при Врангеле - такой же виноватый.
        Комочки на земле. На рубищах заплаты.
        Все тот же кисленький, кусающийся дым. <...>

        Природа своего не узнает лица,
        И тени страшные Украйны и Кубани...
        На войлочной земле голодные крестьяне
        Калитку стерегут, не трогая кольца.

            Это май 1933, искусственный голод, добивающий удар по, может быть, не все еще сообразившим крестьянам.
            В начале августа Мандельштамы получили квартиру в писательском доме, и как похоже на Осипа Эмильевича, что квартира, первое свое наконец жилье, не принесла покоя, а, напротив, обрушилась тяжкою каплей в переполненный сосуд!
            "И столько мучительной злости / Таит в себе каждый намек..." Вокруг гордого Мандельштама шуршал теперь чешуей и ненавистью коллектив сочинителей, и каждый из них имел отныне право считать его персоной одного с собой уровня и породы. Всякое слово в измученном его сердце звучало теперь плохо скрытым намеком. Но... и бежать было некуда - оставалось исполнить назначение, и он исполнил: появился "горец" - шестнадцать строк, и автор принялся читать его знакомым на бульварах.
            Больше он ничего не мог сделать. Повсюду вокруг него подсознание униженных людей превращало страх в преклонение, и самая мысль о противостоянии делалась святотатством. Кто-то должен был крикнуть: "Ваш идол ничтожен!" - и разом стереть с миллионов портретов лживый налет святости. Это было так очевидно и до того необходимо, что минутами ему, должно быть, впрямь мерещилось, как комсомольцы споют его строчки и наважденье рухнет. Расчет его - если точное знание можно назвать расчетом - был безошибочен и в другом веке, в другой стране, подобно пунктам Лютера, мог бы побудить общество к совершению поступков. Он открыл разоблачение узкому кругу, а распространять в широком он не умел. Что-то, наконец, должны были сделать другие.
            Писатели давно ненавидели Мандельштама, он был чужд огромной их толпе, торчал дурацким укором (какой, казалось бы, укор значим для усыпивших совесть, а все-таки...), теперь же, заняв квартиру, отщепенец стал особенно нетерпим. К весне 34-го чувствительная гильдия разнюхала, что Мандельштам официозом отвергнут, и подвыпивший сосед не побоялся ворваться в квартиру и устроить новым жильцам скандал. Поэты и прозаики, оживившись, учинили товарищеский суд под управлением Алексея Толстого, вслед за судилищем Мандельштам отвесил председателю пощечину, и тут, по слухам, прозвучала фраза Горького: "Мы ему покажем, как бить русских писателей!"
            16 мая в квартиру пришли с обыском, всю ночь рылись в рукописях, а наутро Осипа Эмильевича увели. Поэт был арестован, сослан на Урал, в Чердынь, откуда, благодаря защите Пастернака и Бухарина, супруги получили разрешение переехать в Воронеж. Оба понимали, что трехгодичной ссылкой власть не уймется, и воронежские годы Осип Эмильевич жил, по словам жены, с веревкой, накинутой на шею. Жизнь теперь была за гранью прежней, знание исполненного долга висело во всех каморках, где они ютились, - всякий миг был веревкой, шершаво натиравшей шею, но иногда слабо отсвечивало гордостью.
            По прошествии трех лет они Воронеж покинули, но квартира была занята, Москва ссыльному заказана, и, следуя совету друзей, Мандельштамы поселились в Калинине, откуда временами наезжали в Москву и Ленинград - поесть и повидаться.
            Из воспоминания Е.М.Тагер: "Мандельштам приехал с тетрадкой стихов "Воронежского цикла", покорил друзей их взволнованной музыкой. По инициативе Стенича была сделана небольшая складчина - друзья собрали немного денег, белья, вещей, ибо Мандельштам был без копейки, он обносился, ходил чуть ли не босиком. <...> Несколько близких друзей собрались на Московском вокзале. Мандельштам со своей "нежняночкой" спешили навстречу лишениям, может быть, гибели. Имущество Осипа Эмильевича было увязано в неказистый узелок. В ожидальном зале возвышалась искусственная пальма трактирного типа. На ветвь этой пальмы Мандельштам повесил свой скудный узелок и, обратившись к Стеничу, сказал: "Странник в пустыне!" Друзья смеялись и плакали".
            Письмо. Тавро. Автор - руководитель Союза писателей Ставский. Адресат - нарком внутренних дел Ежов.

            "Уважаемый Николай Иванович!
            В части писательской среды весьма нервно обсуждался вопрос об Осипе Мандельштаме.
            Как известно - за похабные клеветнические стихи и антисоветскую агитацию О.Мандельштам был года три-четыре тому назад выслан в Воронеж. Срок его высылки кончился. Сейчас он вместе с женой живет под Москвой (за пределами "зоны").
            Но на деле - он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом - литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него "страдальца" - гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И.Прут и другие литераторы, выступали остро.
            С целью разрядить обстановку О.Мандельштаму была оказана материальная помощь через Литфонд. Но это не разрешает всего вопроса о Мандельштаме.
            Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос - об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь.
            За последнее время О.Мандельштам написал ряд стихотворений. Но особой ценности они не представляют - по общему мнению товарищей, которых я просил ознакомиться с ними (в частности, тов. Павленко, отзыв которого прилагаю при сем).
            Еще раз прошу Вас помочь решить этот вопрос об О.Мандельштаме.
            С коммунистическим приветом..."

            Клеймо не на Ставском - при чем тут какой-то Ставский! - оно выжжено на всем, на всех... от кого "природа отступила".
            Отступление. Без конца перечитываю письмо руководителя, и всякий раз, против воли, мне чудится каменная плита, установленная при входе с площади Пушкина на Тверской бульвар. Со стороны, обращенной к Никитским воротам, в камне высечен текст письма Ставского, а на той, что смотрит на памятник, две строки из воронежского стиха Мандельштама:

        Шли нестройно - люди, люди, люди, -
        Кто же будет продолжать за них?

            То был бы не только честный способ уплатить хоть часть неоплатного долга, но несравненно большее - тонкая нить, начинающая связку разодранных времен, шаг назад, к пространствам свободных людей.
            Народный комиссар, позванный "помочь решить этот вопрос", отозвался, не медля, и Мандельштамов заслали в Саматиху, дом отдыха, специально подготовленный чекистами для ареста. Его забрали 2 мая 38 года, а 27 декабря Осип Эмильевич умер, по-видимому, от тифа, в пересыльном лагере во Владивостоке, "опоздав" к последнему в навигации того года этапу на Колыму. Он не был "создан для тюрьмы", таких немало, недолго потрепыхавшись, они гибнут, как запертые в клетке птицы. В заточении он мог мучиться еще и мыслью о своем особенном одиночестве, не видя сотоварища себе даже в прошлом. При известном трагизме судеб поэтов в России он не припоминал ни одного, кто до такой степени добровольно взвалил на себя тяжесть служения и был за свою службу столь бесчеловечно замучен.
            Вот последняя полученная от него записка.

            "Здоровье очень слабое, истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты и деньги - не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей...
            Здесь транзитный пункт. В Колыму меня не взяли. Возможна зимовка...
            Последние дни ходили на работу. Это подняло настроение. Из лагеря нашего, как из транзитного, отправляют в постоянные. Я очевидно попал в "отсев" и надо готовиться к зимовке..."


    4. Счастье, несчастье?

            Справедливо или нет, но основываясь на собственном опыте, мы часто отмечаем чужую озлобленность как знак поражения. Даже при полной внешней победе кипение вражды, не скрытое победителем, подсказывает нам внутренний проигрыш, так, например, жизнь Сталина может служить нехитрой иллюстрацией бессчетной череды побед, не утоляющих ни страх, ни злобу. "Публикуя" стих о горце, Мандельштам ожидал наказания, но действительность имеет мало общего с представлением, вернее, нам трудно заранее вообразить, с какой болью сожмет нам сердце заточение в насильственном бытии. В Чердыни Осип Эмильевич то мчался вдруг искать труп Ахматовой, то выбросился со второго этажа больницы; рассудок его, бессильный примириться с несправедливостью, временами мутился. Но овладело ли им озлобление, вот что важно, утихло ли оно со временем, потому что не могла же мстительная злость совершенно миновать его?
            Кажется, миновала, но если и была, утихла. Вместе с отчаянием нового бытия ссыльный поэт почувствовал себя непобежденным, более того, неуязвимым.

        Лишив меня морей, разбега и разлета
        И дав стопе упор насильственной земли,
        Чего добились вы? Блестящего расчета:
        Губ шевелящихся отнять вы не могли.

            (Он сочинял стихи, невнятно гудя и шевеля губами.)
            Давно, в дни их недолгого, молодого романа, Марина Цветаева, угадав скрытую в Мандельштаме силу, благословила (присудила?) его: "На страшный полет крещу вас: /- Лети, молодой орел!" Если выданная авансом "незаслуженная честь" в прошлом смущала его душу, это прошло. Он заслужил с избытком...
            "Лишив меня..." написано в начале воронежской жизни, а перед окончанием ее появилось "Заблудился я в небе...":

        И когда я умру, отслуживши,
        Всех живущих прижизненный друг...

            Два стиха, две меты на высоких шестах, спрямленно обозначают ссыльный путь Мандельштама - направление чувств, не всегда, конечно, совпадающее с реальным движением.
            Тоска же в этом Воронеже была страшная.

        На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!

        И богато искривилась половица -
        Этой палубы гробовая доска.
        У чужих людей мне плохо спится
        И своя-то жизнь мне не близка.

              (Апрель 1936)

        Куда мне деться в этом январе?
        Открытый город сумасбродно цепок.
        От замкнутых я, что ли, пьян дверей?
        И хочется мычать от всех замков и скрепок. <...>

              (Январь 1937)

            В смешной надежде, не верящей себе, он иногда сооружал несколько совершенно чужих и словно глуповатых строчек:
            "На Красной площади всего круглей земля..." или "Я должен жить, дыша и большевея", но сорняки распадались в пыль, не оставляя следа. Вслед за: "Ты должен мной повелевать, / А я обязан быть послушным...", - явился, сдирая внезапную страсть к повиновению, остерегающий стих о мнимой открытости равнин:

        И не ползет ли медленно по ним
        Тот, о котором мы во сне кричим, -
        Народов будущих Иуда?"

            А считать мимолетные слабости, у кого достанет пальцев? И что слабость?..

        Еще не умер ты. Еще ты не один,
        Покуда с нищенкой-подругой
        Ты наслаждаешься величием равнин,
        И мглой, и холодом, и вьюгой.

        В роскошной бедности, в могучей нищете
        Живи спокоен и утешен, -
        Благословенны дни и ночи те,
        И сладкогласный труд безгрешен.

        Несчастлив тот, кого, как тень его,
        Пугает лай и ветер косит,
        И жалок тот, кто, сам полуживой,
        У тени милостыни просит.

              (Январь 1937)

            Но ведь и последнее четверостишие о себе. Как похоже на мольбу о прощении, обращенную к жене, - слишком не вязалась их жизнь с тем, чего Надежда Яковлевна, быть может, ожидала, выходя замуж за юного гения. Раскаяние могло овладеть им после очередного приступа грудной жабы, когда Осип Эмильевич, хватаясь за руку жены, тянул из последних сил не доходящий до сердца воздух. Или, когда, добыв сказочно-немыслимый заказ на статью о красном писателе, он в панике выкрикивал: "Надюша, мы разорены!" - всегда те же слова, и выбрасывал готовые страницы в ведро с мусором.
            Была ему нужда заботиться о прощенье? Вот что писала Надежда Яковлевна в последнем письме мужу, не отправленном, потому что неизвестно было, куда отправлять:

            "Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память.
            Осюша - наша детская с тобой жизнь - какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. Теперь я даже на небо не смотрю. Кому показать, если я увижу тучу?
            Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, если он достался чудом и его едят вдвоем?
            И последняя зима в Воронеже. Наша счастливая нищета и стихи. Я помню, как мы шли из бани, купив не то яйца, не то сосиски. Ехал воз с сеном. Было еще холодно, и я мерзла в своей куртке (так ли нам предстоит мерзнуть: я знаю, как тебе холодно). И я запомнила этот день: я ясно до боли поняла, что эта зима, эти дни, эти беды - это лучшее и последнее счастье, которое выпало на нашу долю.
            Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка - тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой слепой поводырь..."

            Осип Эмильевич всю жизнь любил одну женщину, был любим ею, и она посвятила ему остаток жизни, собирая и храня разбросанные его строки. От самой молодости у них был верный друг, Анна Ахматова, и спасительная дружба между женщинами продолжалась после его смерти. Он прожил жизнь, как хотел, не изменяя себе, в нищете, горькой, но встречаемой, как жданный гость, а незадолго до смерти успел посрамить уничтожавшую его власть не только своим величием, но даже ее бессилием. Знак от Бога направлялся ему, как всем на свете, но он, один из немногих, изнывая от страха, вызов принял и исполнил требуемое, заплатив за исполнение жизнью, - был он счастлив? Кто был счастливей его?..


    5. Послесловие

            По первоначальному замыслу никакое послесловие не намечалось, но при первом же обмене мыслями по поводу "Генетического кода..." "практические" вопросы накричали о каких-то своих правах, и игнорировать их показалось несправедливо. Первый из вопросов, разумеется, о практической пользе: какая польза произошла от смертельной жертвы Мандельштама, если стихотворение о "горце" было похоронено в безвестности и объявилось лишь много лет спустя, после физической смерти персонажа?
            В 25-м году Каменев и Зиновьев, важные персоны в Политбюро большевистской партии, прятали в укромных местах завещания, обвинявшие Сталина в случае, если они вдруг "исчезнут" (кто стал бы искать пропажу?..). Упоенные хитростью, они советовали Троцкому завести подобную бумагу. Бухарин, тоже крупный лидер, сказал наседавшему на него Мандельштаму: "Мы, большевики, относимся к этому просто: каждый из нас знает, что и с ним это может случиться" - что это? каким мистическим бредом обволакивали свой страх руководители брошенной ими на съедение страны! В защиту исторической объективности существует, разумеется, классическое и потому неопровержимое возражение: "Что они могли сделать?" В самом деле, высокие чины, Политбюро, маузерные герои революции Орджоникидзе, Дзержинские, Кировы, стрелявшие в себя (на это у них хватало смелости) или ожидавшие с закрытыми глазами ночного звонка, не могли ничего, один Мандельштам с огрызком карандаша имел реальную возможность отвести нависшую над страной опасность. После "1 января 1924" ("Кого еще убьешь?..") руководители могли сообразить, что настало время, подобно мужам древности, отправиться к оракулу, он рассказал бы им, какие расправы ожидали их в совсем уже недалеком будущем, и - кто знает? - вдруг бы у них хватило здравого смысла выставить вождя из замечательной партии. В 24-м году это было еще так просто, почти несложно. В 33-м (появление "горца") справиться стало труднее, но еще не невозможно, впереди был съезд, проголосовавший против великого человека.
            Трудно представить, будто разговор с Мандельштамом мог вдохновить обреченных, но надежда всегда мала и слаба, таково ее свойство, и для достижения желаемого к ней необходима добавка доблести. Ценители практической пользы замечают, что даже если бы фантастические варианты древности были осуществимы в России, перечислять былые возможности теперь несколько поздно, но это возражение вовсе уже несерьезно. До Страшного Суда ничто не поздно, напротив, устраиваемые нами чудеса почти с каждым десятком лет прибавляют в весе, и главные все впереди. Урок же сопротивления, в том числе и не состоявшегося когда-то, есть бесценное знание для будущего.
            Но мы застряли на пустяках. Практическая польза - одна из примитивных иллюзий мира, а есть возражения и более серьезные. Неужели умный Мандельштам сумел выстроить свою жизнь, неизбежно заключив ее мучительным самоубийством? Счастье супругов друг с другом, подчеркнутое презрением к нищете и бездомности, было редкостным даром неба, такую радость следовало хранить прежде любых соображений о недостойном окружающем мире. Еще бы! Наша практическая часть немедленно восстает силой разума против поэтических провокаций, но позже... позже, оглядываясь назад, мы вдруг спохватываемся с тоскливым недоумением: "а счастье?.."
            Они и хранили, никогда и нигде не расставаясь, утопая в веселом раю, но правда, что никому не достается все сразу. Счастье супругов вырастало, как трава, из полноты жизни поэта, но полнота неминуемо включала короткую строку: "Да, видно, нельзя никак!" - а значит, долгое блаженство на земле было заказано супругам с самого начала. "Секрет" Мандельштама состоял в верности жару молодости. Только в юности безмятежно счастлив человек, а дальше начинаются деньги, растекаются взгляды и оценки, и липкий, плохо смываемый налет затягивает чувства. С ослабленными чувствами какое счастье, ведь оно само есть чудо нематериальности. Недаром Осип Эмильевич знал уже на 22-м году жизни:

        Не многие для вечности живут,
        Но если ты мгновенным озабочен -
        Твой жребий страшен и твой дом непрочен!

            Мандельштамовское "нельзя никак!" имеет силу бо́льшую, чем часто принято представлять, и лучший пример тому - его "антипод": Борис Пастернак. "С Пастернаком нам легче, - говорил Фадеев, просматривая и отметая стихи Мандельштама, - у него природа". Отчего же, продержавшись бо́льшую часть жизни "на природе", Борис Леонидович вдруг не выдержал и грустно перебил хрустальные бокалы?
            Среди вопросов оказался один, не опровергающий, а как бы сочувствующий, и кажется, что именно из-за сострадающего внимания он оказался наиболее глубоким. Человек, было сказано, терпящий страдания от голода, боли, холода, низкой враждебности, ощущает не мифическую гордость за прежний поступок, а голод, боль и т.д., которые отнимают энергию утешительного воспоминания, и, следовательно, Мандельштаму было отказано не только в результате его подвига, но даже в утешении своей самоотверженностью. Возможно, автор вопроса был прав, но нам важнее теперь слово "страданье", включенное им в свою формулировку, как бы с тайной целью проверить, нельзя ли избежать его. Но надежда его пуста.
            Наградить нас свободой - замысел, содержащий такую гордость за нас и страстную в нас веру, - было невозможно, не оделив нас страданием, как невозможно создать устойчивую биологическую жизнь без чувства боли. Недаром жертва была одним из первых уроков, сообщенных праотцам, ведь Авраам имел право отказаться от указания, которое было выше его сил. Имел, но использовать не мог, оттого и стал патриархом. И не молился ли, смертельно скорбя, Иисус: "Отче Мой! если возможно, да минует меня чаша сия..."? Если возможно...
            Право выбора поступков и добровольная жертва суть основы нашей жизни, как она сложилась в последние тысячи лет, и если жертвенность более не сдерживает массовые безумства, значит, наша защита от свободы истощается, и выдержать ее мы не способны. Ощутив в окружающем малодушии гибельную угрозу, Осип Мандельштам отдал за нас безгрешную жизнь, и в предчувствии смерти любящая забота: "Кто же будет продолжать за них?" - тревожно вырвалась из его сердца. Этот человек, по-видимому, был не просто великим, но - не пугаясь слова - величайшим в нашей эпохе, если мерить величие преданностью Богу.


    "Постскриптум", вып.5:                      
    Следующий материал                     





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Постскриптум", вып.5

Copyright © 1998 Борис Гофман
Copyright © 1998 "Постскриптум"
Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru