Алексей КОЗЛАЧКОВ

Библиофил


        Постскриптум: Литературный журнал.

            Под редакцией В.Аллоя, Т.Вольтской и С.Лурье.
            Вып. 3 (5), 1996. - СПб.: Феникс, 1996.
            Дизайн обложки А.Гаранина.
            ISBN 5-85042-072-X
            С.184-198


            Мы поговорили о книгах. Он утверждал, что мне совершенно не обойтись без двухтомного Плавта: "Ты брось, это лучшее издание". А я почему-то упирался, не хотел смотреть Плавта, сказал, что я верю ему на слово и обязательно куплю Плавта при случае. Я просто позабыл, что именно написал этот Плавт, и заметил себе по приходе домой выяснить это по энциклопедии навсегда. В свою очередь, я удивлялся, почему у него еще нет "Жизнеописаний трубадуров" и замечательно изданного Паскаля с обширным классическим комментарием Брюнсвика. Видно было, что Паскалем я его уязвил чувствительно, и он досадливо цокнул языком, намечая, вероятно, взять реванш в ближайшие же минуты. Для этого он, совсем уже утратив в азарте деликатность, так что его мстительный напор был очевиден, начал указывать на самые дорогие и шикарные книги, стоящие на полках большого книжного магазина в центре Москвы, где мы столкнулись с ним минут за десять до этого. С незапамятных времен мы звали его меж собою "Мир чекиста", немного переиначивая истинное название, так что оно стало отражать топографическую близость к известному заведению. Он называл автора и спрашивал: "А эта у тебя есть?" - "Есть, - или, - ну, конечно, есть", - отвечал я. Он ревниво и испытующе смотрел при этом прямо в глаза - не вру ли я. Но я не врал, у меня и в самом деле все это было. Тогда он спросил о книге Пьера Боннара "Греческая цивилизация" в двух томах. Я сказал, что нет, этой книги у меня нет, и он облегченно вздохнул и расслабился. "Но у меня есть ее первое издание в трех томах", - сказал я. Он отвел нос в сторону и скривил губы. Наконец он не выдержал: "Да врешь ты все, паразит! Кем же ты работаешь, чтоб на все на это денег хватало?" Я назвал организацию и то, чем я занимаюсь там, а затем подумал и назвал сумму, которую я получаю. Что скрывать? Уж во всяком случае не от него, старого университетского товарища. Нынче люди небогатые перестали стесняться расспрашивать друг друга о доходах, обмениваясь такой информацией, скорей всего, из взаимного сочувствия. У более состоятельных людей, кажется, это уже не принято и называется коммерческой тайной.
            Он удивленно поднял брови, затем задумчиво прищурился вдаль и сказал: "Н-да..." А потом еще: "Да уж..." И, вероятно, от сочувствия же в нем утих пыл соперничества. Конечно, мои занятия были слишком далеки от всего, к чему мы готовились в университете, но все же это была не пыльная и не изнурительная работа. "Не густо, - сказал он. - На эти деньги все, что мы перечислили, шиш укупишь. У тебя ж еще семья?"
            Я согласился, что "не густо", но добавил еще, что в организации этой почти регулярно случаются премии, которые и уходят, главным образом, на книги. Кроме того, мы прикреплены к блатной поликлинике четвертого управления, что тоже немаловажно при наших обстоятельствах, а то ведь жена, сын маленький, сам понимаешь.
            Он тоже согласился со мною и с моими резонами и даже заинтересовался поликлиникой, как там лечат, можно ли туда со стороны пролезть и проч. Я сказал, что со стороны - вряд ли, ибо внизу пропуска проверяют, но, впрочем, пропуска проверяют не строго, и они без фотографий. Так что я ему могу выдать свой, если есть нужда, но только зачем, ты что - болен что ли?
            - Да нет, я не болен, - отмахнул он рукой. - Это я так. Слушай, а где это ты всей этой мудрости компьютерной научился? - спросил он, переведя разговор от поликлиники и имея в виду то, чем я занимался на работе.
            - Да так, однажды было время и не было денег, но вблизи находился компьютер и приятель, который в нем разбирался. Трахал по клавишам от безделья. Теперь это кормит.
            - Ну ни хрена себе! Кто бы мог подумать... Если еще через год ты окажешься солистом балета Большого театра - удивляться не придется.
            - Или президентом США...
            - Мне больше нравится султаном Брунея...
            - А что, в Брунее еще остались султаны?
            И так далее...

            * * *

            Разговор мы сопровождали однообразной мимикой привычного сетования на обстоятельства. Это не были жалобы на жизнь, а скорее - терпеливое удивление ее неожиданностям. Мимика эта, кроме индивидуальных ужимок каждого, в общей для обоих части состояла из отвода глаз в сторону при повествовании о житейских делах, скептическом кривлении рта, сморщивании носа, а также в легкой досадливой отмашке руки и других подобных же по смыслу телодвижениях. Возможно, это вообще какой-то навязчивый мимический стереотип нашего времени, который подсознательно, копируя друг друга, использует весь народ. А когда-то, например, был другой стереотип движения и жеста: утверждающее заколачивание сжатым кулаком в воздухе невидимых гвоздей.
            Я хотел было спросить его, кем же он работает, ибо дважды случайно встретившись с ним за несколько последних лет, я так же, с изумлением, всякий раз находил его в новой роли и на новом месте службы. Первый раз он работал в солидном издательстве, которое выпускало историческую литературу, что, в общем, было работой по профессии и соответствовало нашему образованию. Но издательство развалилось, и когда мы встретились во второй раз, он уже работал в турецкой фирме переводчиком с английского, который знал очень хорошо, и говорил, что уже скоро в той же фирме станет кем-то вроде менеджера, или это называлось еще каким-то иностранным словом, в суть которого вникать мне показалось скучным, и я уловил лишь главное - в новой должности зарплату ему повысят. Судя по тому, что у него, скорее всего, были все названные книги, то зарплату ему повысили весьма существенно. И я хотел все же уточнить - так ли это, да не успел, ибо мы тихонько продвигались по магазину, и он привлек мое внимание еще одной книжкой.
            - А у тебя Блейк двуязычный есть? - спросил он и азартным движением грибника, увидевшего белый гриб, наклонился, прищурив глаза, к застекленному прилавку: - Девушка, покажите, пожалуйста, Блейка.
            - Кого?
            - Уильяма Блейка.
            И продавщица стала рассеянно искать книгу совсем в другой стороне.
            - Где он?
            - Да вот же здесь.
            Его близорукий прищур был новостью для меня. "Впрочем, ему уже около сорока, а то и больше", - подумал я и вспомнил, что он был на несколько лет старше меня и в университет поступил только к тридцати годам.
            Я равнодушным тоном сказал, что двуязычного Блейка у меня нет.
            - У тебя нет двуязычного Блейка!? - восклицал он с такой интонацией, с какой можно было бы произнести разве только фразу: "У тебя нет штанов!?"
            - Нет Блейка, зачем мне Блейк, да еще двуязычный.
            - Ты что, уже не пишешь стихов? - сказал он почти утвердительно и даже почти возмущенно.
            - Да, не пишу и почти не читаю и, знаешь, иногда даже стесняюсь того, что некогда этим занимался. Да ты ведь тоже, поди, не пишешь?
            - Да, тоже не пишу, но хотя бы читаю иногда. Но ты же в университете писал раз в пять больше меня.
            - А теперь и не пишу, и не читаю, - сказал я упрямо.
            В университете мы оба весьма продуктивно сочиняли стихи, на чем, пожалуй, и сошлись. Разумеется, не только на этом, но это было, как я сейчас понимаю, главным. После университета он даже издал книжку собственных стихов, правда, уже за свой счет, ибо наступала другая эпоха. Я же бросил "царапать стихи", как мы выражались, гораздо прежде того, как у меня могла зародиться такая идея. Хотя, пожалуй, на книгу-то я тоже нацарапал за все время. Впрочем, вспоминать об этом мне было всегда немного неловко, как о занятии, не достойном приличного человека.
            Мы уже обошли оба этажа магазина и двинулись в обход по второму разу - покупать приглянувшиеся книги. Первый обход был рекогносцировкой - оценкой ассортимента книг и соображением со своими покупательными возможностями. Для меня это был уже третий круг, ибо первый я сделал еще до того, как встретился с ним. Он купил двуязычного Блейка и третий том статей о последнем русском императоре. Эту книгу он вертел в руках и ругался: "Совсем обнаглели, гады, с каждым томом бумага все хуже и хуже, к третьему тому вообще на туалетную перешли". Я тоже, со вдохом перекладывая покупку только что вышедших замечательных книг до будущей премии, принялся исполнять всегдашний долг библиофила, столь же безрадостный и утомительный, как иногда и супружеский, - я взялся выкупать очередные тома бесчисленных своих подписок и торопливо перелистывал целый ворох квитанций, всегда неудобно оттопыривающих мой внутренний карман.

            * * *

            Я был ужасно рад его видеть. К вечеру, одурев на работе от большого количества людей в пиджаках с галстуками и от компьютеров, мне регулярно хотелось выпить водки. Чиновники пили лишь по случаю и очень редко - по настроению. У меня же к вечеру настроение почти всегда портилось, и его хотелось немного разбавить спиртными напитками. Может быть, это настигало меня раскаяние за еще один бестолково профуканный за зарплату и премию день. Условия для питья были самые выгодные: в здании находились бар и ресторан, их интерьер вполне соответствовал атмосфере всего учреждения, и чистота жанра - степенное деловое питье - могла быть соблюдена до мелочей. Но в несчастный отдел занесла меня судьба в этом заведении! Никто из его сотрудников не желал вписываться даже в этот кастрированный до такой деловой примитивности общерусский ритуал. Что уж говорить о распевании песен во все горло после пьянки, чем я привык утешаться повсеместно - от армии до университета. Самая большая лихость и распущенность, которую позволяли себе мои коллеги, это потрахать по клавишам компьютера, играя в великолепный "Тетрис". Это, вероятно, заменяло им тот комплекс ощущений, который у нормального человека связан с пьянством. Кажется, они даже испытывали от этого настоящее алкогольное опьянение со всеми сопутствующими признаками - заплетающимся языком, чумными глазами и потерей памяти. А после двух-трех часов игры была очевидна сильнейшая интоксикация, схожая с этапом похмелья, судя по раздражительности и анальгину, который они глотали пачками по вечерам. Впрочем, возможно, что моим коллегам "Тетрис" заменял также и комплекс ощущений, связанных с половым актом. Мне казалось, что многие из них с радостью пошли бы на такую замену, обменяв навсегда своих малокровных распухающих жен на это главное изобретение XX века.
            Во всем огромном двадцатиэтажном здании у меня было двое тайных товарищей, с которыми можно было без повода выпить. Я дорожил их дружбой точно так же, как некогда в университете дорожил дружбой своего профессора, который учил меня и лечил от афганской головной боли при помощи ацтеков и инков. Один из моих собутыльников был фотограф, и мы пили с ним средь пленок и увеличителей, а в пьяном кураже, выключив свет, зажигали красный фонарь ("как на том свете", - по его мнению) и декламировали стихи, до которых он был большой охотник, а я по какому-то недоразумению еще знал их на память во множестве. Другой же был майором милиции и занимал довольно важную должность в подразделении, охранявшем наше здание. У него был небольшой кабинет, сплошь заставленный сейфами, на том же этаже, где я работал. В одном из сейфов всегда была водка или коньяк. Я заходил к нему, когда хотел, он улыбался и спрашивал: "По рюмахе?" И доставал бутылку. Иногда он наливал только мне и говорил: "Извини, браток, у меня сегодня до шести сухой закон, заходи после шести". Я заходил после шести, и мы радостно отдавали долги дружеству, доходя иногда до вполне эзотерического состояния. Время от времени к нам присоединялся фотограф, или мы присоединялись к нему, и тогда утверждалась настоящая вакханалия. Майор считал фотографа крупным художником и вообще человеком искусства, а, стало быть, требующим обхождения утонченного и взаимоотношений нежных, несмотря на то, что фотограф ничего, кроме официальных лиц, не снимал, да и те выходили какими-то расплывчатыми. Мы же с фотографом полагали в майоре весьма значительную фигуру в системе охраны, и майор с этим соглашался, с явственным напряжением в голосе произносил фамилии вышестоящих милицейских чинов, с которыми он был на дружеской ноге и которые, в свою очередь, "к самому Разрываеву - вот как вы ко мне". Меня оба держали за кого-то вроде несостоявшегося (но не по моей вине) профессора.
            Но в тот день никого из моих товарищей не было на месте, и настроение у меня сильно испортилось. Выпить было решительно не с кем. Я подумал, что в моей жизни как-то незаметно осталось только две радости: дружеские попойки, что грозит, в конце концов, заболеванием, и покупка замечательных книг, что, в конце концов, бессмысленно. Просто это какая-то застарелая привычка, оставшаяся от социализма, когда книги были дешевы и где-то поблизости от них как раз и располагался смысл жизни. Сейчас же это привычка приятная, но бесполезная и обременительная для кармана. Иногда я захожу в магазин, смотрю на книги, думаю "а зачем?" или даже "а ну их к черту!" и ухожу, не купив ни одной. Но они продолжают притягивать меня подобно женщинам, и эта тяга похожа на инстинкт, потому что я рано или поздно прихожу в книжный и покупаю их снова и снова в количестве, превышающем мою нужду в них, тягу к распознаванию смысла жизни и финансовые возможности. Это настоящее вожделение, которое отступает, только если удовлетворено.
            Но в тот день мне больше всего хотелось выпить. А уж как не сложилось, я направил стопы в книжный магазин.

            * * *

            Меня сильно подмывало предложить ему выпить сразу же и прекратить эти изнурительные вздохи над книгами. Но я помнил, что он, как назло, бросил это дело еще в университете после жестокого запоя, которому предшествовала загадочная, почти шекспировская любовная драма. В прошлую нашу встречу, когда он ожидал повышения в турецкой фирме, я, забывшись, предложил ему дернуть по рюмке, но он напомнил мне отказом.
            Мы вышли из магазина на холодный мартовский ветер, и выпить захотелось еще больше. Он звал меня пройтись еще к Лавке писателей на Кузнецком мосту, а я возражал и говорил, что там ни черта хорошего нет: "Поверь мне на слово, я только что оттуда". Но он не хотел верить на слово и упорно втолковывал мне, что Лавка эта хороша тем, что там иногда выбрасывают книги прежних годов издания, вероятно, завалявшиеся на складах, и что он там купил "Эстетику немецких романтиков" и даже анненковские "Материалы к биографии Пушкина", хотя уже вряд ли на это можно было надеяться. Тогда я подхватил тему и сказал, что сам недавно купил там первый том Фернана Броделя, и это было почти чудом, ибо вышел он давно, и весь трехтомник стоит жуткие деньги.
            - Да ну!? - удивился он.
            - Совершенно точно, - с удовольствием подтвердил я.
            - А у тебя второй есть?
            - Нет, второго, к сожалению, нет.
            - А у меня вообще только третий, - сказал он.
            - И у меня сначала был только третий, он поздно вышел, а теперь вот и первый, - сказал я.
            - Поди ж ты, как ты удачно провернулся - первый том купил! - покачал он головой. - Ну ладно, пойдем все же дойдем до Лавки писателей.
            С бульшим удовольствием я зашел бы сейчас в любую подворотню и выпил с ним бутылочку вина в ностальгической атмосфере разговоров о жизни, когда кажется, что она все-таки была или хотя бы могла быть. Как жаль, что он бросил пить! Но домой сегодня мне тоже ужасно не хотелось, и мы двинулись от Лубянки к Кузнецкому.
            Проклятый ветер.

            * * *

            В Лавке я убедил его купить том Платона, который включал работы, не вошедшие в известный четырехтомник. "Ты точно знаешь?" - спросил он меня. Я знал точно: "Кто ж этого не знает". И он на это ухмыльнулся.
            Потом мы перебрали взглядом и рукою все книги на прилавке и на полках, досадуя, что на этот раз купить здесь абсолютно нечего. Магазин закрывался, и мы снова вышли на холодный ветер.
            Подошли к метро, стали уж прощаться, и я с тоской подумал, какой длинный путь предстоит мне в пригород, как плохо ходят электрички, а там еще нужно идти от станции километра три: через длинную темную улицу дачного поселка, через продуваемый со всех сторон большой пустырь, через кладбище, через свалку... Лучше не вспоминать!
            - Слушай, может, выпьем по бутылочке пива... А?
            - Ты же знаешь, что я бросил, - сказал он, задержав прощальное рукопожатие, и посмотрел на меня строго и укоризненно.
            - Я думал, у тебя до пива дело еще не дошло.
            - Да, еще не дошло, но я пощусь. Сейчас же пост...
            "Елки-палки, он еще и постится", - подумал я почти с ненавистью и, тем не менее, с уважением. Действительно, был Великий пост, про который я совсем забыл.
            - Но в пиве, вроде бы, нет ничего четвероногого, - сказал я уже совсем без надежды.
            - Ну-у да. Но все равно разврат, - сказал он уже, кажется, нерешительно. - А ладно, все-таки пиво не мясо, давай выпьем по бутылочке, раз такое дело, и разойдемся.
            - Я угощаю, - сказал я и радостно метнулся к торговым палаткам, пока он не передумал.

            * * *

            Мы зашли в первый же свежезаплеванный угол - вероятно, только перед нами ушла какая-то циническая мужская компания, так как все более-менее чистые углы были заняты пьющими пиво мужиками. Их серьезные мужские разговоры сливались в равномерный гул, стоявший над этим местом взаимного излияния душ. На краю бетонного парапета, где мы встали, лежала большая недоеденная вобла, которую схватила подошедшая бабуся, сначала немного помявшись возле нас.
            - Бери, бабка, бери, - сказал он. - Мы не будем.
            Еще две бабуси расхаживали меж мужиками, подхватывая освободившиеся бутылки и весьма вежливо за это благодаря.
            - Ну да, одна бутылка пива это ничего, по одной выпьем... и пойдем, меня дочка ждет, - сказал он.
            - Да, пиво это ничего, по одной, и все... Меня тоже ждут. Твое здоровье, старик.
            - Будь здоров, старик.
            - За встречу.
            - За университет.
            По одной, и все.

            * * *

            - Милый друг, - говорил он мне после третьей бутылки пива, когда мы уже перешли на сухое вино, так как портвейн, по общему мнению, после пива "это нехорошо", а водка - "это слишком круто".
            Разговор становился все горячее, я отошел в уголочек в туалет, а когда вернулся, он уже стоял с бутылкой красного грузинского вина и улыбался.
            - Милый друг, - откликался я ему, - как течет время, как время-то течет!
            - Это замечательная мысль, хотя и противоречивая.
            - Да, жутко противоречивая, жутко.
            - Что ты имеешь в виду, может быть, то, что происходит общее изнашивание организма, а за ним и смерть?
            - Ха-ха! Как ты сказал "изнашивание", ты бы еще сказал "амортизация". Ну скажешь же ты иногда!
            - Что ты имеешь в виду? - спросил он.
            - Я не чувствую никакого изнашивания, совсем наоборот. Просто печаль какая-то, - сказал я.
            - Просто печаль... - сказал он.
            - Что ты имеешь в виду?
            - А ты что?
            - Я уже не помню.
            Но если подумать и не валять дурака, я, главным образом, имел в виду этот злой холодный ветер, эту раскисающую мартовскую наледь, долгий путь домой в тусклом свете вечерней электрички с запахом мочи в тамбурах, хмурыми физиономиями шпаны и настороженными лицами всех прочих, с редкими фонарями мелькающих станций, а также совершенно темный пустырь по дороге и еще запах оттаявшей свалки, которая одновременно является и помойкой. Я, скорее всего, имел в виду, что как-то глупо лет в 25-30 что-то еще понимать в жизни и быть уверенным в себе, иметь разнообразные стремленья и, как прежде выражались, упованья, а чуть позже, на переломе к сорока, ничего такого уже не иметь и ничего ровным счетом не понимать ни в самой жизни, ни в людях, ни в том, что происходит в отечестве. В особенности же глупо и скучно всякий раз пытаться это понять в подворотне на ветру, со столь же экзистенциально настроенным и также ничего не понимающим в этих предметах товарищем. И как отвратительно преодолевать отвращение к жизни разными искусственными методами в собственном, собственно говоря, отечестве, и какое оно, в сущности, холодное и неуютное, это отечество, и как мало в нем тепла и как много темноты и промозглой жути... Бр-рр!
            И кто все это может любить, идиоты?!
            - Ха-ха, дорогой друг. Мне пришла в голову одна мысль, ты ее послушай на всякий случай, а то может уйти, бесследно канув куда угодно. Мысль же эта такова: если и можно, ну вдруг зачем-нибудь будет необходимо, сформулировать какую-то нашу размытую философию, то это будет "взгляд из подворотни", - сказал кто-то из нас.
            Скорей всего даже он, чем я. Ведь он всегда отличался неожиданными мыслями, и вообще был один из самых интеллигентных и образованных людей, с которыми я когда-либо состоял в тесной дружбе. По-английски и по-французски шпарил, как я матом. А его дипломная работа почти прославила его, и уж место на кафедре за ним точно оставалось. Сам профессор X. обращался к нему с подчеркнутым дружелюбием и всячески обхаживал его, а профессор Y. даже регулярно пил с ним водку. А ведь известно, что Y. пил водку далеко не с каждым, а только с самыми талантливыми.
            Впрочем, эту мысль вполне мог произнести и я. Как-то быстро настигло нас опьянение: меня от долгого ожидания выпивки, а его, вероятно, от того, что он постился.

            * * *

            О чем же еще мы говорили с ним тогда, пока еще сохраняли умственную свежесть? Трудно упомнить все.
            Ах да! Он много рассказывал о своей четырехлетней дочери, о том, какая она умная девочка, как любят ее все в детском садике, какие книги он ей читает.
            - Таких у нас с тобой не было, старик. Как думаешь, им будет легче, чем нам, или тяжелее?
            Я сказал, что не знаю. С одной стороны, вроде легче, а с другой - как-то страшнее. Им нужно будет больше отваги. И сердце мое забилось тревожно, ибо моему маленькому сыну тогда тоже было всего лишь три годика, а безвестность нашей жизни возрастала, и я сам все еще не научился решительно жить и поедать продукты питания без посторонних размышлений. Да и доставать эти продукты питания, не выворачиваясь наизнанку, я тоже не научился. Я сообщил ему и об этом.
            - Нужно научиться. Без размышлений, - сказал он убежденно. - Тогда нам станет легче.
            - Да, нужно. Только прилежания не хватает, - сказал я.
            - Ты знаешь, - сказал он, - я для дочки на все готов. Такая кроха и во всем зависит только от меня, и все так неустойчиво. Мне кажется, что я живу - будто участвую в какой-то войне, где на одной стороне я и моя дочь, а на другой стороне весь мир, и у меня кончаются боеприпасы.
            И мы помолчали немного, переваривая сказанное. Что-то похожее испытывал и я.
            - Тебе зарплату-то повысили? - спросил я, меняя тему.
            - Повы-ысили, - как-то странно протянул он и теперь уже сам повернул разговор, но тоже не в самую удачную сторону. - А ты вообще-то пишешь чего-нибудь?
            - Писал роман, да бросил. Как-то непонятно - зачем. Романов сейчас никто не читает, все смотрят телевизор, - сказал я.
            - И я - не пишу и смотрю телевизор, - сказал он.
            Мы поговорили еще немного на эту близкую и больную для нас тему, убеждая друг друга в том, что время литературы закончилось, что это не самая современная форма выражения человека, который вообще скоро перестанет разговаривать, а будет только выпяливать глаза. Говорили, что в университете мы все, объединенные литературными интересами в небольшой круг, куда входили студенты разных факультетов, впадали в болезненное очарование литературой, ставя ее слишком высоко и ожидая от нее слишком многого. Мы не понимали, что литература была тогда для нас, как и для всех впадавших в это литературное бешенство, способом не соглашаться с действительностью, отдушиной, которую специально оставляла нам Советская власть, подкармливая верхушку этой безобразной и противоестественной литературной пирамиды. Мы, конечно, читали разных подпольных авторов и ненавидели власть, но общая бестолковость и бессмысленность литературы в целом, как одного из видов творчества, открылась нам только сейчас, когда ей стали противостоять возможность заниматься чем угодно, ехать куда угодно, зарабатывать деньги и смотреть по телевизору все, что угодно. Оказалось, что это сосредоточенное шкрябанье по бумаге, все эти упоительные ямбы и хореи занимают не так уж много места в нас самих и совсем не занимают места в умах граждан. Зачем писать?
            Затем мы иронически и почти осуждающе вспомнили тех из нашего университетского кружка, кто так и не опомнился от этого наваждения и продолжает упорствовать, совершенно не обращая внимания на то, что творится вокруг.
            - Марк три года просидел в Полтавской губернии без куска хлеба на шее у жены, сочиняя свой роман про смысл жизни, - даже не заметил, как жена от него ушла. В конце концов приехал в Москву, почти сойдя с ума, и думал, что здесь его ждут, он прославится и заработает денег. Кажется, он даже не нашел здесь человека, который бы дочитал его роман до конца. Я читал, правда, тоже не до конца: какое-то нытье, какие-то старые счеты с коммунистами, подпольщина, какое-то злое пересмешничество против всех. Я предложил ему взять по знакомству подряд на сочинение мистико-эротического детектива. Он, не сказав ни слова, смылся обратно. Жив ли? - рассказывал он про одного нашего товарища.
            Другой же наш приятель из той славной университетской плеяды, которая была готова даже в сортире обсуждать вопрос о влиянии Кьеркегора на Евтушенко, а также их двоих на круговорот воды в природе, сразу после университета тоже засел за монументальное историческое сочинение и пишет его вот уже лет семь или восемь, ни с кем абсолютно не встречаясь и ничем не занимаясь более. Я звонил ему год назад, проверяя его наличие в жизни, и он после трех минут разговора попросил довольно значительную сумму денег даже не в долг, а просто так - "на житье", объясняя это тем, что "ты же все равно не пишешь". Когда я сказал, пытаясь перевести разговор в шутливое русло, что такую сумму могу собрать, лишь продав все имущество с молотка, а все семейство в рабство, то он, даже не хмыкнув, совершенно серьезно сказал: "Ну, когда соберешь - звони".
            Мы обсудили и это. Я сказал, что не знаю, что думать по этому поводу. Я всегда был против безрассудной храбрости. Я считал ее даже не храбростью, а заболеванием. Слишком уж отчаянным был их вызов судьбе. Так, седым и больным человеком перед смертью он почувствует, что жизнь прошла в никому не понятных опытах, а в конце ее осталась груда исписанной бумаги, которую вряд ли станет кто-нибудь издавать или даже читать. Нищая вдова будет самоотверженно сохранять это "наследие гения" до самой смерти, видя в этом долг перед культурой, а наследник уже станет заворачивать в ненужные листы селедку.
            А ну как все же станут читать и издавать!? Тогда что, тогда это выигрыш?
            Мы не могли разрешить этого вопроса ни теоретически, ни, тем более, практически. Нам он был не по плечу. Может быть, мы просто завидовали своим более отчаянным или более больным товарищам. Болезнь - это ведь тоже облегчение. Труднее всего абсолютно здоровому, ему никто не поможет и не сделает скидку на болезнь. В конце разговора, когда мы уже начали даже трезветь от холода и мудрых мыслей, он неожиданно, как будто без связи с предыдущим, вдруг сказал:
            - Ты лишний человек, который уже побывал на Кавказе, и тебе уже негде бывать... - Он, очевидно, имел в виду мою давнюю побывку в Афгане.
            - Не понял?
            - Ну, помнишь, мы в школе сочинения писали, там, - "лишние люди" и проч. и проч.? Все лишние люди в XIX веке ехали на Кавказ искать ясности, утомившись от суеты и бессмыслицы столичной жизни. Помнишь, Оленин у Толстого или Печорин? Некоторые устраивали восстание декабристов. А тебе все надоело и на Кавказ ехать не интересно. И, стало быть, выхода нет. Разве что восстания устраивать...
            - А ты сам езжай. Может, тебя убьют или хотя бы ранят и тогда у тебя появится новый смысл в жизни - где достать инвалидную коляску.
            - А мне и так все ясно. Конечно, жизнь выбросила нас на обочину и диктует условия, заставляет заниматься всякой гадостью, но на Кавказ мне уже поздно. Если что-то новое и прояснится, то все равно сделать уже ничего будет нельзя. Кроме того, я думаю, что смерть и убийство это вообще дело молодое. Лет в двадцать легко и умирать и убивать, а сейчас, боюсь, рука дрогнет. Да и у них, до революции, как мне кажется, почти не было рефлексии: морально - не морально. А был как воздух впитанный государственный интерес, который они защищали. Никто же не обвинял Лермонтова в шовинизме. А сейчас как-то так получается, что умирать за родину, это всего лишь значит - за мелкие деньги из казны. И у тебя не всегда будет уверенность, что именно сейчас и именно в этом месте тебе нужно умирать, что это принесет пользу самой родине. Ведь посылает на смерть не столько родина, сколько какой-нибудь человечек, вполне отвратительный, которому умирать-то самому не хочется, да он и не умеет. Может, лучше - рисковать и умирать просто за деньги? А?
            - Я не знаю, старик, я не знаю. Кажется, раньше мне тоже думалось, что должно быть что-то, так сказать, возвышенное, за что, как будто, нужно иногда умирать. Какая-то идея, там, общности, единства, что объединяет людей в государства и прочее такое... А сейчас ничего не могу тебе сказать. За деньги, вроде, тоже смешно.
            - Лучше уж так вот - книжечки, жена, дочка... - продолжил он, слушая не меня, а вероятно, какую-то свою давнишнюю, а ныне лишь наспех выговоренную и полупроглоченную мысль. - Вот если бы их не было, тогда возможно... Ну, в общем, - звони.
            Он близоруко сощурился на меня на прощанье и пошел.
            А я с нарастающей нежностью проследил, как постепенно вписывается в арку, уводящую от станции "Кузнецкий мост", огромная фигура моего старого университетского товарища.
            Когда-то мы провели с ним не одну бессонную ночь, совместно морща лбы и разрешая вопросы из области искусства, а также из разнообразных других областей, касавшиеся жизни как одного человека, так и всех их вместе и не дававшие нам тогда покоя. А затем произошли другие вопросы и, кажется, мы привыкли разрешать их в одиночку.

            * * *

            Я вспомнил, как мы дрались с ним в университете.
            Дело было в стройотряде после первого курса. Мы возводили какое-то бетонное сооружение неизвестного назначения посреди казахской степи. Условия были тяжелые, денег почему-то не платили, и все участники этого предприятия понемногу озверевали. Он был командиром отряда, и работать продолжали только потому, что его побаивались. До университета он несколько лет рыбачил на Каспии, а прежде был чемпионом по вольной борьбе в тяжелом весе, служил в морской пехоте и еще долгое время просто шлялся по России с какой-то неизвестной, но упорной целью, о чем, правда, повествовал неохотно. При этом он обладал железным характером, который особенно выделялся на общем фоне истфаковцев, подбиравшихся сюда далеко не по степени твердости характера. Во время учебы это проявлялось, пожалуй, лишь в какой-то сверхъестественной тяге к образованию, которая в такой фанатической форме может встречаться только у разночинцев, отмеченных лишним познавательным геном, - у рыбаков, чемпионов по борьбе или морских пехотинцев. В какой-то мере это относилось и ко мне, но в гораздо меньшей. Я ему уступал почти во всем. Он же учился на "отлично" по всем известным предметам и кроме этого посещал какие-то бесконечные спецкурсы по предметам вовсе экзотическим. Меня всегда восхищало в нем это зримое несоответствие между его внешностью Соловья-разбойника, немного грубоватой речью рыбака, воина, бродяги и - истинной интеллигентностью и деликатностью его натуры. Он был человек-гора, но в учебное университетское время его необыкновенные физические данные странным образом как-то почти не замечались; забывал про них, вероятно, и он сам, участвуя во всех без исключения философических и литературных диспутах, затевавшихся меж нами. При этом твердолобого напора полузнайки в его способе ведения спора абсолютно не было, чем часто грешили мы, более молодые его товарищи. Напротив, он как никто умел ценить красиво высказанную другим мысль, а собственные - высказывал осторожно, в виде гипотез, как бы взвешивая их и проверяя в сравнении с чужими мыслями. Относились к нему с дружелюбным уважением. Но в стройотряде будто бы в нем проснулась другая натура, и перечить ему никто не решался.
            В том давнем конфликте из-за денег и работы прав был, скорее, он, чем все остальные, но почему-то он упорно не снисходил до объяснений. Я понимал, что он прав, но также был сильно раздражен его угрюмостью. Кроме того, я был, как назло, недопустимо подогреваем общим недовольством и уверенностью, что я, как афганец, единственный, кто может ему противостоять.
            Глупое чувство в глупой голове, страсти буйного молодечества и тщеславия, верней вина безрассудящие в юности порывистые натуры, к которым я и принадлежал, - и конфликт был готов! Талантливым подстрекателям оставалось только наблюдать
            Я не помню, что конкретно послужило искрой. Помню только, что мы стояли друг против друга, ночью, в вестибюле колхозной школы, где жил наш стройотряд. После обмена грубостями я вдруг почувствовал, что отступать дальше нельзя. Нужно было что-то делать. Он не ожидал, что я решусь на драку. Шансов у меня практически не было никаких. Нужно было обмануть его, и я сделал это с помощью одного приема, применяемого в разведке, отвлекающим движением зайдя ему за спину. Это не было похоже на джентльменскую дуэль. Какой-то бытовой мордобой с вывертом, "военная хитрость" на грани подлости. Но другого выхода в "тактическом", так сказать, смысле у меня не было.
            Он упал, тяжело стукнувшись головой о бетонный пол, и некоторое время удивленно смотрел на меня лежа. По классическим правилам боевого искусства и даже уличного мордобоя нужно было добивать, чтобы противник не встал. Чтоб противник-супротивник, душегубец и насильник не поднялся б и не встал... Но кто здесь противник? Вот в чем вопрос.
            Я молча сел в кресло и смотрел, как он встает и садится в кресло напротив.
            - Ну и что? - сказал он.
            - А ничего, не слишком ли ты большой начальник, - сказал я совершенную глупость, ибо голова плыла, как будто это я ударился о бетонный пол.
            Он мягко взял меня выше предплечья свой железной лапой и сжал - я чуть не застонал от боли. Столь же мягко другой рукой схватил за шею. Задыхаясь, я понял, что еще секунда, и он переломит мне шейные позвонки. Он посмотрел мне в глаза и вдруг ослабил хватку - откинулся в кресло.
            - Не фантазируй, - сказал он.
            С тех пор мы только дружили, а я при воспоминании об этой позорной битве всегда заливался краской стыда.

            * * *

            Я вспоминаю также, как он едва не сошел с ума после одной скоропостижной любви, рухнувшей на него в конце университетского курса.
            Он жил в общежитии, а я иногда приезжал туда без особенной цели, - чтоб только участвовать в общем шуме-гаме. Довольно часто философствование в отсутствие отчетливого предмета сопровождалось бурным пьянством. В тот раз я пил в какой-то полузнакомой гуманитарной компании, сильно перемешанной теоретическими математиками, отчего всеобщее умственное смятенье способствовало более сильному опьянению. Часам к пяти утра я выбрел в облезлый коридор общаги с чумной головой и столкнулся с ним лицом к лицу. Он был тоже пьян и стал решительно тащить меня к себе выпить еще "за любовь, за дружбу". Даже учитывая нашу степень опьянения, все же это была подозрительная для него высокопарщина. Он не был сентиментален. Пить уже не хотелось, но авторитет призывавшего был столь высок среди всех нас (для меня же он еще усиливался неутихающим чувством вины и стыда за драку), а пьяное его утреннее явление в коридоре столь необычно, что я не смог отказать.
            В комнате у него сидела внушительная размерами брюнетка с полными щеками и опухшим от пьянства лицом. По слухам, это была его болгарская подружка Натэлла с филфака. Одна пустая бутылка водки лежала на столе, другая, выпитая наполовину, стояла посреди символической закуски в виде куска черного хлеба и нескольких засаленных бумажек - то, что в них было завернуто, уже съели. Видно, пили давно. Он разлил по стаканам, подвинул мне этот кусок хлеба и сказал страшным голосом: "За любовь!" Болгарка как-то дурно при этом улыбнулась и тихо икнула. Потом мы точно так же выпили и "за дружбу".
            Подвергнув анализу эти мелкие детали, я понял, что застал их далеко не в самый счастливый момент этой самой любви. Еще через несколько дней, когда его возлюбленная ушла от него окончательно к какому-то своему соотечественнику, мой бедный друг совсем обезумел в своей горести. Говорят, что недели две из его комнаты слышался только страшный рык, но самого чемпиона по борьбе никто в глаза не видел. Впрочем, рык доказывал, что он жив, а заходить боялись.
            Я же испытывал к нему нечто похожее на зависть - я никогда так не любил женщину, и здесь он оказался тоже сильнее меня. Может, поэтому не заходил к нему и я. Или мне казалось, что в этих обстоятельствах никто ему не поможет. Сейчас уже не помню. Я тоже пьянствовал возмутительно в те времена, и трудно сказать, какими соображениями при этом руководствовался. Скорее всего, это пьянство происходило от действия каких-то неясных атмосферных явлений на организм человека, который пытался понять - как же проживать дальше. Тогда многие как-то растерялись, а упорствовать в жизни, "затворив очи мысленные", как сказано в одной старой книге, мы еще не научились.
            Когда через две недели он вылез из своей берлоги, обросший и страшный, мы снова случайно встретились с ним в ночном общежитском коридоре. Он шел навстречу, занимая собой весь проход. В руках у него была намотанная на обе ладони внушительная железная цепь. Все шарахались, хотя по видимости он не был даже пьян, а агрессивен он вообще никогда не был. Мы поравнялись, он окинул меня мертвым невидящим взглядом и пошел дальше. Через два шага я услышал его оглушительный хрипящий вопль: "Натэлла". При этом он дернул цепь так, что та порвалась. По рассказам очевидцев, это продолжалось еще неделю, пока хватало звеньев в цепи, а затем он завязал и пить, и курить, и вообще всякую публичную жизнь.

            * * *

            После той нашей встречи с хождением по книжным магазинам и питьем пива в подворотне я ему, конечно, не позвонил, ибо все, что напоминало об университете, поселяло в моей душе тревогу несбывшихся ожиданий. Наверное, и он чувствовал нечто подобное, потому что тоже мне не позвонил. Мне было приятно думать, что его повысили на турецкой работе до тех пределов, до каких ему было необходимо, где начиналось состояние, близкое к счастью, и ему хватало денег, чтобы содержать семью и покупать книги. Да и сам я в то время был окружен людьми слишком далекими от той душевной и интеллектуальной сумятицы, которая нас с ним связывала. Я старался не нарушать единства и стройности сложившейся композиции.
            Еще через полгода я узнал, как он погиб.
            Его дочка была серьезно больна, и нужны были большие деньги на леченье. Кроме того, на нем висели еще старая мать, неработающая жена и даже, кажется, теща. О том, чтобы работать в издательстве исторической литературы, не могло быть и речи. В турецкой фирме, занимавшейся какими-то полуконтрабандными аферами, его действительно повысили, но стал он не менеджером, к чему, конечно же, не было никаких наклонностей в его характере, а начальником охраны. В соединении с английским и французским его физические данные и честность стоили дорого. Хватало и на леченье дочки, и на многочисленных неработающих родственников, и на книжки. На Кавказ для прояснения смысла жизни ехать действительно было ни к чему. Жизнь сама собой сузилась до заботы о близких людях, во всем зависящих от него, и мне показалось в последнюю встречу, что он даже чувствовал в этом какое-то удовлетворение или, может быть, успокоение. Только вот книжки мы с ним покупали как-то обреченно. Так в старости одинокие люди перебирают фотографии возлюбленных, которыми когда-то пренебрегли.
            Говорят, что его турецкий шеф доверял ему абсолютно и на самые ответственные встречи брал именно его. Стреляли в шефа с близкого расстояния, ибо мой товарищ, по развившейся в последнее время близорукости, заметил убийцу слишком поздно. Почему-то он не хотел носить очки. Возможно, чтобы не потерять работу. И единственное, что он успел, это заслонить турка собою.
            Знающие люди сказали мне, что так и положено поступать настоящим телохранителям.


    "Постскриптум", вып.5:                      
    Следующий материал                     





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Постскриптум", вып.5

Copyright © 1998 Алексей Козлачков
Copyright © 1998 "Постскриптум"
Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru