В ранней юности услышал я от приятеля жутковатый афоризм: "Жизнь - это форма распада мертвой материи"... Так и не знаю, кто автор; идея, что называется, носится в воздухе, с парафразами довелось за минувшие меж тем три с половиной десятилетия сталкиваться неоднократно, с подтверждениями - тем более. И, пожалуй, немногие из подтверждений правоты то ли подслушанного моим сверстником, то ли изящно сформулированного им самим присловья обладают такой же наглядной неопровержимостью, как судьба советского писателя Юрия Нагибина. Судьба, равнозначная гибели...
Толстая, добротная, в твердом переплете, богато иллюстрированная фотоматериалами и дорогая книга - Юрий Нагибин. "Дневник". (Москва: издательство "Книжный сад", 1996) - вышла уже вторым, дополненным и сверенным изданием (тираж - 35 тысяч экземпляров); первое, выпущенное несколькими месяцами ранее, расхватали, как горячие пирожки на осеннем стадионе. Читатель, пресытившийся вроде бы и разоблачениями, и чернухой, и даже литературой как таковой, накинулся, как муха на мед, на чернуху писательских разоблачений и, главным образом, саморазоблачений. Саморазоблачение, впрочем, получилось у покойного Юрия Нагибина (он сдал подготовленную к печати рукопись "Дневника" за неделю до смерти) скорее невольным: он, без сомнения, полагал, что речь идет всего лишь о предельной искренности; он играл на разрыв аорты, не осознавая, что во рту у него - порой припахивающая паленой шерстью кошачья голова.
Странная судьба, странная - глухая, хотя и на миру - гибель, странная при всем внешнем благополучии драма. Гибель физическая? или метафизическая? или всего лишь (всего лишь!) литературная?.. Пьяный порыв к бессмертию (и прорыв в бессмертие?), последний кураж - как последний вираж на обледенелом проселке - так гибнут киношники, а Нагибин как раз киношник, он был и слыл оскорбительно (для других, но и для себя самого) преуспевающим киношником, - или смерть у себя в постели, причем в изрядном для мужчины семидесятичетырехлетнем возрасте, когда от былой бури осталась лишь так и не изжитая ярость ко всему, буквально ко всему на свете?..
Читателю "Дневника" стоит запастись нравственной смелостью и интеллектуальной непредвзятостью. Вы любите, скажем, Виктора Конецкого и его - пусть и подцензурную, но с юморком и прибамбасами - маринистическую прозу? Вот и отлично! "...Хороши очерки злобного Конецкого, но он может не развиться в писателя по причине узости души", - прочтете вы в "Дневнике". Вам случалось ездить в Святые Горы, вам доводилось с трепетом бродить по аллеям, вопреки всем доводам рассудка уповая на встречу то ли с ученым котом, то ли с призраком Анны Керн?.. А там, знаете ли, такой бардак, что никакому Пушкину и не снилось! "Севка Смирнов подсчитал, что после праздника поэзии в день рождения Пушкина на территории заповедника остается 13-15 тонн говна". И "вся эта нездоровая шумиха творится Семеном Степановичем [Гейченко. - В.Т.; впрочем, в "Дневнике" он постоянно поминается и по фамилии] на потребу собственному честолюбию и тщеславию". Но, может быть, от после- и околопушкинского разврата можно отдохнуть душой и телом хотя бы в Печерском монастыре? "Настоятель отец Гавриил нас не принял, хотя мы передали ему письмо от Гейченко. В монастыре противно: шизофренические слюнявые монахи, какие-то бабы разного возраста и назначения. Настоятеля, кстати, тоже обслуживает нестарая баба"... Если уж такое в монастыре, что творится в миру? Константин Симонов - мафиози. Евтушенко? "Такого бесстыдства не позволял себе прежде даже этот пакостник". Лимонов - ну, это понятно. "Неожиданно приехал Булат Окуджава с невменяемым В.Максимовым". Впрочем, вот и точное наблюдение: "Все, кого я ни читаю, - Трифоновы разного калибра. Грекова - Трифонов (наилучший). Маканин - Трифонов, Щербакова - Трифонов, Амлинский - Трифонов, и мой друг Карелин - Трифонов"...
Рука тянется пополнить этот ряд именем самого Нагибина... Ан нет, он явно "был задуман" для чего-то большего, как выразился о себе один из персонажей того же Трифонова.
А вот портрет многолетней и поныне здравствующей сотрудницы питерской писательской организации (причем и работает она на том же месте и в том же качестве, что и в год дневниковой записи - 1972-й): "Одни считают ее стукачкой Шестинского, другие - стукачкой второго секретаря, а сам Шестинский - стукачкой Большого дома. Наверное, все понемножку правы"... Вас удивляет состояние современного кинематографа? Не удивляйтесь! Ведь еще в 1969 году "меня попросили провести семинар кинодраматургов. Я пришел и вместо юных доверчивых комсомольцев увидел старых евреев, политкаторжан и цареубийц".
Но, может быть, пока сценаристом был сам Нагибин, дела в отечественном кинематографе обстояли иначе? Как бы не так!
"Из несчастий третьего сорта жуткий распад Салтыкова. Ничего подобного по внезапности и неоправданности человеческого падения я не видел и даже не предполагал, что подобное возможно. "Председатель" свихнул его слабую душу и куцые мозги, не омытые ни культурой, ни врожденной интеллигентностью, ни образованием. По самоуверенности, глупости, ослиной тупости, копеечному вероломству, дикарской хитрости и ледяному охамлению он мировой уникум".
Так что же, полный и окончательный разрыв с постановщиком "лучшего в отечественной истории, если не считать "Броненосец ▒Потемкин▓", фильма"? Ничуть не бывало! Позднее Салтыков снимает по сценариям Нагибина еще с полдюжины фильмов, выпивает с ним и закусывает, делится даже "своим личным гаремом", - и все это мемуарист с величайшим омерзением (порой перерастающим в, сказал бы какой-нибудь акимов-лавров, чрезмерный натурализм) запечатлевает тоже. Не лучше выглядят и другие кинорежиссеры (Таланкин и прочие): они заставляют писателя делиться гонорарами, набиваясь в соавторы; "перехватывают" у него зарубежные поездки, и прочее.
А что, неправда? Наверное, правда. Хотя слушаем мы лишь одну сторону и изъясняется она более чем образно.
И чтобы закончить сюжет о кино. Пару лет назад в журнале "Огонек" были помещены отрывки из нагибинского "Дневника". Видимо, согласно предварительной договоренности, отрывки были взяты на кинематографическую тему. Точнее, на тему итальянского кинематографа. И в редакции их, не читая, решили проиллюстрировать фотографиями Феллини и Пазолини. Так и поступили. Нагибинский же анализ вкратце сводился к тому, что Феллини, конечно, жалкий импотент, но все же не такой омерзительный педераст, как Пазолини. Фотографии оказались более чем к месту.
Нравственные головоломки поджидают читателя с первых - еще фронтовых - страниц "Дневника". Вот "разбомбило нашу редакцию. Бомба хрястнула метрах в тридцати, большого калибра. Я пил вино с Борисовым, когда это произошло, и видел из окна своей комнаты сноп искр, взлетевший над местом разрыва. Побежали туда. Высадило рамы, стекло, перевернуло столы, загасило электричество. Жертв, к сожалению [курсив здесь и дальше мой. - В.Т.], нет, а в комнате находились Верцман, Могилевер и др.".
Выделенное в предыдущей цитате место можно, конечно, провести по ведомству висельного юмора, но я сильно сомневаюсь в том, что дело обстоит именно так. А вот очередная - и, как будет показано дальше, весьма характерная - развернутая самоаттестация методом от противного с использованием техники контраста:
"Очередное проявление административной грации: меня вычеркнули в последний момент из списка едущих на летнюю Олимпиаду. Причина все та же: морально неустойчив. Как же, потерял жену и посмел жить с другой бабой. Да ведь стар я, ребята, заниматься рукоблудием. Сами бросают жен с маленькими и большими детьми и живут с секретаршами и сотрудницами "Литературки", врут отчаянно на каждом шагу, доносят, предают, подсиживают друг друга, давят людей в прямом и переносном смысле слова, но пользуются всеми радостями международного туризма, спецпоездок и т.п. А меня, не совершившего даже малой подлости и сделавшего не так уж мало хорошего окружающим, преследуют как волка, травят и убивают. И не видно этому конца. Каждый раз все начинается сначала, будто я сроду не вышагивал за рубеж. А ведь я объездил двадцать пять стран, написал на основе увиденного две книги и вел себя безукоризненно во всех поездках".
Согласитесь, недурно?
С вышеприведенной цитатой корреспондирует (или все-таки тоже контрастирует) такая:
"Успех Михалкова, Симонова, даже такой мелочи, как Юлиан Семенов, понятен, закономерен и ободряющ для окружающих. Таланта почти не нужно, но нужна решимость на любую пакость, причастность "святому делу сыска", неоглядный подхалимаж и беспощадность в достижении поставленных целей. Этими качествами, включая, разумеется, скудость дарования, наделены почти все лица, желающие преуспеть на ниве искусств. В победах вышепоименованных корифеев они видят залог собственного успеха. А мое поведение, моя жизненная линия им органически противопоказаны. Не хочется признать, что можно приобрести имя, деньги да к тому же моральный комфорт, брезгливо избегая всяких бесовских игр, отвергая причастие дьявола. Это приводит в ярость, а ярость толкает к доносам. Да, друг мой, ты поставил себе непосильную цель: прожить жизнь, оставаясь порядочным человеком. Именно прожить, а не протлеть, последнее куда проще. Порядочным человеком ты, Бог даст, останешься, а вот сможешь ли жить?.."
Если отвлечься от последней - кокетливой, но и только, хотя и чрезвычайно типичной для Нагибина - фразы, то в процитированном отрывке намечены весьма важные положения. Жить или тлеть? Последнее означает, очевидно, потаенное существование во "внутренней эмиграции" или и вовсе вдали от разухабистых игрищ удачливых собратьев по перу - вдали от литературы как таковой. "Приобрести имя и деньги" на этом поприще нельзя, приобрести "моральный комфорт" - за чаем с сушками и палочкой карандаша, вставленной в номеронабиратель, чтобы не подслушал всесильный КГБ, - более чем возможно. Задача же - Юрий Нагибин формулирует ее как им лично решенную - заключается в совмещении "имени, денег да к тому же морального комфорта". Формулирует, веря в то, что ему удалось решить ее, или всего лишь надеясь на это в рамках, как бы сказали англичане, "желательного думания"? Однозначного ответа на этот вопрос нет, ответ неоднозначный можно найти и в "Дневнике", и в поздней прозе "отвергнувшего причастие дьявола" писателя.
Несколько отвлекаясь в сторону, отметим, что именно на этой развилке не столько остановились, сколько заплутались в трех соснах многие ныне действующие писатели из числа поздних шестидесятников. Хотя у них (речь идет прежде всего об Андрее Битове и Валерии Попове) дело обстоит несколько по-иному: приобретя в ходе перестройки кое-какие деньги и упрочив - прежде не то чтобы полулегальное, но с привкусом запретного плода - имя, они попытались сохранить и когдатошний "моральный комфорт", что в изменившихся обстоятельствах привело со всей неизбежностью к творческому оскудению.
Главная и сквозная тема "Дневника" Нагибина - плач над собой (и по себе). Плач, в котором то причудливым, то отталкивающим образом сливаются две сквозные (не взаимозаменяемые, но сплошь и рядом друг друга подменяющие) жалобы - "Не дано" и "Недодано"... Нагибин оплакивает себя двадцатилетним, тридцатилетним, сорокалетним и так далее. Оплакивает в первом браке, во втором, в третьем, в четвертом и в пятом (доволен жизнью только в шестом), если считать лишь законные. Оплакивает во всех случившихся и неслучившихся загранкомандировках, во всех написанных и поставленных (а также во всех ненаписанных и/или непоставленных) киносценариях, во всех книгах и хоромах, на каждых блядках и на любой охоте, в случайной драке в ЦДЛ (а дерется он постоянно) и в томительной проработке у ненавистного генерала Ильина - оргсекретаря МО Союза писателей (а прорабатывают его хотя и по "бытовухе", зато часто), оплакивает из-за каждого негативного отклика в прессе (их было за полвека его литературной деятельности, кажется, три), оплакивает в дурном, без умывальника, номере отеля и в приемной у ветеринара, к которому отвез кошку или собачку (животных Нагибин любит и жалеет, а из людей хорошо отзывается лишь о последней жене, об одной из домработниц и о покойном Андрее Платонове). Оплакивает себя на полном серьезе и на страшном надрыве (см. и выше, и ниже), оплакивает без тени самоиронии, а если за что и казнит себя, то лишь за излишнюю доверчивость к людям, точнее, как сказал бы ранний Глеб Горбовский (в "Дневнике" тоже, хотя и без расшифровки фамилии, охаянный), к "женским людям". Оплакивает яростно, оплакивает талантливо, оплакивает порой на грани гениальности, оплакивает с неизменным самозабвением. Если бы "Дневник" был сатирическим романом, написанным от первого лица, он, несомненно, стал бы шедевром.
Но и сам текст, и способ его создания ("перечень болей, бед и обид") постоянно издеваются над писателем. Стоит посетовать, что тебя не пустили в поездку, а глядь, пускают - и приходится делиться хотя бы о той же летней Олимпиаде презрительными впечатлениями. Стоит поиздеваться, например, над Николаем Атаровым, как он публикует о тебе "отличную статью". Стоит отметить, как подурнела (или спилась, или пошла по рукам, или сошла с ума) очередная бывшая жена, как тут же сходишься с нею вновь... Начинаешь год такой, положим, записью: "Преторианцы обнаглели и охамели до последней степени. Они забрали себе всю бумагу, весь шрифт, всю типографскую краску и весь ледерин, забрали все зарубежные поездки, все санаторные путевки, все автомобили, все похвалы, все ордена, все премии и все должности" (а списочек-то каков. - В.Т.), а заканчиваешь тот же - 1973-й - на такой ноте: "Съездили [в Японию. - В.Т.], погрезили и вернулись. И опять уезжаем. Теперь в Польшу. Зачем? Наверное, надо. За время, минувшее с нашего возвращения, был мосфильмовский бред, положительная, но какая-то скверная, недобрая рецензия О.Смирнова на мой двухтомник, были т.н. "друзья", люди из другого измерения, много-много печали. Посмотрим, что даст нам Польша"...
Впрочем, итоги 1973-го - взятого наугад - года подведены здесь (опять чертов Трифонов!) лишь предварительно. Вот полное резюме - в записи от 26 января 1974-го:
"Прежде всего, это был первый год без больницы. Во-вторых, семьдесят третий исправил то, что испортил его предшественник. Я получил компенсацию за тот ущерб - деловой и моральный, который мне нанесла "Литературка". Роскошная статья Л.Фоменко в "Знамени", статьи в "Лит. России", "Огоньке" и "Новом мире" хорошо отметили и выход моего двухтомника и повесть о Чайковском. Вышла толстая книга военных рассказов. Напечатаны: "Где-то возле консерватории", "Сон о Тютчеве", "Надгробье Кристофера Марло", "Сентиментальное путешествие". Я съездил в Италию, Чехословакию, Японию и дважды в Польшу. Я вытащил Аллу [шестая жена. - В.Т.] за кордон, а это чего-нибудь да стоит. Была чудесная поездка в Японию, а два с лишним месяца в Польше так значительны, что об этом стоило бы написать отдельно. Написаны два новых сценария: "Дерсу Узала", "Иван да Марья" и вторая серия "Домбровского", оживленного моим упорством и счастливым явлением Богдана Порембы. Опубликован сценарий "Октябрь-44". Я помог Тублину, и это, наверное, наилучшее из всего".
Я нарочно не прервал цитирование на одну фразу ранее. Помощь более чем заурядному питерскому прозаику Валентину Тублину - один из лейтмотивов "Дневника". Отношение Юрия Нагибина к коллегам (в том числе и к младшим коллегам) не столько избирательно, сколько жестко детерминировано: как ты ко мне, так и я к тебе. Конкретные оценки при этом переворачиваются на 180 градусов: тот же "жалкий" Атаров с "отличной" статьей. Не будучи в состоянии ничего доказать, рискну все же предположить: Тублин, встречаясь с Нагибиным, держался с таким провинциальным подобострастием, что это подвигло "мэтра" на помощь. Иначе следовало бы допустить, что у Нагибина был дурной литературный вкус, меж тем как со вкусом - при всей прихотливости отдельных оценок - наличествовал как раз полный порядок.
И второе выражение из вышеприведенного отрывка - "оживленный моим упорством". Это проговорка. Как раз упорство свое (пробивание книг, сценариев, положительных рецензий, наконец, тех же "благ международного туризма") Нагибин самым тщательным образом - от самого себя, ведь пишется все в дневник, - скрывает. Отсюда и многочисленные нестыковки: когда его вновь и вновь "травят и убивают", а в следующей записи он почему-то оказывается на коне. Характерна история с фильмом об Имре Кальмане, не нужным ни венграм (соотечественникам композитора и постановщикам фильма), ни вдове Кальмана, но позарез нужным сценаристу Нагибину. Постановка фильма была не только "оживлена" упорством писателя, но и дожата им же.
Конечно, читая "Дневник", нельзя упускать из виду того, что все мало-мальски "печабельное" Нагибин изымал из него и публиковал по мере написания. То есть все оптимистическое, жизнеутверждающее, человеко- и природолюбивое, и так далее. Отсюда и явный перекос в сторону "чернухи" в самом "Дневнике". Да ведь и впрямь не в советской же печати застойных лет публиковать такие, например, миниатюры: "Девчонка жила с собственным отцом; ей интересно было, как он себя при этом ведет. Когда он, сделав свое дело, но не в дочь, а в тряпочку, поднялся, то сказал: "Видишь, как папа о тебе заботится. Не то что твои испорченные мальчишки"". И не для "Знамени", пусть и опубликовавшего "роскошную" статью о писателе, предназначались такие строки, восходящие, положим, к Андрею Амальрику, скорее всего не читанному: "У нас идет естественный отбор навыворот: выживают самые бездарные, никчемные, вонючие, неумелые и бездушные, гибнут самые сильные, одаренные, умные, заряженные на свежую и творящую жизнь. Все дело в том, что это не естественный, а искусственный отбор, хотя внешние формы его порой стихийны". Все так; здесь уместно даже - эксперимента ради - ненадолго забыть о том, с каким моральным и прочим комфортом обустроился в жизни сам писатель; но понятно и другое: компендиум забракованных цензурой (пусть и внутренней) мыслей, наблюдений, зарисовок, размышлений и, главным образом, сетований никак не вправе представительствовать за художника слова, изъятые выжимки в своей совокупности оказываются явно не равны его личности; человек, каким был Нагибин, и чудовище, каким он представлен в собственном дневнике, - это разные люди. Или все-таки один и тот же? А если нет, то стоило ли превращать дневник в "Дневник", отдавая его в печать?
Ответ на этот вопрос - и на многие другие возникающие при чтении "Дневника" вопросы стоит поискать в поздней прозе писателя. Но сначала несколько итоговых соображений по поводу (не автора, а) героя "Дневника" - заглавного и единственного персонажа так и не написанного сатирического романа.
Этот человек болезненно мнителен, мнительно тщеславен и тщеславно одинок. Людей он за редчайшими (да и то временными, так сказать, скоропортящимися) исключениями ненавидит. Талантливо подмечая в каждом любой изъян: физического, психологического, нравственного, творческого, наконец, свойства. Люди - все люди - виноваты в главном: ему недодано и постоянно недодается.
Ненавидя людей (и любя себя), этот человек по-настоящему ценит две вещи: жизнь и творчество. Жизнь - пьянка, охота, драка, соитие, имущественное приобретение или "халявное" путешествие - воспринимается им не как "грабастанье" (каковым его дела и стремленья, по сути дела, и являются), но как "получение причитающегося по праву", причем, как показано выше, с усушкой и утруской, которые не перестают героя "Дневника" бесить. На современном сленге можно было бы сказать, это герой "Дневника" (повторяю, это не Нагибин или не весь Нагибин, а значит, и не совсем Нагибин) все время - с сороковых роковых по девяностые включительно - пытается "включить счетчик" жизни. Более того - включает, только "навар" неизменно оказывается (или кажется) меньше назначенного (сговоренного).
О творчестве разговор особый.
Но сначала еще один - связанный с самооценкой - эпизод. На нем, кстати, "Дневник" и заканчивается (запись от 13-го декабря 1986 г.).
"Недавно был у меня творческий вечер в Доме архитекторов. Я читал из своей статьи о Мандельштаме. О его исходе и антисталинских стихах. Уходя с эстрады, я буквально на минуту забыл рукопись на столике, за которым сидел, а когда спохватился, ее уже прибрал к рукам местный стукачишка. Скорее всего, сам директор Дома. Мне, кстати, подали записку: какой журнал собирается печатать эту статью? Из ложной щепетильности я не назвал "Смену", где статья идет, а уклончиво ответил: вот выйдет, тогда узнаете. Бдительные люди сразу решили, что статья - "подпольная". Хорошо это вяжется с призывами учиться жить при демократии. До чего же испорченный, безнадежно испорченный народ!.."
Итак, это последняя запись в отданной самим автором в печать рукописи "Дневника". И, кстати, ее полностью приводит в прочувствованном, чтобы не сказать восторженном послесловии издатель "Дневника". Испорченный, безнадежно испорченный народ - это мы с вами, понимаемые как русские (советские) люди, как "публика" или, точнее, как "читающая публика" - то есть та категория граждан и жителей страны, которую Юрий Нагибин и обслуживал своим творчеством, своим талантом, своим, страшно сказать, вдохновением на протяжении полувека. Хотя, конечно, в качестве заключительного пассажа всей книги сказанное следует воспринимать максимально расширительно. Мы (народ) испорчены, причем испорчены безнадежно (стоит ли такому народу служить, с одной стороны, но другого народа у меня для вас нет, не правда ли, с другой), а он, писатель, в белом фраке на белом коне. А что, собственно, происходит в приведенном отрывке? Нагибин читает эссе о Мандельштаме и Сталине (Мандельштам уже разрешен, уже дана негласная, но внятная команда спускать всех собак на Сталина, а главное, уже чувствуется - декабрь 1986 - куда дует ветер; предварительная цензура еще не отменена, но нагибинское эссе уже печатается в - не самом дерзком по тем временам - журнале "Смена"), его спрашивают, где оно будет напечатано, а он "из ложной щепетильности" (то есть по-русски, - то ли из трусости, то ли из суеверного "чтобы не сглазить") отказывается ответить на заданный вопрос и обвиняет - в безнадежной испорченности - народ, без ложной щепетильности исключая из него себя самого. Классический образец "двойного стандарта", самым искренним и естественным образом перетекающего в двоемыслие!
"Как испохабился мир! Разве так выглядели страны Европы, когда четверть века назад я стал ездить за границу?"
"- Группу сократили, и вас, как не имеющего отношения к ССОДу, отвели.
Группу сократили только на меня, но я-то как раз имею прямое отношение к ССОДу, в отличие от прочно оставшегося в группе Холендро [вопрос на засыпку: включит ли Нагибин косвенный донос на Холендро в непременную жалобу, а если да, то как быть с "не доносил?" - В.Т.]. Я активный член Правления Общества СССР - Нигерия и всего лишь три дня назад провел там литературный вечер для африканских студентов".
И еще один вопрос: африканские студенты - народ, безнадежно испорченный или всего лишь просто испорченный?..
Переходим к разговору о позднем творчестве писателя - о том, что он сочинял и - теперь уже беспрепятственно и бесцензурно - публиковал с момента завершения работы над "Дневником" и вплоть до предоставления его в издательство за десять дней до смерти. Предварительно зададимся двумя вопросами: 1) достигнута ли здесь - в повестях "Любовь вождей", "Тьма в конце туннеля" и "Моя золотая теща" искусственно нарушенная в "Дневнике" (методом извлечения и печатанья "проходимых" его фрагментов) целостность, и 2) какое место суждено занять этим произведениям в отечественной литературе? Отдельно оговорив, что наличие яркого творческого дара у покойного Юрия Нагибина не может быть оспорено даже самыми оголтелыми злопыхателями (в число которых автор данной статьи, хочется верить, не входит) и что его политические воззрения последнего десятилетия (приверженность идеалам демократии "апрелевского" розлива - от умеренной радости по поводу "возвращенной литературы" до безудержного ликования по случаю расстрела Белого дома) иррелевантны: нормальная интеллигентская каша в голове, сумбур вместо музыки, понимаемой как музыка мысли, нравственный релятивизм и все в том же духе. Политические взгляды Нагибина совпадали процентов на сто с политическими взглядами, скажем, Анатолия Приставкина или Валентина Оскоцкого, но писатель при жизни, бесспорно, полез бы в драку, услышав такое сравнение. Причислявший себя к духовной элите и - не особенно таясь - воспринимавший себя в качестве сверхчеловека Юрий Нагибин придерживался демократических убеждений - и одно это доказывает, что тут он чего-то недодумал (или не захотел додумать), а следовательно, его политические взгляды - пусть и последовательно прослеживаемые в поздних произведениях - иррелевантны. И даже ненависть к тиранам (как и ненависть к антисемитам, мирно уживавшаяся в его душе с бытовой и интеллектуальной юдофобией) - это всего лишь частное проявление человеконенавистничества как универсального подхода к окружающим: тираны плохи не тем, что они тираны, а тем, что они "безнадежно испорчены" - как и весь народ.
В оттепельные и застойные годы у Юрия Нагибина были две, существовавшие параллельно, но почти не соприкасаясь друг с другом, литературные репутации: удачливого и чрезвычайно плодовитого киносценариста (этим обеспечивалось качество жизни) и тонкого лирического писателя, с годами все более и более тяготевшего к историко-литературным и культурологическим сюжетам (этим обеспечивалась любовь безнадежно испорченной публики, о существовании сценаристов, как правило, даже не догадывающейся). Кулуарной славы - кроме пьяно-разводно-драчливо-скандальной у него не было. (Парадокс? Но не столь уж редкий: тихий питерский писатель-природолюб однажды взял да и зарезал соседа по столику в столовой Дома творчества.) Потом был рассказ "Терпение", вокруг которого пошли споры. Сейчас, задним числом, понимаешь, что в этом рассказе (про калек с острова Валаам) писатель впервые дал волю своей мизантропии, для начала замаскировав ее под сострадание к ближнему.
Повесть "Любовь вождей" (строго говоря, "Повесть о том, как не ссорились Иван Сергеевич с Иваном Афанасьевичем" и примыкающие к ней рассказы, замкнутые на один сюжет и в итоге вышедшие сборником "Любовь вождей") приходила к читателю достаточно прихотливо, осторожно или, как сформулировал бы сам писатель, не без ложной щепетильности. Сперва (в перестроившемся "Огоньке") был напечатан рассказ "Афанасьич" - о подручном палаче министра Щелокова, якобы порешившем сперва (по заданию министра и его супруги) знаменитую актрису, долгие годы отсидевшую в сталинском лагере (прототип понятен), а затем - уже по собственной инициативе - и самое супругу могущественного министра. Рассказ при всей своей тогдашней (антибрежневской) конъюнктурности был психологически и текстуально добротен. Составляя и предваряя собственным предисловием сборник детективов в издательстве "Молодая гвардия", я не без удовольствия включил туда "Афанасьича". Человек более любопытный (или более ухватистый) на моем месте непременно воспользовался бы этой историей для личного знакомства со знаменитым Нагибиным, но мне как-то "было в лом". Не противно (тогда для подобного подхода не было никаких оснований), не безразлично, а именно "в лом". Писатель пописывает, читатель почитывает. Я почитывал Нагибина и даже ухитрился переиздать один из его рассказов.
Но уже следующий рассказ "Последняя любовь" - про умирающего Брежнева, который совокупляется с медсестрой при помощи чужого тела, - поразил и оттолкнул меня интеллектуальной, да и моральной разнузданностью. И, конечно, теперь уже шибающей в нос конъюнктурой. Последовали рассказы про Берию (он руками Сергеича, который позднее всплывет в повести, убивал использованных им девочек, если они оказывались не девственницами), про Сталина (он, употребляя балеринку, онанировал в то же самое время на фотографию Гитлера), про самого Гитлера (у которого и вовсе не оказалось мужских достоинств)... Справедливости ради следует отметить, что в ту же серию попал прелестный рассказ "Интернационалист" - о писателе-почвеннике, одержимом маниакальной юдофобией. И о заразительности, чтобы не сказать заразности этой мании. Прибыв вслед за почвенником в Финляндию, Нагибин обнаруживает, что писатели Суоми обвиняют друг друга в (поголовной) принадлежности к "малому народу". А сам почвенник, срывая похмельную злобу на другом почвеннике, внушает тому, что он - коренной сибиряк - никакой не русский, а чукча. За прозрачными псевдонимами угадывались Василий Белов и Валентин Распутин, но главное, это было хорошо - со сбалансированной (а потому и убийственной) иронией - написано. И настораживала в рассказе лишь последняя фраза:
"Недалек и неизбежен этот [всесоюзного холокоста. - В.Т.] день, залогом тому - интернационалист Морошкин, прошедший на парламентских выборах по списку ЦК".
Внимательный читатель "Дневника" Нагибина не может не заметить удивительной способности этого человека завидовать кому угодно и из-за чего угодно. Не раз и не два сквозит в "Дневнике" даже мотив зависти к умирающему: он (она) окружен(а) состраданием и заботой, а вот меня, по-настоящему несчастного, никто не любит, не жалеет... Памятуя об этом, заключительный пассаж рассказа "Интернационалист" можно списать на обиду из-за того, что никому не вздумалось звать в парламент самого Нагибина. И на Съезде народных депутатов СССР все места расхватали обнаглевшие преторианцы! А памфлет (чрезвычайно, повторяю, остроумный) против Василия Белова вырос уже из этой обиды.
В завершающей цикл "Повести о том, как..." смрад стоит уже труднопереносимый. Скажем, академика Шафаревича (здесь он назван Запасевичем) сперва возят мордой по столу за антисемитизм, а в заключение объявляют замаскированным евреем. Двое палачей - подручные, соответственно, Берии и Щелокова - Сергеич и Афанасьич, оказавшись не у дел, вливаются в народно-патриотическое движение, а заодно уж и приканчивают едва не изобличившего их интеллигента-демократа. Дело заканчивается апофеозом в аду, где Сталин, наконец-то милуясь с Гитлером, обсуждает с ним перспективы Горбачева с Полозковым и переименования КПРФ в национал-социалистическую или национал-коммунистическую партию. На этом "капризно" настаивает Гитлер.
"- Ты этого хочешь? - Сталин пощекотал ему шею усами. - Я дам указание. А теперь помолчи, балаболка".
Откровенный художественный и моральный крах: змея, жалящая себя в хвост. В некоторое оправдание или хотя бы объяснение данного провала стоит отметить как отсутствие сатирических произведений во всей советской литературе (после Ильфа с Петровым и Булгакова вплоть до Гранина и Злобина уже в перестройку), так и беспомощность (мягко говоря) сатиры перестроечного и постперестроечного периода. Почему так происходит, понятно: изолгавшиеся или хотя бы (!) умеренно (!) лгавшие люди, даже встав с головы на ноги (правда, строго говоря, дело обстоит прямо наоборот), не годятся в моралисты, а сатирик - всегда моралист (а если даже имморалист, то придерживается морали всеобщего отрицания); нравственный релятивизм с литературной сатирой несовместим в принципе; единственная достойная сатира последних десятилетий - некоторые главки солженицынского романа "В круге первом" - замешена на морали "жить не по лжи". То есть удивителен не провал повести "Любовь вождей", а сам факт ее написания. И, естественно, творческую и нравственную несостоятельность собственного замысла писатель пытается возместить (тоже, впрочем, конъюнктурными) сексуальными изысканиями сиятельных персонажей - и, опять-таки, - терпит творческое фиаско и в этом плане. "Нагибин сошел с ума, - подумал я, читая повесть. - И главное, он кончился как писатель"... Я ошибался.
Я ошибался - и повести "Тьма в конце туннеля" и "Моя золотая теща", будучи в определенных отношениях еще отвратительней, чем "Любовь вождей" и самые распоясанные страницы "Дневника", в творческом плане являются едва ли не шедеврами. А может быть, черт его знает, и шедеврами. Во всяком случае, это замечательная русская проза - и хотя бы поэтому явный и неоспоримый "мандат" Нагибина на все высокое, что он пишет, а главное, думает о себе в "Дневнике". Последнее уточнение необходимо, потому что, даже исповедуясь, писатель (любой писатель) волей-неволей лукавит.
Обе повести имеют автобиографический характер. Материал, вошедший в них, скорее всего, так же в той или иной мере "изъят" из дневника, однако он, разумеется, подвергся переработке по законам художественной литературы, причем степень переплавки "правды в поэзию" остается загадочной. Понятно, что герой повестей писатель Калугин и их автор писатель Нагибин это не одно лицо, но оба они, однако же, одним из браков оказываются женаты на некоей Гелле - и если в "Дневнике" это однозначно Белла Ахмадулина, то в повестях (точнее, в одной из них) она должна восприниматься как литературный персонаж. Другим браком писатель был женат на дочери директора знаменитого автозавода (и министра) Лихачева, его герой женится на дочери директора завода мотоциклов и тоже министра Звягинцева. Поскольку сюжет в повести "Моя золотая теща" строится вокруг соблазнения зятем-писателем супруги министра, вопрос об идентичности литературных персонажей и их прототипов и об аутентичности описываемых ситуаций имеет определенное значение. И еще острей оказывается проблема "поэзии и правды" применительно к повести "Тьма в конце туннеля".
Повесть посвящена роковой теме (в той мере, в какой конкретной теме может быть посвящено автобиографическое произведение) - русско-еврейской или, если угодно, еврейско-русской. С первых школьных лет (в конце двадцатых) герой повести будущий писатель Калугин разрывается между чинным времяпрепровождением "хороших мальчиков из хороших еврейских семей" и буйными забавами дворовых ребят - футболом, орлянкой и прочим. Дворовые хулиганы нравятся ему куда больше (хотя на свой лад нравятся и "хорошие мальчики"), беда, однако, в том, что и сам Калугин из "хорошей еврейской семьи", и друзья родителей - писатели, музыканты, актеры - сплошь евреи. Правда, мать Калугина - барыня из "бывших" - не придает значения подобным пустякам.
До поры до времени даже не подозревает о собственном (полу-) еврействе и сам Калугин со своим злосчастным отчеством (самого Нагибина звали Юрием Марковичем). Но вот, почувствовав юную прыть, начинает он колошматить одного за другим представителей местной шпаны и тут же нарывается на презрительное: "Ты чего развоевался, жид?" И сразу же пасует - перед сплоченной собственным нееврейством ватагой.
Впоследствии Калугин переживает свое еврейство то более, то менее остро. В доме у министра его за еврея почему-то не держат, зато на подруге-еврейке жениться он категорически отказывается: хватит с меня, мол, и того креста, который приходится нести самому. В литературе?.. Ну, да там все евреи - даже в годы гонений на "безродных космополитов" продолжающие сводить друг с дружкой личные счеты. В быту?.. Нет, не ощущает он - применительно к себе - антисемитизма и в быту; напротив, позволяет себе выражения типа "старый гнусный еврей", а то и похлестче. Но остро прочувствованная и пережитая в детстве ущербность никуда не девается и - так ему кажется, да так оно, конечно, и есть - накладывает отпечаток и на бытовое поведение, и на гражданское (или, вернее, на отсутствие такового), и на творчество...
Читателю может показаться, будто я пересказываю "Исповедь еврея" питерского писателя Александра Мелихова, о которой писал ранее (см. "Постскриптум". 1995. # 2. С.282-285). Сходство, разумеется, есть: такое же, как между пальцем и мужским детородным органом, причем пальчик (не столько шаловливый, сколько ковыряющийся в носу) принадлежит Мелихову. Как раз в сравнении "Исповеди еврея", представляющей собой талантливое произведение талантливого писателя, с "Тьмой в конце туннеля" наглядно проступает подлинный масштаб нагибинского дарования, пусть и не сумевшего реализоваться в полной мере:
"Антисемитизм приносили из дома, как бутерброд с колбасой. В школе нас до отвала пичкали дружбой народов. Однажды меня заставили участвовать в праздничном представлении, посвященном угнетенным народам. Я должен был изображать индейца. <...> Мы принялись скандировать ужасные вирши о страданиях обитателей резерваций, и я заметил, что на реснице Боброва повисла слеза. Почему он может так искренне и глубоко сочувствовать далеким краснокожим братьям, но не чувствует и тени сострадания к более близким территориально бледнолицым братьям, которым тоже приходится несладко?"
Конечно, Нагибин не был бы Нагибиным (или, допустим, Калугиным), если бы тут же не пожалел и не оплакал себя и в этой - еврейской - ипостаси:
"И еще мне хотелось понять, почему другие еврейские мальчики, а наш класс уступал разве что синагоге по чистоте неарийской крови, живут припеваючи, их никто не преследует, не шпыняет, и если Агапеша порой напоминает о Бердичеве или Жмеринке, то как рачительный городовой для порядка, а на меня все шишки валятся? Наверное, все дело в том, что они смирились со своим положением, надели желтую повязку на рукав и обрели в этом известную свободу. А я не надел повязки, мешает другая моя половинка, пусть я никогда не вспоминаю о ней, она не забывает меня. Самому мне кажется, что я тих и незаметен, но это самообман. Я слишком заметен и на Агапешу с присными действую, как тряпка на быка. Повторялась дворовая история, и не было выхода..."
Любопытно, что всегдашний "плач над собой", обретая в повести пусть и утрированную, но все же естественную мотивацию, волшебным образом облагораживается сам и преображает фактуру повествования, превращая ее в прозу высокой пробы. Однако сюжет повести уготавливает нам то ли документально-биографический, то ли морально-этический сюрприз.
Начинающему писателю пора получать паспорт. Материнская фамилия почему-то не годится. Отцовская тоже - она еврейская. Фамилия нынешнего отчима не подходит, потому что в семье не должно быть двух писателей-однофамильцев. Мать с улыбкой предлагает юноше записаться Калугиным.
И уже в зрелом возрасте (после тридцати) узнает он о том, что это фамилия его подлинного отца - мелкопоместного дворянина, расстрелянного красными на исходе гражданской, и, следовательно, еврейское отчество - и клеймо еврейства - он, дворянин Калугин, носит не по праву и издевательствам подвергается (если подвергается) понапрасну. А много позже, уже после смерти матери на исходе семидесятых, находит своей, сказали бы горе-патриоты, стопроцентной русскости документальное подтверждение...
Тридцатилетний Калугин реагирует на раскрытие (лично для него) тайны своего происхождения с облегчением, правда, своеобразным. Он принимается пить (но запивал он то и дело и раньше), он начинает драться и буянить в ЦДЛ (как когда-то, пока его не осадили словечком "жид", в родном дворе и в школе), но главное, он ощущает внутреннюю цельность, отсутствием которой до сих пор тяготился. Правда, и это тоже необходимо отметить, по-прежнему ненавидит и презирает антисемитов, уже не будучи лично задетым их подходом (или подходами) к роковому вопросу. А на исходе восьмидесятых писатель Нагибин, напомню, принимается возражать черносотенцам на их языке и, главное, на их уровне... Но речь в повести идет о писателе Калугине - и мы вправе задаться вопросом, разыгралась ли подобная история с Нагибиным в жизни или имела место только в его творческой фантазии? Вероятность и того, и другого представляется одинаковой. Важней, однако, другое: душевная раздвоенность, которой, строго говоря, и посвящена повесть, присуща, как правило, как раз "полукровкам": выбор, который за Нагибина сделала судьба (или который волевым творческим усилием сделал он сам), этой раздвоенности устранить не смог. А повесть получилась замечательная.
Материал, на котором написана повесть "Тьма в конце туннеля", в "Дневнике" отражен лишь опосредованно (хотя, возможно, он был изъят оттуда). То же самое - но не в той же мере - относится к материалу, на котором написана повесть "Моя золотая теща". Потому что если конкретная тема ее - влюбленность в жену министра, ухаживание, роман со своеобразными, сугубо натуралистическими, подробностями - в "Дневнике" даже не намечена, то общий грубо мужской - вирильный - дух присущ обоим произведениям - автобиографическому и художественному. Сексуальность писателя трудно отнести к одному из известных в сексологии типов; она замешена на нарциссизме и, сочетая стремление овладеть "всем, что шевелится", со способностью к высокой страсти (или высокому любовному страданию, или, как минимум, к любовному страданию, субъективно воспринимаемому как высокое), ближе всего, как ни странно, к пушкинской. Разве что без присущей великому поэту веселой удали и скабрезности. Нагибин и скабрезничает на полном серьезе, чтобы не сказать надрыве. Вот его герой стоит над гробом "золотой тещи" (это финальные строки повести):
"Она не уступила смерти ни грана своей живой прелести. Стоящие у гроба были куда сильнее отмечены грядущим небытием, нежели она, уже ступившая в него. Она, а не я, повинна в том кощунстве, которое сотворил у гробового входа мой спутник и однолеток, почтив вставанием память усопшей".
А повесть опять-таки блистательна. Редкостно блистательна на фоне анемичной - или омерзительной - эротики, выливающейся из-под пера у отечественных борзописцев (особенно в последние годы, когда этого якобы требует рынок). И можно понять автора этих двух блистательных повестей, когда он, возмущаясь, завидовал чужой литературной славе и ужасался полупочтительному-полупрезрительному отношению публики к собственным произведениям. То есть причина для черной меланхолии у Нагибина все-таки была, а напитавшим и напоившим ее человеконенавистничеством он успел проникнуться еще смолоду.
На вопрос "иметь или не иметь" Нагибин однозначно отвечал: "иметь". На вопрос "быть или иметь" отвечал: "И иметь, и быть" ("жить, а не тлеть"). Он, упиваясь, овладевал жизнью и, овладевая, упивался собою. Получалась разомкнутая геометрическая фигура, в рамки которой не вмещались ни подлинная литература, ни подлинная жизнь, ни подлинное бессмертие. Зато вполне вписывалась гибель - отсюда и многодесятилетний надрывный и непрерывный плач над собой (по себе). Отсюда и неизбывное ощущение, будто тебе недодали.
Юноша из хорошей литературной семьи, обладающий блистательными задатками и неуемной тягой вкусить все радости бытия, Юрий Нагибин умел смолоду уравновешивать проблемы "духовного верха" и "телесного низа" не в плане самоограничения (к каковому призывал писателей Гете), но, наоборот, ставя перед собой высочайшие творческие задачи; "ревнуя" к Гамсуну, а вовсе не к какому-нибудь Эмилю Брагинскому, с которым его в те годы (к его великой досаде) сравнивали. Позднее, однако, "телесный низ" (пьянство, стремление и умение жить на широкую ногу, необходимость материально подпитывать подобный стиль жизни откровенным и осатанелым ремесленничеством) расцвел махровым цветом, тогда как восхождение на Эверест литературы (и литературной славы) оказалось подменено союзписательской и цэдээльской суетой. Осталась обида (плач над собой), осталась злость чуть ли не ко всем на свете, осталась потаенная (лишь на страницах дневника) ненависть к советской власти и - шире - к советской жизни, на которые писатель с омерзением переложил ответственность за свою творческую несостоятельность (несостоятельность, в которой он, впрочем, никоим образом не пожелал себе самому признаться). Да и несостоятельности на самом деле не было: Нагибин - при всех своих задатках - не состоялся как большой писатель, но как большой советский писатель он состоялся несомненно.
Осталась и ненависть к жизни - обманувшей и недодавшей хотя бы в силу собственной конечности. И все это в совокупности обеспечило и творческий взлет-падение в двух последних повестях, и моральное саморазоблачение-самооговор "Дневника". Жизнь, как всякая жизнь, сумела обеспечить лишь одно-единственное - смерть. Но применительно к Юрию Нагибину - да и ему самому, несомненно, пришлось бы по вкусу - уместней употребить слово гибель.
"Постскриптум", вып.5: Следующий материал
|