Труды Феогнида

        РИСК: Альманах.

          Вып. 2. - М.: АРГО-РИСК, 1996.
          Обложка: фотография Виктории Урман-Куслик и Павла Белозерцева, дизайн Ильи Васильева.
          С.2-53.

II. Стансы Феогниду

Алексей Машевский. Послесловие переводчика

УПЕРСОВЫ ПРОИСКИ И ЛИТЕРАТУРА

            Неужели это один и тот же мир, одно и то же небо над обласканным поэтическим воображением морем, одни и те же, посверкивающие белой акриловой грудкой чайки, висящие перед окнами полупустого декабрьского ялтинского отеля, один и тот же сероватый, прохладный, пропитанный скипидарными запахами Элизий, пустой и ленивый, растянутый вдоль побережья, ненастоящий, как какая-нибудь тысяче-пятисот-четырех-серийная Санта-Барбара, как жизнь, подозрительно смахивающая на мыльную оперу (или мыльный пузырь?)! Один и тот же, говорю я себе, с трудом восстанавливая в памяти этот то ли предпоследний, то ли предпредпоследний день случайного недельного зимнего крымопребывания, который, будучи пропущен через призму соседнего взгляда, вдруг на минуту ослепил вырвавшейся невесть откуда радугой соблазнов и тайн, прошелестевших, оказывается, тогда, три года назад, меня мимо.
            Господи, да я едва помню этого лысоватого (нет, определенно лысеющего, что бы ни говорил по этому поводу Пурин) господина, так забавно выговаривающего шипящие, подмешивающего к ним инфантильный дребезжащий между зубов звук "з" и аккуратно вытягивающего губы. Спешу заметить, что юмор и "острота" Уперса (спасибо моему мнемозинолюбивому спутнику! я, увы, не запомнил даже имени двадцатилетнего, так сказать, ангела, хотя оно как-то связывалось тогда с легким дионисийством, которому мы предавались, обалдев от двадцатиградусной теплыни и декабрьских роз, заставляющих искать где-то вверху над головой оранжерейное стеклянное кружево), так вот, юмор господина Уперса, на мой вкус, был несколько гипертрофированным, слишком архитектурным. Ему явно недоставало блаженной живописной неточности, нерасчисленной неправильности, увлеченности посторонними внутренними рефлексами. Вообще: контрфорсы, эркеры, какие-то аркатурные пояса цитаток и полуцитаток, дорический ордер безапелляционности в сочетании с кокошниками псевдорусского доброжелательства. По-моему, мы являлись свидетелями непрерывного строительства то ли вертикали вавилонской башни, то ли горизонтали не менее известного циньского укрепления.
            Конечно, игра! Я еще подумал, что собеседник наш слишком демонстративен, чтобы успевать следить за собственными переживаниями, особенно определенными, бросающимися в глаза почти сразу. И потом, эта тотальная косвенная речь, по-видимому, так никогда и не доходящая до прямого задыхающегося выговаривания чувства - лишь намекающая, подмигивающая, словно огонек, приманивающий чешуекрылых к коробке энтомолога. Сомневаюсь, чтобы золотистый Денис услышал когда-нибудь от Н.У. ("Ну! Ну же!" - воскликнул бы тут мой взволнованно-любопытствующий спутник) такое простое, в общем-то естественное, судя по их отношениям, человеческое признание. Печально не то, что без разделенья, как все другие, эта страсть мертва, - печально, что и обладание не позволяет называть вещи своими именами. Уперс мог сколько ему заблагорассудится царствовать в пародийной имагенляндии, лишенный в реальности земли и воды.
            Ведь и разыгравшееся ночное воображение моего друга, и "Апокрифы", свалившиеся впоследствии на нас (опять же с косвенным смешком, дурным подмигиванием), и сама фактология жизни этого виденного мною лишь единожды странно-некрасиво-смущающего человека - только попытки, тщетные попытки выбраться наконец боковым, петляющим зигзагообразным обходом на предчувствуемую где-то среди дебрей тропку экзистенциальных перешептываний: от звезды к звезде... "Спрашивайте - отвечаем!" Попытки состояться в состоянии полной несостоятельности. Стояние на одной ноге.
            Ну, допустим, что и в самом деле была эта отельная спальноотдельная ночь, провоцирующая, как и все нерасчленимо-загадочное на фантастическую детализацию, когда Уперс уперся в чистую эмпирику, шагнув с эмпирей, словно какой-нибудь Френсис Бекон, сбрендивший от абсолютной невозможности обтяпать хотя бы простенький опыт с Аристотелевой метафизикой. Ну, допустим, так что же? Состояться! Неужели вы думаете, можно состояться на этом сартрово-камюшном, вещно-орудийном, объектно-бытовом, вщелеподглядывательном уровне? Попытки такого рода, кажется, и называются пороком.
            Погадаем на стеблях тысячелистника переменно-китайской книги Кунь. "Благоприятно: на юго-западе найти друзей, на северо-востоке - потерять друзей. Пребудешь в стойкости - будет счастье". Чем-чем, а стойкостью Уперс, по-видимому, обладал. Во всяком случае, насколько я помню, его молоденький тело-(забавное сочетание в данном случае)-хранитель стоял при нем по стойке "смирно".
            Я, кстати, в отличие от Пурина, склонного придавать онтологическую полновесность своим видениям, вообще не просматриваю в обратной перспективе театрального бинокля памяти конкретных черт означенного выше юного существа. Не уверен даже, что он был красив: так, некоторое клубящееся золотистое облако молодости. В общем, если ссылаться на нежно любившего себя классика, - облако в плавках (а позже за столиком элизийского ялтинского бара, подтверждая цитату и утверждая приличия, - в легких парусиновых штанах). Кстати, если не ошибаюсь, молодой человек настойчиво пытался напиться.
            Удовлетворяло ли (уп)-помянутого (уп)-прямо-(уп)-порного Уперса (я ведь, кстати, и фамилию этого сомнительного персонажа знаю лишь от П., так что (уп)-потребим здесь его любимые декорации) гипнотическое властвование над... и тут приходится остановиться, потому что я никак не могу сосредоточиться и определить, над чем же, собственно, наш собеседник властвовал. Над душой и телом двадцатилетнего жеребчика, быстро хмелеющего тут же рядом? - При всей сомнительности метафизической связки этих двух субстанций, требовалось хотя бы зафиксировать их обоюдное наличие. Тело к вечеру, в результате Денисовых дионисий, должно было явно утратить немалую часть своих функций. Что же касается души, то за малый промежуток времени совместного курортного словоперемалывания и винопосасывания я, естественно, не мог установить размах крылышек последней. Было ли чем порадоваться, если, конечно, вообще эти ночные (уп)-ругие радости имели место, а не являлись плодом позднейших поэтических инсинуаций моего достойного соседа? Но любовь, как известно, есть именно такое странное призматическое состояние взгляда, когда один видит тот радужный дрожащий спектр возможностей, который не видит другой, находящийся рядом, но смотрящий на мир под смещенным чуть влево или чуть вправо пугливым углом зрения.
            Тогда, три года назад, я ничего, кроме голых тел на кромке бассейна, да голого факта скандально-голубеющих (как море в часы прилива) отношений, - не увидел. Первые не прельщали (что нам рамена и перси Уперса!), вторые меня не касались (во всяком случае, я не был готов проливать сентиментально-просветительские слезы по поводу отступления от здоровых начал естественности). Грешно-соблазнительным, приманчивым, сосущим казался сам воздух, само подслеповатое сверкание то бирюзового, то ртутно-серого моря и повисшее тяжелое орихалковое солнце над ним. Так в пазолиниевском персидско-уперсовском фильме самый эротичный, призывный, кружащий голову кадр - зелень пинии на блекло-желтом, охристом фоне полупустыни (песок, камни, глина - сухость - и влажно-вожделенное притушенное изумрудно-серебристое пятно кроны). Удивительно, почему это текст или картинка обольстительнее реального мира с его шершавой корой, кожей, мясом, кровью и костями?
            Обольстительность сию (заразную, ей-Богу, заразную) читатель без труда обнаружит в "Апокрифах Ф." и потревоженных ими прозаических строках П. Вообще говоря, мне иногда кажется, что Персей-Уперс извлек из своей потайной Дитовой сумки завораживающую голову Медузы Горгоны, первой жертвой смертельного взгляда которой пал мой ялтинский спутник. Ах, как я понимаю А.П.!
            В сущности, в его, почти уже доведенном до какой-то пармиджаниновской грани маньеристско-метафорическом произведении, посвященном Уперсу, исследуется одна проблема: возможность дикого гомоэротического притяжения, вплоть до соития между однородными частями речи. Позы, в которых застывают, обмирая, эти слова, не сулят нам жизнеспособного потомства, но отчетливая трагическая упоенность их взаимопритяжением, заставляет испытывать странную радость и странную боль, словно от чего-то знакомого (еще с детства). И опять: чем же обладает имеющий?..
            О том, что и Уперс был не чужд подобных вопросов, свидетельствуют некоторые из рукописей его посмертной посылки. Кроме широко известных теперь "Апокрифов Феогнида" она содержала несколько текстов (конечно же, анонимных) на немецком и английском. Один из последних, условно названный публикатором "Стансы Феогниду", я и перевел по подстрочнику, выполненному Артуром Вартоком, еще молодым, но достаточно известным славистом из Пенсильвании.
            Что можно сказать об авторе этих стихов? Ничего, кроме того, что вероятность Уперсовой к ним причастности из нашего теперешнего застиксового приглядывания не может быть вразумительно выражена ни одной из натуральных дробей. Я, кстати, вообще не уверен в писательской плодовитости Н.У. Люди, так ярко выражающие себя в клейком смолистом обволакивании устной речи, а тем более в жизни, не имеют нужды предаваться ночным оргиям духа за письменным столом с обгрызанной вставочкой и тлеющей папиросой. Уперс был собирателем: марки вин, курьезы, странные увлечения, основанные скорее на любопытстве, чем на самовыражении (хотя и любопытство самовыражает)... Откуда мы знаем, где, в Гамбурге или Кокчетаве, подцепил он эти тексты вместе с очередным волнующим загадочностью подоплеки знакомством? И в самом деле, если вдуматься, если попробовать поискать причины, привязывающие того же золотокожего Дениса к У. (совмещающие этих двоих в одной точке времени и пространства), то банальность напрашивающихся объяснений, сделает их тут же абсолютно неправдоподобными.
            Конечно, "Апокрифы" и "Стансы" на первый взгляд сильно разнятся и темой и стилистикой. Однако границы, проводимые руководимым разумом восприятием, как правило, иллюзорны. В "Апокрифах" автор, пытаясь уйти от малейшего оттенка метафизичности, от усталого поиска смыслов и оправданий, тщится разбить под голубым небом волшебные сады златого безмыслия. Эта маньеристическая задача обоснования прекрасного средствами самого прекрасного (голая - вот именно - голая эротика и красота - без ничего) косвенно свидетельствует о глубочайшей экзистенциальной тоске по целостности и запредельному совершенству. Разуверившись в метафизических способах прорыва, человек идет на фантастическую, конечно же обреченную, попытку замкнуть мир своей телесностью. Безумству храбрых поем мы славу! Но ведь это прежде всего ярчайший пример задействования трансцендентальных духовных ресурсов.
            Напротив, "Стансы", предлагающие множество ответов и объяснений, все время как бы спотыкаются о новые вопросы, а главное, о неформулируемость важнейшего из них. Мы все время где-то рядом, мы уже держим нечто в руках, но это нечто - невыразимо, неназываемо. Найденному смыслу словно бы недостает подтверждения конечным телесным обладанием: дескать, все понимаю, и оттого, что понимаю, никак понять не могу. Кажется, если бы чего-то не замечал, не фиксировал, сразу установилось бы целокупное гармоническое равновесие - сады златого безмыслия под голубыми небесами. Вот тут уже чистая метафизика - возможность умопостижения истины и все такое прочее. Чур-чур меня! Я знаю только, что "истинный" художественный текст это полифония ответов, каждый из которых верен вместе с другими (даже противоположными) и не верен сам по себе.
            Теперь я хотел бы оставить в покое Уперса, тем более что этот фантом памяти отправился в фантасмагорическое путешествие к Фантомасу-Аиду и в настоящее время занимает меня куда меньше складывающейся литературной ситуации.
            Еще до погружения в "феогнидоведение" ощущалось смутное беспокойство. Ребята в литстудии, читая "Ромео и Джульетту", недоуменно пожимали плечами: в пьесе им чудилась замаскированная пародийность. Они все никак не могли уяснить, в чем же, черт возьми, состояла драматическая острота этой банальной любовной ситуации, когда родственники против. Кинжал и пузырек с ядом тянули разве что на театральный реквизит. В общем-то понятно: сегодняшний юноша с юницей сели бы на мотоцикл и не понадобился бы им никакой отец Лоренцо. Правда, повествование очень скоро вынуждено было бы переместиться с романтического уровня на, так сказать, социальный: обустройство в чужом городе, поиски жилья и работы, компания наркоманов (я все вспоминаю бессмертные строки Агнии Барто: "Третий "А" посеял злак./ Оказалось, это мак"), маячащий впереди стыдливо-отчаянный адюльтер. Не правда ли, все эти "каренинские" по сути перипетии уже слишком знакомы и вызывают легкую тошноту (в пределе и есть "Тошнота" Сартра)! А все почему? - Потому, что в нашем веке, кажется, запрещено писать о любви.
            Мне неловко тут вдаваться в подробности. Представляю, как было бы осмеяно импрессиониствующим Уперсом подобное занудное расследование, пытающееся "докопаться"...все равно до чего. Э, батенька, уж не хотите ли вы нас просветить!
            Помилуй Бог, помилуй Бог! Но ведь в ХХ веке и в самом деле с любовью, этой мучительно-притягательной Уперсовой пустышкой (пустышкой - в смысле непредсказуемой легкости заполнения чем угодно и когда угодно), творится нечто странное. По крайней мере - в литературе.
            Со смущением вынужден констатировать: сейчас шекспировский сюжет имел бы шанс дать повод для захватывающего, драматического, экзистенциального романа о любви лишь в одном случае, - если бы вместо истории Ромео и Джульетты автор развернул перед нами панораму мучительных, счастливых, бессовестных, бессвязных, убийственных, всепроникающих, при кажущейся поверхностности, отношений Ромео и Джулио. Символом века, ставящим диагноз, здесь был и остается Томас Манн со своим венецианским "мавром" Ашенбахом, так и не задушившим Тадзио-Дездемону. А ведь мог бы, в двух шагах ходил, да сердце не выдержало: потому что писатель. Куда ему до повелителя острова и бравого адмирала!
            Что ветер дует именно в эту сторону, наполняя паруса флота львино-книжной республики, поняли даже Болдуин с Лимоновым (или Цитроновым, - не помню, надо уточнить у А.П.). Литература ведь любовью (равно как и природой) занимается лишь постольку поскольку. Ей важно найти форму, в которую удастся отлить всё ту же экзистенцию: "Я раб, я царь, я червь, я Бог!" Мир, жизнь, мысль, душа - которая дается и ускользает.
            В XIX веке и ранее любовь (обычная, банальная любовь) была идеальным средством оформления подобных противоречий, поскольку на пути ее реализации вставали мощные социальные, сословные, национальные, религиозные преграды. Конечно, реализация может быть затруднена по самым прозаическим причинам: "Рада я тебе сестрою, /Милый рыцарь, быть,/ Но любовию иною /Не могу любить". Впрочем, нереализованность чувства в случае его, так сказать, невзаимности тоже скорее черта XIX века. В ХХ-м, при подвижности сексуальных стереотипов, здесь всё проще. Можно сойтись и расстаться. Нельзя сказать, что на практике этого не происходило и раньше, но важна не практика, а ее идеальное преломление в искусстве (тут как раз, вопреки Марксу, существенно не то, как люди живут, а то, что они о себе при этом думают).
            ХХ век отменил социально-сословно-национальные и даже идеологические препоны (всякие завихрения на эту тему на волне классово-расовой романтики остаются пеной).Теперь нереализованная любовь в ее "прикладном" значении является частным случаем и личным делом каждого. Она утратила "кожуру" типического и не годится для оформления основного экзистенциального противоречия - иметь, но не обладать (вариант Ромео и Джульетты). Разве что Хэмингуэю в экстремальных обстоятельствах военного времени удавалось извлечь из этого инструмента пару подлинных звуков. Правда, на то его романы и отдают Фенимором Купером: экзотическая обстановка не выдерживает нагрузки вечных тем.
            Препоны на пути реализации чувства, таким образом, оказываются вытесненными из естественной социальной в неестественную биолого-физиологическую сферу. Отсюда такой интерес к разного рода параллельным опытам (Манн, Пруст, Кузмин, Кавафис, Набоков). Кажется, крупнейшие завоевания литературы ХХ века достигаются только на этих путях. Вариант калеки, любящего полноценную, тоже не проходит. Это сентиментальная водичка. Перед нами опять частный случай. Герои же "амбивалентной" литературы - не калеки. Они просто замкнуты в беличье колесо непонятного "догоняния" собственной нормальности. Данный изнутри срез их чувств и стремлений задает идеальный камертон противоречию: иметь - и не обладать. Вопрос "почему?" не находит ясного ответа. Тут не указать на отсутствие рук или ног. Это не частный случай, это формула общего отчуждения души от мира, с которым она ищет слияния.
            Я, правда, думаю, что эмансипация сексуальных меньшинств приведет к тому же, что и социальная революция: любовная тема и в этом ее варианте будет закрыта. Останется писать о катастрофичности счастливой любви... Но это уже иной поворот темы.
            Прочтенные под таким углом зрения "Апокрифы" и "Стансы", помимо очевидной художественной изощренности их автора (или авторов, кто бы они ни были), вызывают желание приглядеться к себе. Я упустил возможность упросить Уперса приоткрыть смысловую завесу (сколько бы мы ни сомневались в ее наличии) над загадочной амбивалентностью его пристрастий, воспринимаемых мною ныне как стиль (прежде всего литературный - и уж потом, что, кстати, неважно, - стиль жизни).
            Конечно, Феогнид и Кирн - это не Ромео и Джулио. Но вовсе не потому, что разница в возрасте переводит тему в другой регистр. Возраст - вещь метафизическая, любящий всегда старше любимого. Дело в другом. Отношения Уперсовых персонажей лишены той военно-спортивной, очень яркой, полной трепета и восторга легкости, которую Шекспир дарит своей юной парочке. Дарит от щедроты душевной и понимания, что ничего иного, кроме как мгновенно обгорающей на ветру (спичка!) влюбленности, тут нет и не может быть. Потому и умереть так просто, оттого и столько мужества в героях, а в Джульетте еще и расчетливости, даже практицизма.
            И, Господи Боже мой, как неумело-нерасчетлив (при всех ухищрениях) и тяжел наш доблестный Феогнид! Он ведь все время только хочет хотеть чего-то. Эти же Р. и Д. - не хотят, а непрерывно действуют. Раз - познакомились, два - поженились, три - уже зарезали кого-то из родственников перед первой брачной ночью, четыре - пора умирать. Вся вспышка страсти (вся жизнь) занимает, если не ошибаюсь, что-то около пяти дней. Тут не до смыслов - успеть бы!
            А Кирн с Феогнидом живут долго (и, по-видимому, мирно). Можно поэтому помечтать, подумать, помедитировать, поискать Истину, полюбоваться, помучиться, словом, заняться всем тем, чем рано или поздно приходится заниматься - не влюбленности - любви, знающей не только катастрофические обстоятельства, но и внутренние утраты.
            "Она не в шутку женщина, приятель," - скажет Ромео о первой своей подруге. Ему и не надо большего. Быть перчаткой на руке. Разве не те же спятившие признания мы находим в апокрифических "феогнидах"?
            Иметь - и не обладать. Кошачья улыбка Сфинкса-Уперса. Его загадка... Как ни странно, я не помню сути, не помню вопроса. Лишь отгадка знакома: человек.


Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"РИСК", вып.2

Copyright © 2000 Алексей Машевский
Copyright © 2000 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru