Тимур ВОРОНИН

Москва


        Вавилон: Вестник молодой литературы.

            Вып. 3 (19). - М.: АРГО-РИСК, 1995.
            Обложка: Ольга Трофимова (рисунок), Дмитрий Кузьмин (дизайн).
            ISBN 5-900506-21-5
            [Без паг.]


КУКОЛКА


            Сегодня ко мне приходил Филиппио. Я была совсем не рада этому, потому что его посещения, ставшие редкими и утратившие былую священность, только раздражали мою погруженную в болотистую тишину душу.
            Сам Филиппио, как мне казалось, навещал меня лишь по старой обязанности хранителя, хотя давно уже было ясно, что я потерялась и хранить во мне уже нечего.
            Я нервически позвякивала ложечкой, неудобно сгорбившись, хлюпала чаем, а Филиппио говорил, напоминал и рассказывал о чем-то бывшем со мной многие тысячи лет назад. Но тщетно он пытался вызвать во мне хотя бы искру волнения.
            Вот уже несколько лет он уходил от меня с рассветом, так и не добившись ни малейшего отзвука. Я была глуха и только злилась на его назойливые речи.
            Но сегодня, после особенно смутного дня, проведенного мною в зябком томлении, которое было полно дурных предчувствий, Филиппио удалось зацепить краешек моего глубоко запрятанного сердца, скверного, полупустого сердца со странным клекотом в правом желудочке.
            Меня разбудил всего лишь легкий звон крохотного колечка, которое выпало случайно из теплых складок одежды моего гостя. Я подняла кольцо, попыталась надеть его, но оно было настолько мало, что носить его смогла бы только двенадцатилетняя девочка, и то на левом мизинце.
            И, обреченно взглянув на Филиппио, я отдалась колющим волнам воспоминания, этим хрустальным и ватным строениям нашей фантазии.

            * * *

            Когда я вспоминаю свое младенчество, то мне представляется февральский вечер, за окном сыплются хлопья, и их паденье схоже со слабым звоном елочных украшений или музыкой Баха.
            Я вспоминаю детскую с красным фонариком и разговорчивыми тенями, которые обращались в пестрые лоскутки ткани, когда в комнату входила мама, коротко стриженная, с запавшими глазами, и сердилась, что я еще не сплю, гасила фонарь в наказанье и возвращалась к себе перебирать пасьянсные карты, наклеивать несбывшиеся надежды и пегие от старости воспоминания на желтые страницы альбомов, блуждать по комнате в поисках очешника, позвякивать ло-жечкой в остывшем чае и с раздражением поглядывать в полуоткрытую дверь на папу, который опять мастерит свои бумажные замки и смотрит в окно на безвольную музыку хлопьев песьими глазами неудачника, прижимаясь лбом к холодному стеклу.
            Бедные мои родители! Я вспоминаю их нечеткие образы, их расплывчатые черты, болезненное беспокойство, такое же пустое, как та колба, где мой дед-астроном хранил безвоздушное пространство.
            Мама закрывала дверь. И ко мне приходил мой ангел. Я нашла его в потухшем камине в одном богатом доме, в котором мои кузины, девочки с резиновыми улыбками, были представлены мне, и я больно ущипнула одну и убежала в самую дальнюю и холодную залу.
            Он приходил ко мне в новеньком адмиральском кителе с прорезями для крыльев. Он рассказывал мне о теплоруком Создателе, о его невероятных покоях, куда ангелы приводят легкие и трепетные души, и Он глядит на них откуда-то сверху, или из боковой комнаты, или с невысокого трона, на котором только несколько белых лилий. И они расправляют фиолетовые крылья и летят на свет, летят и прячутся в широких Его одеждах, ища утешения в глубоких складках.
            Я слушала его, и мне казалось, что я рождена для счастья. Я рождена для тепла, которое разливается в груди от тех картинок, которые рисовал мне Филиппио, и я смеялась, вскакивала с кровати и в крылатой ночной рубашке из мохнатой байки шлепала к папе, но замирала на пороге, увидев, как он стоит у окна, а сзади к толстой верблюжьей кофте прилип оранжевый кусочек бумаги.
            - Папочка! - Он оборачивался, и я не знала, что сказать дальше. Я брала его желтую ладонь в свои крошечные пальцы и вела к моему ангелу.
            Ангел вежливо кланялся. Я говорила:
            - Вот, папа, это Филиппио, мой ангел.
            Папа мялся у двери, виновато поглядывал на свои стоптанные тапки и, наконец, облегченно улыбаясь, хватал за лапы плюшевого зайца, приговаривая:
            - Ах, господин Филиппио, как я рад познакомиться. Теперь вы не заяц, вы - ангел. А это ваши крылья, господин Филиппио, или ваши ушки?
            Я смотрела на папу, на его не по возрасту морщинистые руки с опухшими суставами пальцев, на фальшивую улыбку, которую выдавал маленький шрамик на подбородке, расплывавшийся и исчезавший, когда папа улыбался по-настоящему. И мне становилось щемительно жалко всего того прошлого, теплого времени, которое некогда было папиным, а теперь он остался без него в дурашливой роли шута при жене, страдающей душевной болезнью, и девочке-фантазерке.
            Папа беспомощно замолкал, выпускал зайца и отодвигался в самую темноту, а плюшевая игрушка оставалась лежать на полу единственным свидетельством его появления.

            * * *

            Но зима проходила. Мерный клавесин Баха сменялся дудочкой Дебюсси. И на даче, когда я собирала грибы и, ускользнув от папы в еловую глушь, присаживалась на корточки, с ликованием рассматривая бронзовеющий боровик, мне являлась быстроногая нимфа, здешняя управительница, и дарила охапку нарциссов и обещание какой-то пронзительной легкости, неутешной радости моей жизни.
            После исчезновения лесной хозяйки я еще долго натыкалась на огромные маслянистые подосиновики и белые. Догоняя понурого папу, я упоенно хвасталась щедрой добычей и рассказывала про нимфу. Папа глядел на меня с испугом, и я никак не могла втолковать ему, что все это было взаправду. Хотя кто может поручиться: игра июльского солнца, хвойный душистый сумрак, Мифы Древней Греции, раскрытые у кровати, - все это прекрасный материал для детской галлюцинации. А букет нарциссов? Признаться, я по совершенной случайности растеряла цветы. Они как-то незаметно падали и таяли во мху, кивая исчезающими лепестками.
            И сегодня, когда я ежусь от сквозняка воспоминания на твердой табуретке, неудобно скрестив ноги и покусывая кислую папироску, и чувствую себя не человеком и не женщиной даже, а бесполой ящерицей, я знаю, что все долгие дни моего детства так же неумолимо растаяли, оставив навсегда только привкус несостоявшегося счастья.
            Мне кажется теперь, что вот-вот и я, как моя заблудившаяся в памяти мама, сверну совсем не в тот переулок и растворюсь в картонных декорациях прошлого, став очередным муляжом, фотокарточкой на столе, гостем чьих-то случайных снов.
            В каком из лабиринтов заблудилась моя мама, я не знаю. Но однажды папа сказал, что она уехала куда-то в горы, где целебный воздух, целомудренные монашенки и окна со средневековыми витражами.
            И как ни утешительно это звучало, я все-таки долго еще заглядывала в мамину комнату, особенно в сумерках, и однажды увидела белое насекомое с мягкими большими крыльями на мамином кресле. А ночью, когда я заснула, я приснилась себе мотыльком, и мы вдвоем с этой белой бабочкой кружились в голубоватом пространстве, и я знала, что маме сейчас так хорошо, как никогда не бывало в нашей квартире, в этой заставленной этажерками комнате.

            * * *

            Когда мне было 14 лет, мой папа, ставший много пить и подолгу гулять у восточной запруды, как-то серьезно простудился и умер, потому что у него было слишком слабое сердце.
            Той ночью мне приснилась остромордая летучая мышь, которая коснулась крылом моей груди, и что-то долго кололо и жгло внутри, а потом я отшатнулась в ужасе, потому что она несла в шерстистых лапках такой знакомый портрет моей матери, который всегда стоял у папы на столе, и рамочка его была навощена, а стекло излучало мягкое сияние.
            Я проснулась и побежала в папину комнату, но там его уже не было, а был только глиняный слепок в бумажной пижаме с маской спокойного сожаления на лице. В руке был зажат мамин портрет, где она, дымя папироской, улыбалась неведомому фотографу.
            - Теперь ты легкий, почти как ангел, и, наверное, совсем прозрачный, папочка, - прошептала я, и мне стало теплее и легче.
            Назавтра школьные учителя (ведь папа был преподавателем рисования в нашей школе) пришли на кладбище, мерзло топтались, пряча смущенные носы в клетчатые шарфики, деловито сморкались и перешептывались. А учитель словесности долго мял шляпу и, наконец, сказал:
            - До свидания...
            И потом его долго не могли успокоить два толстых ученика старших классов, его верные воспитанники, а он все твердил, что свидание будет уже очень скоро, и кашлял, и топтался в мерзлой грязи, и всем своим видом - и куцей бородкой, и кашлем, и сюртуком, измазанным сбоку побелкой, - был так жалок, что почти не вызывал у меня сочувствия.
            А возле черной липы, метрах в пятидесяти от могилы, стояла мама, невидимая, бесплотная, но я угадывала абрис знакомых крыльев, полустершийся профиль. Она покружилась с минуту над замерзшей толпой и совсем растворилась в сухом и морозном воздухе.
            И тогда я почувствовала властное течение внутри, готовое рассыпать меня и соткать вновь из более чистых и легких нитей. Каких усилий стоило мне удержать уже забившуюся во мне крылатую легкость. И я просто упала в снег. Меня подняли, бережно отнесли домой, а потом поили брусничным чаем, жалели и согревали эти добрые усталые люди с неоскудевающим грузом забот за плечами.
            А ночью Филиппио утешал меня, обещая новую, воздушную встречу с моими родителями, со старыми учителями и веселыми подругами, - со всеми, кто когда-то в бесприютном земном кружении соприкасался со мной.

            * * *

            После смерти папы меня взял к себе мой двоюродный дед-астроном, живший неподалеку в двухэтажном особняке, затерянном среди городских гигантов.
            Он проводил все дни в застекленной мансарде, разложив на столах огромные атласы, где расставлял цветастые точки звезд, приснившихся этой ночью. Он был так стар, что казалось, будто некогда он получил право на тихую старческую вечность со своими нереальными атласами, фантастическими звездами, в протабаченном мягком халате, в чьих складках он прятал ледяные свои руки, которыми, может быть, нанесены были на звездных картах те первые планеты, по которым гадали лохматые волхвы, и та звезда, которая зажглась на востоке и вывела запыленных в пути мудрецов к пещере, где, беззащитно улыбаясь, спал Младенец.
            Мой дед говорил со мной так редко, что каждый раз я удивлялась его высокому голосу, не совсем умеющему звучать, даже неуверенному и ломкому, - голосу человека, привыкшего только к вечернему шелесту страниц и тому тончайшему писку, который можно услышать, когда гаснут звезды или падает последняя песчинка в песочных часах.
            Я бродила по четырем комнатам нижнего этажа, трогала волшебные табакерки, каштановые шторы, кресла, помнившие начищенные пуговицы генералов, изучала коллекции минералов, желтые зубы акул, зернистые метеориты под марлей и какие-то тяжелые брусочки черного металла.
            Все вещи в комнате вздыхали и жаловались на свою душную ссылку, им снились еще шикарные залы вековой давности, они не любили своего неряшливого хозяина и не знали, что здесь их последний приют, где им даровано грустное бессмертие в глазах тонкорукой девочки в темном платье.
            Наверху слышался кашель деда. Он захлопывал атласы, пришептывал что-то и неожиданно быстро появлялся в проеме дверей. А через минуту уже громыхал на кухне сковородами, жарил рыбу, кипятил чай, а потом снова шаркал в мансарду, дальше, поскальзываясь, цепляясь за рейки, на стеклянную крышу, а там и в небо к самому большому своему атласу с миллионом расставленных им когда-то серебристых точек.
            После одного из таких путешествий дед принес небольшое колечко и надел мне его на мизинец. Стоило повернуть кольцо, и детский мой сон обращался явью: я становилась прекрасным мотыльком, ко мне подлетал Филиппио, и мы вместе влетали в чужие окна, опускались на легкие шторы, слышали, как сопят спящие люди, чье надсадное дыхание полно невыговоренным страданием, и делали всё, чтобы им снилась Аркадия их юности, чтобы тот день, месяц или год, когда были они по-настоящему счастливы, вспоминался им до каждой веточки, надломленной во время прогулки, до каждого прикосновения любимых пальцев.
            Я возвращалась и оказывалась в глубоком кресле. Я потягивалась и зевала, усталая, как после многоверстного перехода.
            В школе меня звали Куколкой. Потому ли, что носила я всегда забавные старомодные платьица, увидеть которые можно теперь разве что на куклах, чьи много раз перешитые одежды остались еще от прабабушек; потому ли, что лицо мое, миловидное и бледное, было чересчур безжизненно, истощенное излишней мечтательностью, горьким запахом дедова дома и ночными превращениями; потому ли, что я была слишком маленького для своих лет росточка? Не знаю.
            Но мои одноклассницы любили меня, жалели и относились ко мне почти по-матерински. Приносили мне бутерброды на переменах, хотя я никогда не бывала голодна, дарили незамысловатые украшения (видели бы они мои, хранящиеся в сундучке с бронзовыми замками!), а иногда водили к себе домой, где их родители потчевали меня пирогами и бойкой беседой, создавая непринужденную домашнюю обстановку, которой мне, по их мнению, так не хватало.
            Преподаватели были добры со мной. Ставили почти всегда высшие баллы, хотя в моей голове многие общеизвестные формулы и понятия путались и превращались в полуреальные выдумки, где география и история ограничивались розоватым туфом Армении, бледным румянцем Лондона и башмаками берлинцев, а математика - детской легендой о присевшем на корточки Архимеде.
            Но, несмотря на окружавшую меня в школе ласку, я боялась холодного света дневных ламп в коридорах, множащихся чисел на уроках алгебры, бутафорского веселья перемен и пробирающих до костей звонков (будто бьют внутри тебя остроносые молоточки).
            Я играла в классики в перерывах, перешептывалась на уроках, давясь от смеха, и плакала, оставаясь одна в пустых беленых кабинетах после уроков, подбирая скомканные бумажки с глупостями мальчишек, стирая с доски косные фразы упражнений, доставая из парт забытые учебники физики, в которых было написано о непреодолимой силе тяжести и давления.
            И я уже не верила в своего ангела и знала только одно, что всех нас ждут липкие стены приюта, шершавые одеяла, допросы, анкеты и очередь за вечерним кефиром там, в неизвестном даже моему деду мире.
            А когда однажды я заглянула в подсобную комнату биологического кабинета, где толстая учительница переодевала чулки, и увидела ряды замурованных в оргалитовые стенды бабочек, распятых на ржавеющих булавках, я поняла, откуда так веяло холодом в этой школе.
            С тех пор я покинула ее. Молчаливому деду в тот вечер я все объяснила. Он стоял, поглаживая складки халата, затем хитро подмигнул, и ночью мы с Филиппио проникли в ненавистную комнату, сломали коробки и стенды и выпустили на волю живую музыку цветущих крыльев. На секунду ночное небо вспыхнуло оранжевым и голубым, и сквозь разбитое окно кабинета я видела, как ликующая стайка пролетала мимо бредущего куда-то вверх и вверх деда.
            Все последующие дни я проводила с Филиппио. Мы почти не расставались друг с другом, и часто, даже слишком часто, я поворачивала колечко.
            И как-то раз, поднявшись в мансарду, я застала деда за сжиганием бумаг. Он был одет в дорожный плащ, у двери были приготовлены тяжелые калоши и темный, в золотую крапинку зонтик. Присев на корточки, он аккуратно вырезал странички из атласа и жег их, наблюдая за тем, как огонь пробивается между звездными точками, доказывая свою навязчивую материальность и иллюзорность астрономических грез.
            А утром немецкого вида бодрячок в коричневых ботах вошел в гостиную, распространив дешевый запах благожелательности, и увез деда в мрачном лимузине, который, гордо сверкнув черными боками, протрубил на повороте. Дед сгорбился на заднем сиденье, белая голова мелко дрожала, выдавая страшную старость ее обладателя.
            Я стояла у порога, нервно теребила колечко и безо всякого сожаления понимала, что его волшебство больше уже не действует. И тогда во мне что-то хрустнуло и оборвалось, и я ушла в другую, пресную и бестолковую жизнь.
            Филиппио видел, как я брела в клетчатом подростковом пальто, волоча дерматиновый портфельчик, все дальше по Школьной улице, мимо сломанных качелей и магазина "Обувь", к автобусной остановке, где ждала меня пожилая и добрая родственница, от которой пахло борщом и чье имя я так никогда и не запомнила.

            * * *

            И теперь, когда я силюсь повернуть коротко стриженную голову со впалыми глазами, чтобы различить то счастье, ради которого родилась на свет, я вижу только ковыляющую вереницу дней, хрустящих, как ненастоящие деньги.
            Сзади, шелестя крыльями, подходит ангел:
            - Успокойся, Куколка, - он стар, немного смешон в выцветшем адмиральском кителе с прорезями для крыльев.
            - Скоро рассвет, милая! - Я молчу, не оборачиваясь. - Слышишь, Куколка, мне улетать...
            Ангел открывает облитое листвою окно, ступает на подоконник и мягко, как в море, погружается в зеленоватый воздух.
            - Ты забыл, Филиппио! - И я бросаю ему вслед крохотное золотое колечко... Оно звенит об асфальт.
            Светает. над крышей порозовевшего дома белеет летящий ангел. Я вешаю на стул брошенный китель, запахиваю халат и сажусь писать моему старшему сыну:
            "Илюша, наверное, тебе стоит ко мне приехать на этой неделе".


    "Вавилон", вып.3:                      
    Следующий материал                     





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Вавилон", вып.3

Copyright © 1998 Тимур Воронин
Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru