Textonly
Само предлежащее Home

Михаил Генделев | Всеволод Зельченко | Татьяна Аверина
Константин Бандуровский | Сергей Морейно | Фаина Гримберг
Елизавета Васильева | Канат Омар | Александр Мильштейн


Стихи и проза Аркадия Драгомощенко

Аркадий Драгомощенко родился в 1946 г. Учился на филологическом факультете Винницкого пединститута, затем на театроведческом факультете Ленинградского института театра, музыки и кинематографии. Заведовал литературной частью петербургского молодежного театра "Игуана". Обозреватель журнала "Петербург на Невском". Член редколлегии журнала "Комментарии". Первый лауреат Премии Андрея Белого в области прозы (1978). Лауреат премии электронного журнала "PostModernCulture" 1995 г. В России изданы книги стихов "Ксении" (СПб.: Митин журнал, Borey Art Center, 1993) и "Описание" (СПб.: Издат.центр "Гуманитарная Академия", 2000), роман "Китайское солнце" (СПб.: Митин журнал, Borey Art Center, 1997), книга прозы, стихов и эссе "Фосфор" (СПб.: Северо-Запад, 1994). Страница на сайте "Вавилон".



ПРОБУЖДЕНИЕ И ДОЖДЬ

ЗА ШЕСТЬ ЧАСОВ ДО ПРОБУЖДЕНИЯ ЕСЛИ НЕ СПАТЬ

Уже не собрать всех пустых бутылок, игл, наперстков, денег...
Не понять, где луч, а где стальная нить, протянутая поперек дороги,
Опять-таки, непременно у остановки наискось, где киоск прокисший, как небо,
Как – остальное то, что касается нёба, вознося в себе сложную
                                            и довольно складчатую материю несуществования.
Кокон, тьма, a в заикании – молния и изгнание. Не такова 39 гексаграмма.
Не собрать также, если не ошибаюсь, ягод; ни брошенных где попало галстуков,
Не написать оды на восхождение пыли. Не рассказать на ухо "как бы хотелось".
Однако можно, – да, действительно – остается еще вероятность идти,
Не разбивая стекол лбом, не разрывая на части цветную бумагу,
                                                                                          билеты на край света,
Либо пустую марлю, – треск ее сух,
                                        как утренние циферблаты, пожирающие кузнечиков.
Как упования – тибетские мельницы.
                                                  Эти белые жернова ласковы, точнее, сдержаны,
но обезвожены более, чем чрезмерно. И дуновение ветра не приносит отрады.

Lyn Hejinian

01.01.2004 1:03

ДОЖДЬ

        ...у нас ни медицинской страховки, и вообще ничего нет, а они все волнуются о блядских иракцах! Надоело.

                                        Рита

        Я даже не знаю как начать роман, – но если говорить откровенно, я не думал о нем, меньше всего думал, где остался, в низине, тумане – хотя вполне преуспел в различного рода начинаниях. Мне сказали, что если идти по дороге, то ни к чему не придешь.
        Надо сразу, поскольку откроются все пути, – так я прочел. Потом было, что ни в какие они переулки не сворачивали. После, если представится возможность, я прочту стихотворение, написанное в пору моего ожидания. Приблизиться к дождю затруднительно.
        Не особенно уверен в том, что знаю. Меж тем именно эта неуверенность, насколько я понимаю, вселяет веру в то (чего скрывать, иногда это чувство достигает неизъяснимой силы), что брезжит за последним очертанием известного. Добродетель.

        Достаточно ли ее для преодоления склона? И кому нужно?
        Астигматизм, oни говорят – ты слепой, тогда и убей. Они говорят, нужно не только следовать правильному ходу вещей, но видеть сны, строение на гребне холма, по галереям которого проходят дожди, оттепели, идут насквозь, как нить сквозь иглу, как пить сквозь песок, как стая пядениц через аркады ламп, как стая холодных ножниц к тезису об отцовстве, и зеркала смущены близорукостью отслоенного стекла, равно как размытыми депешами.
        Если ты слепой, говорит одна из их. Если только не лжешь мне. Я тоже хочу это знать.
        На самом деле это как сбитые ногти, когда сколачиваешь ящики для яблок и закат кто-то придерживает за руку. Стоит ли настаивать на противном? Спишь ли ты со мной? Разве я не человек? Я говорю, конечно, всего-навсего – тревога. В худшем случае – кора. Потому возникает неприглашенное дерево досок, якоря на берегу и смола на ссаженных пальцах, когда приблизиться к дождю. Если ты человек. И у тебя есть время. И ты читал книгу. Можно – 8.
        Ежели счесть поочередно и это слово и сорок второе по счету ключом к последующей истории. Которой не стало. Или как сбитые ноги, когда долго идти, например, а потом забыть, что идешь. Не в этот раз. Ничего не говори в ответ, когда ощутишь руку на плече и услышишь первое и сорок второе слово перед тем, как услышать, спишь ли ты. Можно купить приличные сандалии, вопреки тому, что порой делаешь совсем не то, что хочется. Я не нашел их на остановке автобуса. Сердце мое бьется, как на войне перед тем, как услышать, что приближение приостановлено. И сердце мое бьется.
        Но кто-то меняет, да? – и слово в том числе (причем такая процедура происходит нередко безо всякого предупреждения, расхолаживает, надо сказать), а затем его позицию в ряду других, и в смещении чисел утрачиваются актуальность, прошлое, история, носки, нитка в зубах, – легко, доступно, как осень – фотография на паспорте, во лбу мрамора, поскольку это не составляет труда для того, у кого нет того, что... даже не знаю, хотя я достаточно преуспел в насущной неуверенности. И одновременно есть.
        Как твое сердце, когда ты голая и тебе ничего не нужно, а мое ухо уже не эхо, но только какая-то формула из складок отголосков, мест, утраченных руками, и более тонких тканей.

        Вместе с тем, отдалиться от дождя не представляется возможным, поскольку приближение к нему было замедлено, а впоследствии вовсе остановлено. О чем стало известно не только Управлению. Затем возникла общая убежденность в безрезультатности такого метода.
        Я же был отставлен. Но по мере того, как убежденность овладевала умами, становясь расхожим мнением, у грядок своего лука я все более склонялся к тому, что внимание надлежит переместить в область более легких материй.

        Я начал было со слюны, но спустя время, осознав очевидную ошибочность подобного подхода, остановился на веществе пыли, поскольку не совсем было понятно – дряхлеет ли сама вещь или старится время, или сама материя хочет свести счеты со мной, когда ты стягиваешь простыню и я неохотно раздвигаю твои ноги, слегка разворачиваю тебя по отношению к оси зрачков, а затем должно следовать то, чего не боится русский писатель. А я не русский писатель.
        Я человек из района больницы Мечникова, где всегда полынь летом, крапива, стрижи, лягушки, кипрей, но зимой снег, первокурсная латынь Петрарки, которого нет даже на краю пивной кружки инеем, и о котором ты напоминаешь, чтобы после первого глотка послать меня на-хуй, ступай, типа "слепой", не звони больше.
        Если не позвонишь, я умру, говорит она. Я умру. Повторяет она. Не дыши мне в шею, говорит она, потому что знает, что сердце мое бьется, как на войне.
        Что предстояло выяснить, обратясь к физическим процессам трения. Уверен, позднее сведущие люди скажут, что психологически я, разглядывая мир в тонко-приближающий окуляр, такого не мог. Помню, как однажды ночью, когда глаза, казалось, уже достигли полной свободы от соприкосновения, меня отвлекло пение соловьев. Возможно ли назвать это пением? Много ли мертвых на войне? Спрашиваю я.
        Смотря на какой. Я на войне, где мое сердце давно молчит, – ну и сколько там мертвых? Вот тут я не ответчик. Не придуривайся, смотри телевизор. Внезапно они смолкли и я подумал: вот, я слеп, могу убить, кого угодно, – как на свете все просто! Но почему так? Откуда такая простота? Ветер. Несомненно, – ветер наметает песчаные холмы на крышах. А если нет, откуда сосны и ты сама?
        Если долго нет дождя, в конце концов они, словно гнезда, разоряются математическим воздухом и рассеваются над черными тростниками Аравии. Видишь ли ты ястреба, дерево и других? Столкнули ли меня спящего с берега, связав пред тем?
        Не дыши мне в шею, слышу я, но я преступаю пределы послушания, равно как и прослушивания, я – слепой, как утренняя роса, коса на клевере, и мне можно. Я выворочу тебя наизнанку, я прожгу тебя губами насквозь. Помнишь ли ты слово "ашвамаведха"? Правда, остаются ростки календулы, какой-то сорной травы у подножий берлинских стен, камень дремлет вдоль корня, но это столь несущественно.
        Ходят ли там и поныне любопытные путники, грохочут ли по кровельному железу чугунным башмаком, стучатся ли в слуховые окна к мертвецам, хотят ли узнать что-либо о жизни бога Z – неведомо. Дождь ставит на ребро каждую монету разлуки, растягивая ее тетиву на сладость пчелиного жала и четную дробь разума, если нет – долгое время дождя растягивает материю и начинает идти снег.
        Где ты, кстати, был, когда на лестнице пели? Не знаю. Меня не было уже как 3 года, хотя изредка я все же позволял себе приезжать, выходить из пустого стеклянного вагона под дождь. Они привыкли. Уверен ли я, что на лестнице поют? Машину я поставил под осиной у поворота ручья.

        Местность и на этот раз показалась знакомой, но слегка, надо отметить, сокращенной. Потом предложили запретный номер в гостинице, хотя некоторое время внизу шептались по части, насколько я понял, моей внешности, в которой, как я понимал, главную роль играют глаза, поскольку их особо и не видно на моем лице, что я отчетливо понимаю, равно как и в душе, – в результате отслоения стекла, сетчатки и одного единственного слова от последнего.
        Душ на удивление работал и забытой монетой из-под воды светила лампа. Плашмя. И вдруг я понял, что это – единственная моя Родина, тихо прими тягу на себя. И ее с каждой минутой становится меньше и меньше, потому что и меня тоже – меньше, а я никогда не верил в это.
        На столе находилась записка, из которой следовало, что за оврагом и газгольдерами на откосе существует куст крыжовника. После – спуск, хотя мне, отметим, нужен был подъем. Но если даже и Шопен, то лишь в памяти, в груде носовых платков, в ворохе скомканных бумаг, в сгустках неприятной крови, в трофейном кораблике, дырка в борту затянута хлебным мякишем. Все кораблики размокали, скашивались, шли ко дну, поэты приглашали пить.
        Надо было становиться на колени, искать это (множественное число) руками, натыкаясь на приближение дождя, на заснеженные стебли полыни, но всегда безрезультатно. Все терялось. Поэтому за спиной сумка. Нет-нет, совершенно неверно. Сколько же в тебе влаги! А сколько ты в себя влил? Раздавил ли ты утром муравья? Прочел ли страницу о розах?

        Наступление весны порой сравнивают с плохими переводами.
        Но помилуйте, "с какого"? На "какой"? Всегда на ней все мокрое. Когда ее плечи развернуты от меня, а лицо на миг обращается к глазам, – моим,– когда я все знаю и когда нет берега, который смог бы устоять под моими пальцами, когда меня стаскивает вниз. Еще, говорит она, еще.
        Ты знаешь, говорит она, но голоса почти не слышно. Ты точно еврей, говорят мне, поскольку не осмеливаешься на одно слово: "да или нет". Но никто, кроме тебя, не знает про сорок второе слово; оно в игре – ножницы, мешок, камень. И огонь, добавляю я, елозя животом по талому снегу. По понятной, одной, понятной, одной, по, одной причине – я лгу. Мне только понятной. Всегда лгал. Потом (поэтому) прекратил еще до того, как не лестнице взяли в привычку петь. Я поднялся и решил все начать с утра.

        Идешь домой, к примеру вечером, стоят на автобусной остановке, напевают. Если с другой стороны улицы – ноют. Иногда, когда, случается, не поздороваешься, захлопнешь в сердцах за собой дверь, нальешь пива – принимаются петь не то чтобы особенно надсадно громко... но очевидно слышно. А к пиву немного рыбы. Потом литературы, чтобы только ангелов там было как надо. Порой покачиваются, когда поют, когда подходят. Если не нравится рыба, пиво, ангелы, возьми сыр, но только оденься, а то они подойдут, начнут стучать в дверь, примутся петь, что очень плохо.
        Но особого отношения не выказывают. Тот, кто ест леденцы и владеет искусством, пишет: "но шлейф, не видимый никому, влачится наподобие Рождественских огней в американском кино". Даждь кому-то чего-то. Верно ли это? Мы, смежив веки, закрываем словарь, но предусмотрительно и легко задерживаем палец на странице с "дождем". За окнами номера сияло солнце. Невыразимо хотелось вырвать сердце у первого, кто встретится.

        Местные то и дело стучались в двери, чтобы выразить доверие. И что не было известно в должной мере тому, кто ест (именно) леденцы и уверен в том, что делает. Мне, человеку искони сомневающемуся, это дело непонятное, но пальцы мерзнут.
        Возможно, – сожаление. В конце-концов, я поинтересовался, не без иронии, разумеется, задавая вопрос, что послужило поводом для подобной чести, внимания, разрыва струны и жужжания флюгера? Девушка пятнадцати лет сказала, что они счастливы, поскольку мой приезд меняет, как она сказала, вполне сложившееся и ставшее устойчивым положение вещей.
        Помнится, стаскивая с нее мокрые тряпки, я ответил, что положение не столь устойчиво, как она себе его представляет. А на вопрос, что позволяет мне судить таким образом, ответил – должность. Землемера.
        – Так ведь он своих вещей не забрал...
        – И чего ты хочешь? – Спросил я. – Убить вещи?
        Именно тогда я и подумал, – наверное, если счесть. Иные не так, как все, не так расставляют ударения, – как, к примеру, я – пожилой, хорошо выбритый человек, случайно не имеющий к России отношения. Как к звездам или мертвым. Я вообще скверно говорю, то есть произношу то, что хотел бы сказать. Но и то происходит не так. И то, что я говорю сейчас – только потому, что жду. Мне многое хотелось бы; иногда хотелось бы даже что-нибудь на всякий случай произнести. Но такое не скажешь в лицо юной девушке, особенно, когда поющие принимаются стучать в дверь раньше положенного срока.
        Когда она перестала кричать и биться, и полились безмолвные слезы, я сказал – теперь ты понимаешь, где ты находишься. То есть я хотел сказать ей, что ее никто не обидит, но чтобы она особо не орала. А она, всхлипывая, в ответ сказала, что знает, но наверху никто не знает о моем приезде и это может кончится очень плохо.
        – Не понуждай к худшему. – сказал я. – Меня, к слову, интересует другое, – почему была зима, а теперь грязь по уши?
        – В силу того, что вы не зрите снов, вам придется научиться ходить пешком, потому что вот так, как вы делаете, состояния вещей не изменить. И согласитесь, место, из которого вы прибыли – очень плохое. – высоко забрав голосом, сказала девушка, вознамерясь что-то добавить, но прекратив рыдать и одновременно биться.
        В комнате, как всегда, оказались люди. Я это знал. Мне в Управлении все подробно объяснили, но только не сказали, что она будет лучше, чем все, что я ожидал в этом навозном краю. Снились ли вам такие сны? – все прилично, но в каждом углу комнаты, просто повсюду – человеческие испражнения, все ими пропахло, пропиталось, вонь чудовищная, куда ни пойти, а персонажи вокруг как бы и не знают того, не ощущают ее, а все это просто под ними.
        И в таком сне главное: момент затрагивания. Управление попросило (скажем даже более того – обязало) об этом не думать.
        Ну-ка, попытайтесь проснуться, вернуться к оптике, и это не очень особо – вонь, это просто заурядное, органическое разложение дневных дел, паче того рассоединение сна и путешествия в Крым, Иерусалим, – мог ли я, могу ли я оставаться с тобой, зная о таких снах?
        – Естественно. Там высоко, но там нет... А кого нет? Не поймите превратно, не такое уж оно и плохое, конечно... – прервал Фриду г-н Эрлингер, видимо, имея ее слова о "плохом месте"
        – Но мы-то?! Во-первых, давайте договоримся. Вы не слепой и потому ничего и никого не нужно убивать, правда? Потому что у нас... ну, скажем так, другие проблемы. А кого убивать? Посмотрите вокруг! Одна весна. Не издавать же нам романы. Ее, знаете, не возьмешь с первого выстрела. – вздохнул он.
        – И, извините, кому же надо, чтоб вы ходили пешком, а потом еще заглядывали в окна? – сказал он после паузы. – Не хватало, чтоб вы к тому же тыкали пальцем в лицо. – последнее выдохнул с неизъяснимой горечью.
        – И пусть вы помните хотя бы это... – закончил г-н Эрлингер.
        – А вас... – обратился г-н Эрлингер к Фриде, – Вас, любезная, я бы попросил снять наручники и надеть на себя... хотя бы кашне. Вы не забыли, зачем вы здесь вообще? Нет?

        Забыл я. Точнее, вспоминая студентов, подумал, забыл, что – вначале был, а потом – за, зашел, как говорится, за угол и отправился в короткое, как мне тогда показалось, путешествие, и был за вагоном, на автобусной остановке, если смотреть с другой точки зрения. С которой сыплется неуемный дождь и начинается короткое замыкание.
        Мне даже на ум не приходило кому-то совать пальцем в лицо. Потому что я родился в 9 вечера в госпитале неметчины и лил мощный родильный дождь. Никто не знает, что мне не о чем говорить в силу астигматизма глаз.
        У меня есть много анекдотов на этот счет. Как у Пригова, например. У меня умерла мама. Интересно, у кого она не умирала? А если нет, то у кого раньше? Вообще, я немой, как Рудольфо Валентино с луковицей в петлице и цветком язвы в руке. Но раньше – другие.
        Но я люблю Москву, но это мне безразлично, потому что я написал книгу "Безразличие", потом послал ее Левкину, живущему где-то между портом USB-2 и NVIDIA GFORCE, где тоже есть вино, а теперь пишу про дождь. Как долго, между прочим, идет дождь.
        Кто знает, кто – где находится в ряске и риске на окне. Забудем, мне это больше всего. И никакой боли. Потом я написал "Безразличие", которое дал Б., но до этого "безразличие" читал Толя Барзах, который написал, как он мне сказал, "феноменологию дождя".
        Я его нежно люблю за гипс, где не уместилось ни единого моего стихотворения, не зная, как начать роман, хотя преуспел сегодня вечером с одной знакомой в различного рода начинаниях.
        – Господин Эрлингер. – сказала Фрида. – Боюсь, вы не совсем понимаете, почему он здесь.
        – Кто? – спросил тот, опешив.
        – Он. – ответила она, картинно махнув в мою сторону.
        – Фрау Фрида, – ледяным, однако слегка надломленным тоном произнес Эрлингер. – Первое: смею напомнить о вашем положении, пусть это будет и некстати, а затем (что надеюсь весьма кстати) – о ваших обязанностях.
        – Но это так неожиданно! – Вскричала она. – Вы же сами видите!
        – Фрау Фрида... и поверьте, а я не испытываю никакой неловкости от присутствия этого молодого человека, о котором, разумеется будет сообщено в канцелярию, – но вам, Фрида, милая, если вы в самом деле желаете сохранить место в гостинице, следует поостеречься от всякого рода высказываний. Хотя лично я ничего против не имею относительно того, что вы произносите, а скорее – вида в котором вас наблюдаю.
        И, поверьте же, я испытываю к вашему молодому человеку подлинное почтение, что найдет место сегодня же в моем отчете для вестника.

        Но скажет ли он, что с ним сталось, когда на него, упавшего навзничь, лил дождь, льдистый, долгой, как ожидание автобуса, – это часть словесности, число слов, а не смерти, хотя все очень похоже и паче того, известно. Хотя я люблю Москву, фотографии с искусно зазубренными краями и то, что всегда лгал, как метро. Меня вызывают, я приезжаю и все, кто остался, получают удовольствие от отсутствия других. Где я тихо подметаю полы накануне выезда. Где я знаю, на какой и с какой страницей слиплась Дхаммапада. Никогда, сука, не звони, когда тебя не просят об этом и, если в состоянии, тащи с себя трусы. Потому что долго не раскрывали. Где я буду, когда умру? Я и есть – раскрывающий. Местность располагает к таким вопросам.
        Задавался ли я этим вопросом ранее? Но когда? Но ведь я не раковина, не Раввин... Кто раскроет ее? После того, как мне удалось плодотворно в подвалах филфака побыть с одной знакомой (о ней речь впереди), я, бредущий в сломанных сандалиях пешком от университета до площади восстания, сбивший уже много раз, оставшиеся по наследству ноги и несколько стекол из очков – говорил себе: тебя ждет ад. Да. Ад. Потом я говорил себе – это же инициалы. У тебя есть возможность ускользнуть. Когда это было? Как? Шел 1972 год, а через автобусную остановку – начинался другой.
        Отдалиться от дождя не представляется возможным. Я видел дождь в 1989 году в пустыне Сонора. Дождь стоял на гребне дюны и до него было не дотянуться даже из винчестера. Дождь стоял об одной голове Чарльза Диккенса.
        Лена Долгих – дождь. Друзья, это было тогда, когда вы не знали ничего из того, что мы говорили друг-другу в тенистых аллеях кипарисов и архипелагов календулы, где с Курехиным как-то спрятали банку меда, и это было, когда вас вообще не было никогда. У вас, на всякий случай, были папа & мама, но вы не знали плисовых штанов, бахромы и гладью вышитых помочей – анютиными глазками. У вас был на всякий случай тоже случай, но в будущем.
        Один – украл окуня. Второй написал, как лихо и со вкусом все было проделано. Третьи начали войну с мухами. Потери никто не считал. В тот день я хотел сказать, что любое произведение какого бы то ни было прозаика состоит из Рая и Ада. Меж тем, цвела вишня, мухи и пепел. война шла успешно.
        Дженис Джоплин была жива на какой-то стороне засаленного альбома. Винил был жив, как АКМ. Она только-только начинала распевать свой gospel при цветной tv и машину... Этот странный трехэтажный дом и солнце в висок в Сан-Франциско. А я говорил немому Феликсу, сторожившему моего сына, что, когда помру, пусть играют эту музыку. Кирилл Козырев – свидетель. Не поручусь, что особо желал вашего появления на свет. В мире и так было всего вдосталь. Смотри, куда идешь, потому что приблизиться к дождю затруднительно.
        Неба, прохлады, холодной войны, козлов в серых костюмах и светлых туфлях, которых я однажды с помощью Господа нашего бил на лестничной клетке, потому что они хотели меня бить, а я бил их за их желание (его предугадав) и после чего летел несколько сотен лет с лестничной клетки пятого этажа вниз, по перпендикуляру, и пролетел, не коснувшись даже тополиного пуха, прямо до дна кости. Однажды мы поняли, что книги можно продавать.
        Это была великая пора вельветовых штанов, приятель, и жеманства подружек, отстранявшихся со словами: "ну ты же не веришь во все это". Я никогда во все оптом, я вообще даже не верю в группу своей крови. Вытечет – стало быть, на пользу земле. Та знает про группы и подгруппы. Пока не вытекла, возвращаюсь к истории, как начался дождь, как – из возникли города под сетчаткой океанов или из как, eb tvoiu mat', произошла жизнь на суше. Точнее на земле, в лето, когда мы чистили котлы на физическом факультете.
        – Давайте приберем вопрос с другой стороны. – сказал человек с дождя. – Меня интересует логика.
        – Весь внимание. – ответил я. – Собственно, я ведь по части оптики...
        – Мне неловко говорить, но коль скоро вы действительно слепой, – простите, я вынужден говорить прямо. Вы должны с этим покончить.
        – С чем?
        – Не такой вы и слепой, как погляжу, однако не верьте ни единому слову из того, что вам скажут.
        – Но как?
        – Позвольте?
        – Глядите, если я не задавался вашим вопросом, когда к дождю было особо трудно приблизиться в различного рода начинаниях, и когда не знаешь... когда неуверенность или астигматизм и когда, они, как вы, например, утверждают, что "я" слепой и должен кого-то убить, но, поразмыслите, наконец, – к дождю невозможно приблизиться, даже если вы покидаете стеклянный вагон и над вами вспыхивает черным небом зонт...
        – Все известно. Как и то, что говорят, набивая рот леденцами.
        – То есть... Вы знаете? Это вы? Думаете, я?
        – Спрашивается! Потому что вы не успели одну единственную фразу, коей предстоит изменить ход вещей. И взять быка за рога.
        – Какую фразу?
        – Вы в самом деле ошибаетесь. Ничего не кажется. Вы упустили предложение, где говорилось о появлении неизвестного лица с толстыми золотыми часами и внешностью напоминающего еврея.
        – Еще раз, пожалуйста?
        – Разумеется, вы ведь за часы никого не убиваете. Так?
        – А нескромный вопрос?
        – Само собой!
        – Перрон? Вагон? Дождь? Черное небо зонта, в прорехи которого льют не звездные дожди, но россыпь имен, не выучивших другого языка? Начнем с этого.
        – Не преувеличивайте. Более чем просто. Вы сказали: "bla-bla-bla, где я умру, чтобы вы поняли, что никто, как я, не будут любить вас, как я, что никто так глубоко не забудет вас, как я, живущий в одной, смытой дождями с крыш букве, в первой смоле, при первом случае, в которой/м не было смысла и тогда, когда она брезжила в просветы того самого родильного дождя много мест отсюда..."
        – Забудьте, – я прерываю его монолог и продолжаю.

        Идти по склону вверх. С мокрой травой можно еще совладать, но никак – с бредущим книзу камнем. Соскальзывать, падаю, поднимаюсь, оставить в машине, в багажнике.
        Лекарство со мной. А румынский по сходной цене "вермут"? Помнить, как на ботаническом саду радикулит прибивал к стулу и не было возможности не только подползти к телефону, но лишь-лишь к "днд", чтобы потом далее "чуть убавить" – шла оттепель.
        И мужик с топором, шедший, любовь моя, я тебя помню, я это так и говорю, шедший на меня, чтобы мы с тобой не сидели с сигаретами, не распивали болгарское вино, но чтобы убить.
        Замок много ближе. Неловко, когда на тебе ни рубашки, ни штанов. Жизнь на стороне сдержанных и топора. Я любил Землемера. Я тогда написал "элегии". Кому? Топору? Смешно сказать. Тот, кто ест леденцы, пишет: "где та, кто была и белела лицом, глазами, не шевеля ни единым мускулом лица?" Не знаю. Возвращаемся к тому, что было обещано. Я плохой рассказчик. Меня хватает только на два дня, а дальше – здесь, как всегда, дождь.

        Из машины я тотчас же отправил почту, в которой написал и про дождь, и про не растаявший снег на склонах, добавив затем полную диспозицию + фотографии, а после чего позволил некоторое даже отступление, относительно того, что мне очень жаль г-на К., тогда как следы землемера теряются, но известные персонажи более не причинят никому беспокойства.
        I would like to clear my check in Manhattan Bank. Разумеется, я не стал говорить, что Фриду оставил жить (где? по обе стороны смерти). Не стал также упоминать, по какой причине это сделал. Не стал в том числе говорить о дожде. Он, живущий в огне, воспринял бы мои слова как насмешку. У больницы Мечникова, чем-то напоминающей Эрмитаж, я читал стихотворение, о котором упоминалось выше. На трубе не играл, она лежала у ног.
        Никто меня не арестовывал. Денег после чтения оказалось: девять рублей, 60 (50+10) копеек. Ниже привожу текст вирша (а кто бы дал!?). Читаю я обычно ровным голосом, не прибегая ни к каким тибетским инструментам.

Нет, вовсе не сон, лишь цветение невидимого остатка,
В краю, где в глубинах зрачка восходит над озером озеро
Ступень за ступенью к Полярной звезде, умеряя плеск и прозрачность.
В котором мир никак не начнется, продолжая быть настоянием,
В причастных оборотах не истончаясь – сумма форм,
                                                            вынесенных за пределы вещи,
Где "погода" – единственное, во что переходит время.

Паводок вечера. Петли листвы клейкой, детские вскрики в дельте.
История начиналась безоговорочно, слухом, раковиной зова в пальцах.
И кровь, вкрапленная в камни, заточенная в частицы кварца, –
Снова дарует длинную жадность корню в этой холмистой местности:
Смотрим издалека: деревья те же. Отличаются начертаньем листа,
                                                                        а также степенью смерти.
Имена приходят позднее, наподобие тетрадей, лагун, ламп, мела.
Много спустя в привычной речи "сейчас" встречается со словом "сейчас",
Для которого не найдется ответа ни в едином молчании,
Ни в одном отголоске безоговорочной, призрачной и все же – истории,
Время которой стало погодой, расширеньем гортанным в предмете.
Впрочем, я пока не решил, где лучше глазами с тобою встречаться.
В зените? Там зияние твое вселяет надежду, совершенно-слепяще.
Либо в низинах... где ты и туман не отличны ни в чем,
            и потом – стопу никогда здесь не тронет тропа бесшумного щебня.


Левкину

СПб – Berlin, Fasanenstrase, 69