Textonly
Само предлежащее Home

Юлий Гуголев | Сергей Соловьев | Валерий Айзенберг
Вадим Месяц | Андрей Сеньков | Константин Карабчеев
Олег Петров | Кирилл Кобрин | Александр Скидан


Повесть Евгения Сабурова

Евгений Сабуров – поэт, прозаик, драматург. Родился в 1946 г. в Ялте. Окончил МГУ в 1970 г. Доктор экономических наук. В 1971-90 гг. – на научной работе (Центральный экономико-математический институт, Госплан СССР). В 1990-1991 гг. – заместитель министра образования РСФСР, в 1991 г. – заместитель председателя Совета Министров, министр экономики РСФСР, в 1991-94 гг. – директор Центра информационных и социальных технологий при правительстве РФ, в 1994 г. – вице-премьер правительства Республики Крым. С 1995 г. – директор Института проблем инвестирования банка "Менатеп". В 1999 г. избран председателем совета директоров Доверительного и инвестиционного банка. Литературные публикации за рубежом с 70-х гг. Колумнист журнала "Неприкосновенный запас", авторская рубрика "Гуманитарная экономика". Автор двух книг стихов. Страница на сайте "Вавилон".


ВНИЗ ПО НИЛУ-РЕКЕ

Пролог
ПРОБЛЯДЬ НАТАША

        Доктор Александр Маркович уезжал в Шеол, небольшой среднеазиатский городок на границе с Танзанией. Он недавно развелся и приятно ощущал смутную неуверенность в завтрашнем дне. На дорогу присев с трубочкой, доктор сначала стал водить пальцем по столу, но скоро устал и заснул.
        Его теперешняя любовница не обладала всеми достоинствами, которые он временами ценил, а временами, впрочем, нет, не ценил. Когда умер старый фараон, Александр Маркович был школьником, и это наложило определенный, ну, что ли отпечаток. Вообще как-то потом давало о себе знать.
        С другой стороны, время было позднее, и где-то за тридцать начинать все сначала уж увольте. Так, чтоб не очень и соврать, все в порядке. Без особых. Отбоярившись от вчерашнего вина икотой, водичкой, маятой, кристальность доктор Александр Маркович не почувствовал, а может что и почувствовал. Всего вернее, ему хотелось сменить эту синюю на рубашку в крапочку, которая очевидным образом больше бы соответствовала тому впечатлению, ну и так далее. Надо все-таки выглядеть. Ну?
        И пуще стервы совершенно небывалой, совершенно необъятной разве найдешь? Ну же, надо такому, и вот прямо, ничего не скажешь, момент подобран-то. Лопушастик ты мой, плюнуть некуда. Просто так и с какой же радости все это.
        Вышел, можно сказать, опустил руку.
        А не стал бы ввязываться в эту историю с Талочкиным заместительством, – ничего б и не было, когда, с другой стороны, однако, Талочка жила за косогором, одну станцию на метро, лето там, прогулки, природа, магазин "Океан".
        Удивительно, как жизнь – Гете прав: ничего не исчезает – да, идет, и ведь и морду били, хотя это, конечно, не к тому. Особенно было непонятно, когда встретились, в лес пошли, на лавочке курили, потом она на такси: к сыну опаздывала – доктор Александр Маркович поперхнулся – память.
        Доктор Александр Маркович жил памятью.
        Мне все так осточертевает, только успеешь чем-нибудь заинтересоваться, – глядь, и все уже забыто. Что значит привычка: не на ту сторону запахнул шарф, а впечатление, что открыто горло.
        Можно ли позволить себе такую роскошь как любовь? Когда-то давно – пожалуй. Сейчас нет. Еще до первой женитьбы – да. Осталось чувство какой-то тетрадки. Такой небольшой тетрадки. И впоследствии – ничего. Можно сказать, все уже было невозможно, о!
        Нет.
        Дешевых книг прилежный ученик,
        чадолюбивый: добрый, меркантильный
        какой монашенке невольной
        в утеху
        я к жизни вызван был суровым свистом Бога
        Но на позор и толстый и прыщавый
        не доплатив переплатил потом
        за то, что дали мне потом в избытке
        отлынивать не научившись в нищете
        я с жадностью не упускал достаток
        за то выпрыгивая сразу из рубашки
        штанов, ботинок, носков,
        майки, трусов, нательного образка,
        странно сочетавшегося с обрезанной крайней плотью доктора Александра Марковича, и, прислонившись, очевидно, к отопительным трубам, говорят и говорят, видимо, дети какие-то – совершенно невозможно сосредоточенно посидеть одному. Бред!
        То, что у нас стены имеют уши, это как-то... ну! но они еще и рты уже имеют, еб твою мать.
        И Александр Маркович с досады вместе с Пушкиным переселился в Альгамбру. На Курском вокзале захотев пирожков, обнаружилось вдруг вместо бывших десяти лотков – один, и очередь с баулами, мешками, девочки в джинсах. Он обошел, но походил, вернулся, хотелось. Стал. Нет пирожков. Не будет. Не хватит. По десять копеек, с кошкой, с мошкой, с лажей какой-то. Он пошел вниз к вокзалу и вдоль него к дачным электричкам. Все книжки растащили – берут и не отдают. Скучно. Обозвали идиотом, потому что не записываю кому давал. Стал в другую очередь за пирожками. Удавиться, что ли? Проклят всяк висящий на древе, то есть нельзя, стало быть. И Господь наш Иисус Христос тоже. Хотя Ему все можно. Или нельзя? Многие считают это ошибкой. Или солнечным мифом. Иногда лунным.
        Там тоже пирожки кончились.
        Но тут доктор Александр Маркович увидел провидение в лицо. Открылся третий лоток с очередью в 40-50 человек. В этих пределах. Достав тогда "Литературную газету", зачитался проблемными статьями. Все к нему обращались – человек в очереди, а не спешит, не толкается, не кричит: стояли – не стояли, газету читает – как пройти туда-то? почем пирожки? Разносчица, баба с сиськами на коленях, лет шестидесяти, все кашляла и сморкалась деликатно в сторону, чтоб не на пирожки.
        А Талочке он все-таки звонил, но не из очереди, а то бы не впустили назад, а месяца за три до того, и в очереди уже об этом не вспоминал, а читал проблемные статьи "Люди науки в современной повести".
        И была холодная осень.
        Полюбив его, я поставила себя в неловкое положение. Когда же это осознав, я вышла из себя, то – самое обидное! – никак не могла обернуться, чтоб посмотреть на все со стороны.
        И вот она берет, и все говорит мужу. Тот очень расстроен, но сидит и курит. Потом он стал дрожать и пошел из дому. Вот быстро проходит через двор и направляется к магазину. А он был худ и в то время уже не так молод. Его звали Валентин. Иван Осипович, его отец, который прибыл жить в Москву сразу после войны, еще и до того имел женой Веру Васильевну, и родил Валентина, а уж как тому стало двадцать пять, тогда развелся. Валентин стал строить семью поздно, а когда еще отец жил с ними, он заболевает триппером и быстро вылечивается. Это случилось с ним в армии.
        И вот он начинает строить семью. Он берет в жены Талочку, а та жила в общежитии. Потому что во время войны Натальин родной город наши не стали оборонять, а немцы не стали брать, люди очень страдали, а в некоторые зимы есть было совсем нечего. Талочка родилась сразу после того, как война от него отошла, очень худой и без отца.
        И без единого слова – так, разве что внутреннее междометие какое – доктор Александр Маркович осел, съежился. Он вывел – о! для себя! – что восточная поэзия, в сущности, не более чем предлог для медитаций, род заголовков, и японцам восхитительно соответствуют "В поисках утраченного времени", "Не жалейте флагов", "Под сенью девушек в цвету", "Вечера на хуторе близ Диканьки". Он даже сам составил европейские танки:

      Весна в Фиальте.
      Поминки по Финнегану.
      Пепельная среда.

или чисто поэтическую:

      Волшебный рог мальчика.
      Песни невинности: вступление.
      Пасха шестнадцатого года.

или же:

      Сон в летнюю ночь.
      Медный всадник
      в розовом блеске.

или так:

      Утехи и радости
      подстриженными глазами.
      Мелкий бес.

        От этой последней ему стало нервно. Доктор Александр Маркович засучил ногами, заискался. Он, имманентно подвигнутый, сместил Пруста более нравственным чем-нибудь, ну, например, "Игра в бисер". Все обрело душу, незахапывающую его самого. Так-то оно способней будет.
        Он и сам попробовал:

      Пятеро лишних на Синае.
      Идет дождь.
      Чиновник министерства с гитарой.
      Обрезание моему сыну.

        Это было очень японско, но уж больно влекла тройка, птица-тройка, и доктор Александр Маркович:

      Кошку принесла в дом:
      дочке игрушку,
      мужу наказанье.
      Женщина, раздающая змей, идет по берегу моря.
      Подол подкатан.
      По обе стороны ее – кошки.

        Ах! Это было совсем не по-японски, это было даже непорядочно – называть танками. Нет-нет. Это наши танки – тридцатьчетверки. О, если б...
        Так родилась первая в русской поэзии тридцатьчетверка:

      Друг у меня был.
      От иконы шел.
      Ох, и ебли же его.
      О частях животных,
      об именах Божиих –
      труды и дни.

        А сколько соблазняло! а) Заменить грека курляндским бароном, но Свистонов вылезал, повисал, волочился сзади хвостом. б) Друга корешем, но тогда спереди торчал неприличием этот корешок. в) А как хотелось, на последях: о том, об том – так говорит Заратустра! Какой смысл был бы!
        Доктор Александр Маркович любил стихи со смыслом, а тут... А тут он задумался и вдруг прозрел: перед ним им писанное лежало изящное, точное эссе о Гесиоде.
        Полчаса остановившейся мыслью он созерцал хтонические лики Варвар, Пантелеимонов, улыбающееся лицо Стагирита и псевдолик псевдоводителя новых вакхантов, чье имя разорвано в веках, и отрезанную руку его ученика внезапно краешком уловив, оборвал себя, выбрался, желчно сглотнул слюну, мэкнул, бэкнул, отодвинул лист, чуть-чуть переменил позу.
        Ни одна женщина не может нас сделать ни менее, ни более одинокими и несчастными, чем мы есть на самом деле. Вот в чем секрет. Вот почему наша постоянная напряженная любовная игра у доктора Александра Марковича с женщинами, у его друга с мужчинами, у тех, чья природа поэтична, с листочками, снегом, розоватыми небесными странниками. Что же это за непонятная мировая константа, что даже ты – а доктор Александр Маркович подразумевал здесь, по крайней мере, троих и еще нескольких в будущем, – не можешь ничего поделать – впрочем, конечно, если будущее... есть ли будущее... дующее... Как все, однако, неожиданно получается. Но в этом, собственно, и этот секрет.
        Худосочное тельце в огромной комнате с учрежденческими кожаными креслами, полати к стенке у буфета (так здоровей, чем на мягком). За шкафом есть зеленый брезент, пружинками зацепленный за хитро сложенные металлические трубы – раскладушка для гостей – поразительная вещь. Стол необязательный, за ним едят, под совершенно опепленной бархатной сиреневой скатеркой, стол письменный с фотографиями мамы, папы, себя маленького, за ним стул учрежденческий с многими шарнирами: поднимается, опускается, крутится, наклоняется туда и сюда. Шкаф с зеркалом двустворчатый, славянский. Буфет светлый с шитыми салфетками во рту от мамы.
        И вот Валентин и говорит продавщице, а ее звали Клава:
        – Клава, дай красненького. – А потом думает и говорит:
        – Нет. Дай белого.
        Клава смеется и отвечает:
        – Сами не знают, чего хотят, – а сама стучит по стеклу: ждет денег.
        Валентин смотрит, а у него только на красное и то в обрез. Тут он так разозлился, что все забыл и уже ничего не хочет. Тогда он видит: стоит у окна мужчина в сером пальто, а его портфель прислонен к стеклу, и кивает Валентину. Валентин подходит и тоже кивает. Они идут к Клаве и покупают белую и посудину. Валентин разлил по честному, а мужчина затыкает обе газетой, и свою кладет в портфель и уходит. Валентин тоже хочет уйти и пообедать, но тут он вспомнил все и наскребает еще на пиво. Он выходит в садик, а была осень, но деревья не облетели. Со всех сторон было резко видно, но ему все равно, и он садится на скамейку и принимает свои двести пятьдесят, а потом сидит и ахает. Тут он приставил горло бутылки к скамеешному краю и начинает дергать, пока крышка с пива не отлетела. Валентин пьет пиво и думает, какая Тала сука.
        Вот выпил пива и полез за платком обтереть лацканы и вдруг смотрит, а там бумажник. Он порадовался и пошел из садика назад через улицу. Приходит в магазин к Клаве и говорит:
        – Кто последний?
        Тогда к нему поворачивается старичок и отвечает:
        – Ты стой. Я посмотрю, чего есть.
        Он стоит и думает, что взять: красного или белого. А старик пробился почти к Клаве и кричит: стоял – не стоял, и взял без очереди. А Валентину стоять и стоять. И такая его злость взяла – убил бы старика. Тогда он громко говорит:
        – А сам! – и все стали на старика тянуть. Тот бочком мимо Валентина скользит, а Валентин опять крикнул:
        – А сам!
        Старик шепчет:
        – Ну, ты-то чего? Все равно я и так вперед тебя.
        Вот Валентин еще раз говорит:
        – А сам! – и тут стало ему все равно, и больше он рта не раскрыл. Слышит, как Клава орет:
        – Семь часов! Не дам! Все! Бери портвейн. Нет водки. Не дам! – и думает: все равно.
        Как дошла его очередь, он взял две красного и опять думает: все равно.
        Вот идет он домой и наливает себе красного и Тале. Берет сына и показывает пальцем:
        – Алеша, мама – сука.
        Тала плачет, а он выпил еще красного, и кажется ему, что он все бьет вокруг и громко и дельно все говорит, а на самом деле он сидит и рта не раскрывает.
        Что касается того с ним, что было тогда, то доктор Александр Маркович не очень понимал суть. Самая глубина, а в глубине сути была такая неясная морковка, такая, он бы сказал, а впрочем, и сказал, такая фрейдистская замена петрушки. Такая зелень на нем появлялась зачастую. И, что касается, обещала страсть много. Много сласти и обещания ее не обманывали зачастую. Тоже своеобразные обеты, в отличие от его собственных, сдерживаемые. Несдержанность вела к страсти, сласти и... вообще. Такой разврат некоторый. И он, конечно, верил, что это плохо, но не очень как-то осознаешь, что ли, чем же?
        Вот, например, эта прогулка, курили, болтовня, такси к сыну, но потом он не мог существовать и отчаялся. Уже тем же вечером до трех ночи не в состоянии заснуть, канючил хоть что-нибудь, хоть какой покой, но его душила злость, буквально-таки перехватывала горло. Он вскакивал, курил. Он хотел Талочку.
        Полюбив его, я взяла себе за правило не искать встреч, не звонить, быть готовой предоставить ему себя по первому же его требованию, и от пустых слов я отказалась.
        Следующим утром тогда на работе Александр Маркович долго ходил по коридору, курил, был очень мужественным и думал о соловье и розе, о соловье взыскующем ante lucem, хотя и был не уверен, что уж так ante: сам в действительности не слышал, когда тот начинает. Серенькая, маленькая птичка, напряженная, дрожащая, с вытянутой головой: гигант любви, символ. И он жаждал, как соловей, нежно, пронзительно, неотступно, разнообразно. Как изобретательно он желал влажной, красной розы. Вся такая в складках лепестках. Медленно раскрывающаяся с неслышным всхлипом, прекрасная роза, теплая, чуть ли не всасывающая до синего, до серого достоявшегося соловья. О, мой соловей! О Талочкина роза!
        И когда это все произошло, он понял, что ничего кроме этой розы у Талочки нет. Она была до того худа, до того... Но эта роза... Он целовал ее, осторожно касался пальцами, плакал, зарывшись в нее лицом. Ее запах был самым сладким на земле, самым томным. Аромат розы.
        Гроссер встречает Валентина на факе и кричит:
        – Привет! – он был комсомольский вожак.
        Валентин обрадовался, что пришел после армии на фак восстанавливаться на вечерний и встретил Гроссера, и отвечает:
        – Привет-привет.
        Гроссер был рыжий, высокий и быстрый человек. А у Валентина голос был выше, чем у Гроссера, и он частил. Люди считали сначала его менее основательным. С Гроссером он дружил, хотя не любил евреев и думал, что от них можно ждать всякого. Он иногда так сядет и думает, что от евреев можно ждать всякого. И потому, что он так продумал и понимает, ему легче разбираться в мире.
        Гроссеру же никак не удавалось развязаться с истеричкой, которая была в него влюблена. Ее звали Тала и она делала от него аборты один за другим. Там была история, как они познакомились. И вот они идут в общежитие к Талочке и Гроссер их знакомит. Тала очень нервничала. Потом Гроссер решил, что она больна и надо ее засунуть в психбольницу. Тогда они берут и везут ее в Соловьевку и говорят ей:
        – Ты больна. Тебя там вылечат.
        Обычный механизм воцерковления мира таков: существуют некоторые стили, сгустки, культы, мировоззрения, то есть уже оформленные и вполне шевелящиеся народные религии – люди, дышащие ими, полностью в них живущие, крестятся и свою личную веру оформляют, как и все в своей жизни, естественно, уже исповедуемой ими народной религией. В апологетической литературе такому делу дают названия: рецепция античной культуры, крещение Аристотеля или чего-нибудь еще. Дальнейший путь веры, теперь ставшей христианской религией, то есть народной религией с наложением на нее элементов личной веры некоторых особо выдающихся людей, как и у всякой народной религии, ведет к бытовому устройству, отсюда вырождению и бесплодию.
        Во время бунта против народных религий, а их может быть несколько в одном даже конфессиальном и этническом ареале – тут дело тогда в нескольких типах сознания – так вот, во время этого бунта зарождаются другие народные религии, воспринимаемые вначале как внерелигиозное чистое сознание. А свою природу все-таки народных религий они обнаруживают позже, когда, так сказать, идея овладевает массами. Но, прошу заметить, не масса оглупляет, омертвляет чистую веру, допустим блаженного Августина или святого Иоанна Златоуста: известные цитируемые изречения бл.Августина или Иоанна Златоуста цитируются правильно и в должном контексте. Однако, если во время бунта по теперь непонятному опьянению все воспринималось как чистая вера, то, вышедши на площадь, народная религия просто-напросто обнажается и неприглядна.
        Пафос бунта в том-то и состоит, что утверждается сознание внерелигиозное: рай здесь и сейчас, иными словами, вот чистая вера. Иначе бунтовать бессмысленно, и только тихий пессимизм – достойный удел. Консерватизм менее опьянен и отсюда привлекательней для утонченного и трезвого сознания, но консерватизм обречен по своей природе, так как новая народная религия уже существует и консерватор сам живет ею. Стилизация же прекрасна, может быть весь аромат нашей культуры – с самого ее начала – связан с пронзительной тоской эстета по утраченному небывшему. Этим и объясняется долговечность прекрасного: ведь и творивший творил прошлое. Однако, прекрасное не конструктивно: поэтому оно и прекрасное. Может быть лучше повторить известное: прекрасное нецелесообразно, но тут почему бы не сказать такое: будучи необыкновенно конструктивно само в себе, прекрасное абсолютно неконструктивно воцерковить сознание.
        Тонкое, чуть дегенеративное лицо Талочки и тоже тонкое и чуть дегенеративное лицо его теперешней любовницы, хотя и другое. У той колышащаяся, темная, морская глубина глаз, как на провалах за Ай-Тодором, а у этой скальные складки по бокам рта. Так мальчишки и называли выпершие желтые сверху камни, а низом они в воде, в водорослях: щечки, и говорилось: посрал за щечкой. Худые, быстрые, но наощупь удивительно мягонькие – Талочка, слова не вытянешь, и эта:
        – Вместе с Софроницким умерла целая эпоха, – тут обязательно нужен некоторый неуверенный промежуток, – папаша сказал.
        Папаша был доцент музыки.
        Вместе с художником и теперешней любовницей ездили раз к Кирштейну. Особенно хороша была ее тронутая европейским нездоровым тленом личная кожа рядом с пушащим усы крепышом-художником, который строил из себя чего-то народного. Кирштейн и художник с редким упорством дули всегда во все дырки, извлекая искусство музыки даже из хулахупного круга, по этому случаю разломленного. Приглашенная дама, от души хохоча, играла на пианино.
        Александр Маркович наклонялся к ней и целовал шею.
        – Не волнует, – он целовал у ключицы. – Все равно не волнует. Только щекочет.
        И меня срезает время.
        Алексей, человек Божий, когда ты покинул свою стоическую обитель и переселился в христианскую мифологию, что ты почувствовал? Да по сути дела ничего.
        Но так нельзя говорить, Александр Маркович, так нельзя.
        Нет, ты послушай:
        – Обычный механизм воцерковления мира таков:
        ...
        – Ну, и что? Это пока что просто набор трюизмов. Ты ничего не сказал. Особенной глубины я здесь не вижу.
        – Хорошо. Но надо дать себе труд просто-напросто все это высказать!
        – Не понимаю, зачем?
        – А-а! Вот оно что. Есть блуд труда и он у нас в крови. Вот ты и попался.
        – Ничего я не попался.
        – Как же? Делая свое маленькое дело ...
        – По-маленькому, по-большому – все чепуха. Ты на людей посмотри. Ты что не видишь, что вокруг? Тебя эрудиция замучила. А люди ведь хотят совсем других вещей. Ты не понимаешь уровня.
        – Как?! Значит, и этот набор трюизмов – уровень? Алексей, человек Божий, ты запутался. Знаешь, по-моему, тебя уже ни в чем убедить нельзя. А?
        Изживая себя, народные религии сменяют прошлые народные религии. Люди, сначала мелкие, пытаются, как бы примирить свою личную веру со своей народной религией, пока в это дело не завербовывают все больше и больше народу уровнем повыше, и, наконец, один, два, трое таких уже не примеряют, но прямо, одевают веру в свои носильные вещи.
        Приближаемся ли мы, таким образом, к истинному пониманию Евангелия?
        Этот романтический вопрос вызван романтической же тоской по чистой вере, по раю здесь и сейчас, по живому делу: обжигу кирпичей для стройки града Божьего на одной отдельно взятой планете. Эта тоска прекрасна и, как все прекрасное, употребляемая для нужд момента, для оценки ситуации, для конкретной жизни, – глупа. Если же что-то подобное и происходит, то мы этого оценить не можем. Кстати, говоря даже о личной вере, не надо забывать, насколько она якобы личная и связана как с господствующим стилем интуиции, так и с Маной (столь облюбованное апологетами сходство мистических переживаний Лао-Дзе, Иоанна Креста, Якова Беме и австралийских аборигенов наводит на весьма неприятные мысли).
        Александр Маркович подозрительно каждый раз обхаживал встретившуюся наклейку: это на чем она? Есть ли ящик или на воздухе висит. Размытые призраки вызывали легкую тошноту, и ставил внутри себя точку: недоброкачественно. Соборный глас пионерского отряда, сурово брови мы насупим – все разом? – нет, никакого все, мы – это не я и ты и ты, а церковь считает, по этому поводу церковь сурово брови мы насупим, Франции палец в рот не клади, Россия виновата, Россия не виновата.
        Южной ночью в кузове грузовика, дороги ни капли не видать, а она туда сюда: серпантин – это змея и есть, но не видно никакой змеи и гор и ничего. Темнота густа, но ее нет, это воздух, казалось бы, пустота, нет густоты. Тем, что жопа ниже ног, понимаешь – спуск. Тебя ворочает, то поворачивает туда, то сюда, то хлопает тобой по ухабам. Легче легкого искать в том, чего нет – оно, и вот то, чего нет, становится вроде жизнью, и пугает, и умиротворяет, и могущественно овладевает тобой, ебёт, не как человек ебёт выпяченным хуем, но елозит по тебе жопу, обдавая всеми запахами.
        А голову задрать нельзя? – Можно. И вот особь статья – каждая острейшие воспоминания о самости – звездочки до самой наималейшей. Александр Маркович считал, что есть же за что зацепиться. Не музыка, но хоть и самые маленькие звездочки среди жопы пианистического искусства. Аким, например.
        Зал Леньке Акиму дали с одиннадцати до часу ночи, инструмент был дико расстроен, непонятно, что было делать. И он играл просто всю программу, страшно злясь.
        – Ну, что ты молчишь?
        – Триоли у тебя не получается. У тебя триоли не получаются.
        – Я сам знаю, что не получаются! – заорал он. – Что я, не слышу?
        Идиотский совершенно инструмент и зал с идиотской акустикой и его идиотское состояние и ее, конечно, идиотское положение – ведь что? каждый же все знает. Зачем нужен человек на репетиции? – чтоб было на ком сорваться.
        – Что ты жаришь вторую часть? А? Что ты гонишь? У тебя же ноты не отскакивают. Играй медленней. Да не играй ты третью часть. Она медленная – ты ее все равно сыграешь. Играй первую и вторую. Слушай бас, бас, следи за басом.
        – Сама следи за басом!
        Во второй части Фантазии есть такое место, где руки надо разбрасывать, и при этом все быстро идет. Здесь-то мажут. Конечно, можно сделать медленней, но это же не тот сок. Хочется же, чтоб все было... Ну, ясно, чего хочется, чтоб было туда-сюда. Он это так повторил, еще раз повторил, еще раз повторил:
        – Ну?
        – Попридержи бас. Слушай. Попридержи бас.
        – Ну, иди сюда. Ну, иди.
        Инна как дура подошла из зала поближе.
        – Ну, иди, попридержи мне бас.
        Она тихо плюхнулась в кресло.
        Перед концертом привели за свои деньги настройщика, и все уже совсем звучало не так. На фига нужна была репетиция? Сначала Моцарта на темы Гайдна – прямо скажем, не шедевр и вещь совершенно не его – играл аб-со-лют-но неинтересно. Зачем вообще взял? Чтоб разойтись. Куда, спрашивается? Но и, с другой стороны, новая вещь – программу хотелось насытить.
        От радости, что хорошо – и даже предельно внятно – прошли первая и вторая части шумановской фантазии, в третьей части все навалял в кучу, как-то боком каким-то еле-еле выплывал в самых неожиданных местах. И в последний раз екнуло сердце, и геморроидальной походкой, заворачивая носки, удалился на перерыв. Инна с галереи, где она только и могла слушать, пострекотала к нему за кулисы.
        Во втором отделении, непонятно с чего заводясь и свирепея, отыграл две довольно популярные вещи Шопена и уже в полной истерике пошел на двадцать четыре прелюдии Скрябина.
        Соседствующий Александру Марковичу старый ухоженный еврей перегнулся к остроносенькой девице лет тридцати:
        – Но если же все так длинно, то это ж тоже ж неинтересно? Зачем такая педаль? Обрати, обрати вниманье.
        Она пожала плечами, а через некоторое время в отместку заявила:
        – А?
        – Ну-у, – вынужденно изобразил он что-то пальчиками на клетчатом колене.
        В прелюдии, прозевав поворот, возвращаешься на круг и повторяешься:
        – Ми-бемоль.
        – Иди сама сыграй! Дура. Ми-бемоль. Что я, не слышу? – благополучно миновал.
        Александр Маркович после Фантазии благополучно отключился и больше ничего не слушал, поскольку весь этот романтизм доводил его до неприятного чувства в области сердца, а в последнее время до сомнительных – так ли уж и только ли уж невротических – болей.
        Вообще шумановская фантазия – музыка в совершенно разобранном состоянии. Предполагается, что вещь из нее сделает исполнитель. И не исполнитель – интерпретатор. Чего они берутся за это совершенно холопье дело? Рыться в этой каше, кроить, перекраивать, чтоб повести кого-то, что ли, за собой, переделать?
        Вообще надо сказать, что философы, например, всегда только и стремились переделать мир (отсутствие громогласной этики в той или иной системе практически невозможно), очень редко только объяснить его (ну, уж кто без телеологии?) и никогда не пытались, занятые более важным делом, его просто описать. А между тем где-то в двенадцатом веке началась смена народных религий. Не хочу упрекать кого-либо в том, что за поиском корней и рекомендациями "а как же надо", за простановкой оценок "плохо", "удовлетворительно" и "отлично" люди забыли хоть перечислить виды и роды новых сознаний. Все делалось значительно глубже: индивидуализация (хотя какая же большая индивидуализация в городских коммунах по сравнению с рыцарством?), освобождение личности (хотя какая же жизнь, расчертанная ходом планет и просчитанная наукой, будет свободнее жития, на каждом шагу изменяемого внутренним взрывом-поворотом?) и так или не так далее.
        Церковь не осталась в стороне от перемен, так как ее составляют люди, живущие уже в новых народных религиях. Конечно, консервативная, эстетствующая верхушка во многом придала ей прекрасный аромат непреходящего, то есть осознанно бывшего, а отсюда, следующие и следующие во времени иерархи все более опускались интеллектуально: консерватизм церковно не конструктивен, это очевидно. В конце концов, став кое-где некоторого рода эстетствующей богемой, иерархия и как название стала растворяться в ничто, быт ее пополз со всеми присущими такого рода ситуациям запахами.
        Русская церковная организация оставила себе чистые функции требоисполнительства и, усвоив титул "хранительницы православия", полностью оделась в новые одежды. Она добросовестно служит современной народной религии, которую назовем, может и не слишком удачно, обрядовым христианством. Очень прошу не путать с обрядовым сознанием средневековых религий, которые существенно отличались от сегодняшнего феномена и психологически, и богословски. Современное обрядовое христианство далеко не просто восточный магизм и уже никак не образ жизни. Это культ. Прежде всего, и только культ, красивая сторона жизни, которая существует сама по себе и не требует отдачи всего себя. Характерно, что отдача всего себя обрядовому христианству, как и каждая отдача только культу, совершенно истерична. Это относится и к интеллигентским фиваидам в новостройках, и к загорскому кликушеству. И это естественно, потому что обрядовое христианство не ставит задачи заполнить всю жизнь человека, оно приспособлено для существования в качестве одного из занятий, постепенно только к пенсии создающего уютную колыбель для нового рождения в смерть. Обвинения со всех сторон, а особенно от представителей других народных религий христианской окраски, обвинения в том, что иерархи не проповедуют, не исповедники, не реформаторы, не то, не другое, не третье, все эти обвинения, что называется, "не туда". Обрядовое христианство совершенно не интересуется этими вопросами, они не входят в круг его интересов, и от иерархии обрядового христианства совершенно не требуется всего этого. Что касается так называемых "гонений на Церковь", то они не направлены против обрядового христианства и, как известно, часто получают искреннюю поддержку от его иерархов и их паствы, так как скорее защищают чистоту и целостность этой народной религии от наступления других. С точки зрения обрядового христианства, например, людей, требующих того или иного, протестующих против того или иного, следовало бы назвать еретиками. Интересно, что у этих людей, если они продолжают психологически связывать себя с данной народной религией, действительно появляется еретическое сознание со всеми вытекающими отсюда истерическими последствиями.
        Уже на последних курсах и потом по окончании Александр Маркович не бывал в компании себе подобных по профессии. Когда же, устроившись в онкоцентр, он занялся тем же самым планированием экспериментов, то по природному таланту постановщика задач влез в дело. На конференции в Гродно он понес по кочкам вывод потолочных формул, на которые публика смотрела с раздраженным вожделением: готовые диссертации.
        – Собственно, остается уточнить экспериментально коэффициенты, но мы полагаем, что параболическая зависимость дает научно обоснованные результаты при...
        – Я здесь человек новый, либо аналитическое решение с учетом вероятностного характера процессов, а еще того лучше при наших весьма относительных знаниях запихнуть все в имитационную модель.... можно также устроить игры, проверяя разные способы организации сеток...... видимо, тут обширные возможности по выработке принципов направленного перебора – это как раз самое место, где практические знания, богатый опыт и здравый смысл докладчиков могут......
        – Я бы признал работу перспективной, полезной, требующей дальнейшей проработки, но в целом... А то что же получается, товарищи? Доктор Рыбкин, Пал Семеныч, предлагает... и это прекрасно согласуется, несмотря на возражения э-э-э, доктора, э-э – ага! – Сыркина Александра Марковича, возражения которого имеют, надо признать, скорее теоретический характер, хотя следует всемерно поддерживать внедрение новейших научно-обоснованных методов с математикой и ЭВМ и всеми прочими, конечно, методами. Кибернетика – веяние века, никуда нам от этого не деться. Доклад доктора Рыбкина в этом отношении, возможно, первая ласточка или, вернее, одна из первых ласточек, и это надо только приветствовать. Поднят большой статистический материал...
        Руководитель секции после подошел к Сане сам:
        – Если бы, например, вы взялись за материалы, которые представил доктор Рыбкин, что бы это дало?
        – Ну, трудно сказать.
        – Выглядело бы красивей?
        – Математически культурней. Но еще такая вещь: число опытов, по-моему, можно было бы существенно сократить. Раньше становится виден результат и...
        – Результат, откровенно говоря, либо его нет, либо он виден заранее.
        – Согласен. Но я говорю о промежуточных результатах.
        – Тогда здесь может идти речь от экономии?
        – Ну, об увеличении числа законченных экспериментов на той же базе.
        Разговаривали они не зря, пора подступала, начинался диссертабельный животик, а Сыркин – вдруг доктор Сыркин – не отличался ростом по нынешним меркам. Мама, правда, не сомневалась, что он интересный мужчина. В ее же терминологии, интересный – это когда в габардиновый плащ поместили достаточно дородное содержимое.
        Лысый, косоглазый Кирштейн больше смотрелся таким интересным мужчиной, но бабушка и мама ведь совсем невысокие, вот и получилось у бабушки на Кирштейна кратко:
        – Красавец. Кирштейн? Красавец. А она, Саня, она – блядовитая.
        Кирштейнова Микуля тоже была Саней, но Кирштейн крещальные имена на практике не употреблял. Он и Сыркина национально обзывал, хотя сам-то хорош гусь, но еще со святого Сани, видимо, повелось отделяться от Европы ручками и ножками, изливая тем самым загадочный свет на свою исключительную срединную империю – мессию. Жизнь чудаковата, и Петр, канонизировавший Саню, утвердил, разрушив, разрушил, утвердив. Мало ли разве чудаковатости и в том, что нация-мессия – народная религия предельно напористая – ведь даже не на что опереться в Новом Завете, – предельно антиэстетическая – нам этих органных крыльев расправлять не след, надо только свое, – а поди ж ты – тесно связывает себя с обрядовым христианством, претендует руководить им. Национальный мессианист в глубинах души относится к обрядовому христианству, как средний человек к моде: есть она – и прекрасно, нечего задумываться, выбирать фасон пиджака и брюк. Все тип-топ, лишь бы менялось пореже, тогда время пригодится для занятий другими, более важными делами. Забавно и приятно, что национальные мессианисты, совершенно не интересуясь литургикой, готовы в любой момент признать службу идеальной, даже воспользовавшись сегодняшним критерием идеальности – древностью. А вот обрядовым христианам она важна, и они ее мнут и тискают, только что не оплодотворяют, как платоновский герой природу. Там, конечно, своя красота имеется в тонких душах: то грибом вскочит акафистный взрыв на Руси, то среди искусственных цветов коровьими глазами вымажут твое сердце красавицы с клеенок, а то и, как ни пытайся отвернуться, зачураться, прибьет во всей богословской наготе отеческая Троица. И поют свою оперетку батюшки с косами перед иконами в рушниках.
        Национальные мессианисты умудрились эстета-консерватора Желудкова определить в модерный ряд, когда он завопил о неблагочинии нынешней службы. А вот бонзы покультурней и посдержанней: я-то понимаю, что лишний вход никому не нужен, что ничего нет в нем красивого, и тем более смыслу никакого, но народ любит, а народ с одной понятен стороны, с другой же стороны он непонятен, хотя вряд ли в действительности они цитировали Пригова. Но хотя вряд ли, а именно он – дедушка Крылов наших лет. Националов тянет к старообрядчеству, но редко идут туда. Народной религии такой сейчас нет. А ты ему с любой понятен стороны или с любой ему ты непонятен. Так если взять, то по проявлениям можно и не отличить национала от обрядовера, но спроси о цели, и всякое сходство разрушится. Дела их сердец разные. А, возможно, генетически они, обе эти народные религии, происходят из бывшей когда-то народной религии старообрядчества. Ее только не путать с исторической конфессией – границы не совпадают. Но я так не думаю. Наверно, происхождение сложней.
        Кто я? – существо более похожее на ветер в поле, чем мое собственное дыхание, или же, наоборот, я пришел и ушел, а за мной шевелится и трепещет по воздуху бледный лик вроде того самого полотенца – я же пребываю, не так как и пребывал пре-того-сего, но тем не менее, тем не менее... чудовище сложнее и яростнее Тифона, или же существо более кроткое и простое, и хоть скромное, но по своей природе...
        Даже лист, оторвавшийся от родимой, сходно и с моим телом, указуем, используем, соотносим, и хотя опознают проницательные или просто насобачившиеся люди будь-то искрящихся или туманных спутников, но где взять меру – а! пусть только взгляд – чтобы утвердить одно, навек одно ... И вымолвить невозможно, что имею ввиду, ввиду не имея. Или имея? Штучка-дрючка.
        О! как же слепы и бездумны произносящие страшное слово: эгоизм. Кто же видел, и покажите мне, покажите того, кто сумел сказать: я.
        Я понимаю, понимаю, что имеется ввиду, но это такой бред сивой кобылы, такая, блядь, чудовищная чепуха, такое, ёб твою мать, просто уму непостижимо...
        Слово, послушное цадику, все равно затем не усвояет поц ни заведомо, ни по истечении окольными путями. Видевший себя – видит Бога. Помощью святого Франциска можно спастись, несомненно. Но что тогда значат коллективные радения в Ассизи, дух (?) соборности и вообще, страшно сказать: в чем смысл Евхаристии?
        Следовательно, если Александр Маркович правильно понимал дело, то безусловно двери! двери! и благодарность не за... там... э..., род людской, а кадеш, именно каждый кадеш, тогда что-то, может быть, и проясняется, хотя убивает эта жажда раствориться, всечеловек Адам, великан Имир, горы, реки и поля, единый организм, прости невольный прозаизм, что-то это все не то.
        У меня была одна с такой талией, что у меня все время стоял, но кожа у нее была неважная. А, с другой стороны, у меня была с такой кожей, что прямо дотронешься до нее и все, но талии у нее не было. Так что, что касается тебя, то если в настроении, то можно считать идеалом: кожа у тебя лучше, чем у той, у которой неважная кожа, а талия лучше, чем у той, у которой талии нет, но если не в настроении, то, конечно, кожа все-таки не то, что у той, где кожа, и талия, надо сказать, разве ж такая, как у той, где талия!
        Конечно, соблазнив чужую жену, внеся несчастье, совершив таким образом поступок, какой бы это ни был отвратительный и интересный грех и как бы тяжелое покаяние ни развлекало и ни углубляло его, но Александр Маркович понимал, что на самом деле давно живет по вызову вроде такой службы быта, и как солнце при таком ветре не может, наконец, не постоять свободно на очистившемся пространстве, так и его обманули облака, и он посчитал, что вынырнул из них, хотя его место на небосводе заранее определено вальсирующей землей, и его стремительнейший бег – о котором так легко забыть – по-другому мерится, других касается, не планет даже, ведь нельзя сказать, что бегун подкидывает кеды. Нет! Бегун бежит по беговой дорожке, и среди звезд несется солнце. О, солнце, солнце! Александр Маркович Четырнадцатый! А что до нее, то он не виноват, вообще ни при чем. Это она сама.
        То, что, пользуясь некоторыми навыками, посаженными и воспитанными Богом в моей душе, моя жизнь преподносит чистым вином, – случай, позывы, жажду, бессилье, словом, все, что есть, – от этого совсем не есть постройка со входами и выходами, или же вписанное куда-то, или же что-то опоясывающее, это, может быть, и вовсе не есть, но только неустанный, удивительный сизифов труд делает его чистым вином, и в виде памяти это вино радует нёбо, трогает сердце, захватывает дух. Тут нельзя требовать точности: труд или работа? Но за последние века именно по связи с призрачными воинскими свободами слово "труд" верхушка однонаправленным усильем удержала на подсвечнике, зато уж как отыгрались рабы на самих трутнях! Как целеустремленно, как отчаянно, как рьяно и настойчиво моя жизнь жмет, давит и удерживает в бродильных чанах, выдерживает в дубовых бочках – делает чистое вино промысла и духа! Какие силы мне дал Бог, чтоб возникли из толчков, мычанья, стоит – не стоит, жопа, вода, сосу мои неврозы!
        Чистота ума, его прозрачная честность не вызваны подножкой и синяком, но зов, но трубный глас свел в смертельном поединке Оно и Идеал Я: а поле боя осталось за мной. Или за тобой? Может быть, в немыслимой игре Ты построил огибающую, бесценной непрерывной, как поцелуем, влепил мой иероглиф в Свою руку и, зная печали, не оборвешь наш разговор на полуслове.
        Александр Маркович находил, вопреки всем своим разумным и созерцательным выводам, странное удовольствие в некоем подобии печати, наложенной на него фамилией. Этот сырой, рыжий и курносый человек во втором поколении обнашивал прозвище Сыркина. Он прилежно причащался 8 мая и даже если это была Светлая Седмица. На Антиохийском подворье напоролся на ражего батю:
        – А вы чего суетесь, молодой человек?
        – Я бы исповедаться и приобщиться.
        – Да вы что?! Сейчас какие дни-то!
        – Но мне нужно очень...
        – А где же вы были Великим Постом? Что же я из-за вас буду... Гуляли Постом, а тут прибежали. Ничего. Этак все будут. Нужно, видишь ли! Попоститься нужно.
        – Я говел.
        – Идите-идите. Постом говеть надо было.
        – Я постом причащался.
        – Ну? так что же вы хотите?
        – Но вот и Святые Отцы советуют ...
        – Так то Святые Отцы, а то вы! Молодой же человек и смотри: Святые Отцы. Святые Отцы – одно, а ты – другое. Иди-иди. Разговляться сейчас время, а не приставать тут.
        – Отче, ну, допустите к исповеди и к Чаше. Ну, я прошу вас.
        – Прям, как не русский какой, не православный! На эти дни мы приобщаем только младенцев. Только! Иди отсюдова.
        "У, харя!"
        – Отче, сегодня мой отец именинник, а он неверующий, я за него молиться хочу.
        – А чего он, больной?
        – Да нет, не слишком. Но он неверующий.
        Батя задумался.
        – Лучше, конечно, записку подать...
        – О здравии?
        – Да вот... Не больной, говоришь?
        Доктор Александр Маркович ухватился:
        – Не больной, понимаете. Но неверующий.
        – Конечно, помолиться надо.
        – И, конечно, причаститься в день его именин – мой сыновний долг. Почитать, так сказать, отца...
        – Да...
        – Церковная молитва, она же действенней, и Чаша благодать дает.
        – Конечно, – Батя задумчиво кивал и хмурился. – Оно так, но постом бы...
        – Так именины ...
        – То конечно.
        – Святой апостол и евангелист Марк. Помощь его. Благочестие ведь требует.
        – То конечно. Но не в обычае это.
        – Да я уж каждый год на этот день причащаюсь.
        – Ну, видишь, как в этом году попало? Придется, стало быть, обождать.
        – Ну, как же отца без этого оставить ? Вы уж, отче, не оставьте без благодати священнической своею волею.
        "Тьфу ты, мать твою, Господи, прости!" Помолчали. Глаза Александра Марковича повлажнели.
        – Ну, смотри, чтоб...
        – Само собой, отче. Само собой. Александр, – и нырнул под епитрахиль.
        Вот мне уже за тридцать, считал он, идучи от обедни, а я ничего в жизни не добился. Есть высшая, благословенная радость: включенным на свое место – включиться в благоустройство этого места и сполна отдать себя назначенному, воспринять предложенную науку. Первым делом, самому оставаясь сыном, стать и отцом. Он это чувствовал и как-то сказал отцу:
        – Видишь ли, я хоть и христианин, но человек менее церковный, чем ты. Я могу тебя понять, но согласиться с тобой я не могу. Может быть, это моя болезнь?
        – Безусловно, ты тронулся. Что ты сейчас говоришь, я считаю глупостью. Надо работать, жить счастливой полноценной жизнью. Я, конечно, встречал всякое, и ты знаешь, что у меня была трудная жизнь и что, конечно, я всякое видел, но работа – это у человека основное. Я могу понять устремления, недовольство, разные интересы и не намерен влиять на твою жизнь, но надо работать! А эти увлечения ладаном, мистикой – от безделья. Музыка, литература – на свете столько интересного. Пусть тебя не привлекает наука. Ладно, это я могу понять, но эта церковная муть ...
        И опять доктор Александр Маркович глядел на учрежденческое кожаное кресло, где тогда безропотно села, уже без одежды Талочка, ее худосочное тельце, торчащие от холода прямо из ребер соски и чудо, без которого нельзя было жить, чужое его жизни, его мыслям, его сложным связям с людьми, женой, чудо, которое нельзя было, стиснув, скрыть бедрами: бедер не было, только кости, растущие прямо из таза, каждая отдельно, как на фотокарточках про Освенцим.
        "И при этом она довольно легко рожала. Впрочем, не так и удивительно. Таз тут ни при чем. Отверстие вполне... Хотя нет все-таки".
        Как она не двигалась, только дрожа губами, в глубине розы, напрягалась, трогала нутром, отпускала, поднимала, чавкала, сжимала, перекатывала его плоть, и он обомлевший, поднявшись на локтях, смотрел на ее мелкий подбородок, то по привычке пытался дернуться, но вообще совершенно не знал, как же себя вести, и сейчас был готов все сокрушить, потому что ее не было, но слишком сильный нервный подъём проходит, и ты как планер над полями, подхватываем струями воздуха, паришь, забывши о горе разбега, и правишь новые прямые повороты и тебя устраивает ветер и не устраивает другой и amor fati уже в том, что ты Сыркин и всегда как бы около, в окрестности интересной точки. Именно это zirka и было, по мнению Александра Марковича, основой Family name ещё с того немца, который при Анне Иоанновне прибыл в эти края. По преданию, немецкая обособленность сохранялась до прапрадеда Александра Марковича. Тот же выженился, приняв православие, и тихими трудами вкупе с ранним удачливым авантюризмом своего старшего сына, добился достатка выше обычного. Однако, не старший, и не средний его сын – тот откололся, увлекшись фото, наладил одну из первых тут порноштудий, счастливо прожил до всего и затерялся где-то на Балканах – но именно четвертый, о третьем же не известно, стал прадедом, забросив семя в одну из натур фотографа. Она уехала тогда в деревню и родила деда-голоштанника, тезку Александра Марковича, а уж тот при наступлении известных событий явился в Москву искать правды и собственноручно расстрелял богатея – старшего дядю. А отца уже не нашел: тот рано помер от чахотки.
        Именно дед привез из деревни фамилию Сыркин, чтобы придать такое интересное боковое ускоренье жизни своих потомков.
        – А барышне здесь делать нечего, – сказал Саня Сыркин, указывая на онемевшую в углу.
        Валентин тогда встаёт, подходит к Гроссеру в столовой и говорит:
        – Привет
        – Привет.
        – Я сок пойду попью.
        – Ага.
        Потом Гроссер поел и вываливается с компанией. Ну, не компания: а так, двое-трое. Ладно. Валентин стал с ними, и молчит, потому что тут он решил. Гроссер распрощался со своими, и понимает, что будет разговор. Валентин хватает его за плечо, а потом отпускает и говорит:
        – Ну, что? Пойдем?
        Гроссер кивает:
        – Идем.
        Они пошли по лестнице и беседуют:
        – Оставь ты ее в покое. Она тебе не нужна, а ей плохо.
        – Ты думаешь?
        – Конечно. Ты вовсе исчезни и всё.
        – Да как тут исчезнешь?
        – Ну, здоровайся и... так.
        Гроссер восходит тогда молча наверх и поворачивает к клубному входу, а Валентин уже не говорит, а все время идет рядом, пока Гроссер не кивает:
        – Смотри, Она истеричка. Я-то что? Конечно. А вот увидишь, намаешься.
        – Я, понимаешь, хочу, как ей хорошо, чтоб было.
        Гроссер в этот раз сомневается:
        – Ты, по-моему, не так про нее думаешь.
        Но Валентин отвечает:
        – А ты зря. Я не думаю.
        Остановка трамвая "Даниловский рынок" само по себе фигня, но, предчувствуя путь вдоль озер, человек тут-то и взвешен уже, и тут-то получает награду за порыв любви. Одолев все, что в этом нуждается, он дальше несом и как бы не сам идет, но и трамвай исполнен шорохом, шепотом, воздушной прелестью, тут воздышал невидимый ручей, забулькал в пространстве горный шепот: сначала на клекоте легко лопнули заботы, а потом на шорохе зашлись вверх передними ребрами на ветру крылья, и плоский мир лег справа и пленник распустил перья: до полу, чтобы волочились, трепеща, биясь, корежась.
        Тогда в Швейцарии, в горах – по слухам, в отеле, – он запустил поднесенным Верочкой стаканом молока в венского шамана. Тот тоже не в долгу и говорит:
        – Учитель Игры в Теннис.
        Лаунтеннисный игрок высунул язык и давай дразниться:
        – Не учитель – ты учитель. Ах-ах-ах! – пал на колени и зовёт Вилли:
        – Вилли-автомобили!
        Шаман берет большой немецкий язык и по языку, по языку: не играй, собака-минетчик!
        Вилли показывает зад автомобиля и поёт:

      – Две половинки глобуса
      мечтают об автобусе
      тогда, сейчас, всегда!
      Пусть техника отличная
      она-аналитичная
      нас выручит, да-да!

        Любовь должна быть добротна и устраивать человека, как, скажем, табак, который он выбрал и уж курит так курит без продыху всю жизнь. То есть, если Александру Марковичу предлагали в гостях "Принц Альберт", то трубку-другую, но, честно говоря, без удовольствия! А вот все-таки без удовольствия. И добротность избранного табака – он его так и называл просто "табак" – подтверждалась тем, что на всех языках жена просто "женщина" и всё.
        Таким образом, будучи внуком Сани Сыркина, он был как бы Су-саней Сыркиным.


1. СУМАCШЕДШАЯ КРОЛЬЧИХА

        Бабушка заболела. Та самая бабушка, которую когда-то взял Саня Сыркин, а потом она вышла за дедушку, хотя странно думать, что какой-то Саня Сыркин – дедушка, а настоящий дедушка вовсе не его дедушка. А этот-то дедушка – Яков Моисеевич – был врач и большой гигиенист, то есть он и настоял, чтобы Алика обрезали. Совсем не по еврейскому закону – был неверующим – но так здоровее. Но тогда уж Адам родился – Алик. Бог спаси Адама и Еву.
        Бабушка заболела. А прабабку – мать Сани Сыркина – Алик один раз видел. Бабушка отзывалась о ней всегда уважительно и звала ее даже жить с ними, когда вышла замуж за Якова Моисеевича. Все – все утверждали, что бабушка была очень красивой и не когда-то в молодости, а очень и очень долго. Это даже сейчас можно было понять. Она была молдаванкой, с кокой-то венгерской примесью, но на удивление, белой, полной, роскошноволосой женщиной, то, что принято в России называть русской красавицей, хотя русских женщин таких не бывает, да и вообще они рано жухнут, злеют, начинают жить в полуживотном, стертом мире, очень напряженно, самоуглубленно думают о том, что надо съесть, куда надо пойти в магазин.
        Бабушка заболела. У неё случился инсульт. А ещё раньше она болела – как теперь он узнал – когда он был маленьким. Его детство пришлось на её климакс. У неё был очень плохой климакс. Долгий. Вечные приливы, раздражительность. И если ей досаждал Алик, то она не могла его достать. Так и бегали, пока она не догадалась, а потом уж так поступала всегда, перебраться к буфету, большому, черному, прошлого века, замечательно отгораживающему в комнате место для кроватей, как стена, и там выдвинуть ящик с ложками-вилками. Он увёртывался, но не всегда получалось, от ложек, и он так просил не кидать вилки, так просил не кидать их, что она переходила быстро на другую сторону, пока Алик ещё не успел подобрать ложки – он тут же перебегал к буфету – и, взяв с пола сама те же ложки, опять ими кидалась.
        Бедная мама! Бабушкин инсульт пришелся на её климакс.
        Крученый-верченый столик в старой квартире – жёниной квартире, ну, и его тоже, но все-таки вот в комнате-то уж точно его: там чай, здесь трубка, белая бадейка эмалированная под сахаром, здесь спички, ручки, ложка. Ложка серебряная, чайник корейский, чашка с птичкой на попке – дулёвского фарфора. Хорошо.
        Мишу он после десятилетнего перерыва встретил напротив "Минеральных вод". Такой магазин, куда они сунулись попить, но как сунулись, так и высунулись. Миша был маленького, толстого с виду склада, а вообще не толстого, а плотного. Если описать со взгляда, то крепенький, ухоженный, с "дипломатом" и в рубашке, которую не так уж и купишь. Александр Маркович теперь понимал.
        В студентах, в самом начале, ещё когда Александр Маркович всем был доволен – а ведь счастлив был! – по взаимному счастью они крепко дружились. Оба из провинции – дальше, ближе – всё не Москва. Но, на чуть-чуть для Александра Марковича Миша был москвичом – вот и привлекал.
        А самого его родной город – бабушкин и дедушкин Якова Моисеевича – улетел в никуда, и он за ним чередом летал. И через два месяца полетел, и ещё через два с половиной, и потом на май, а вот летом полетел не сразу. Тянул-тянул, уже от здешних не мог отлипнуть. Так и полетел, прихватив Лёвку, случайно именно Лёвку, но завертелось, пошло-поехало по его, теперь уж точно его дороге. Рядом Лёвка, там Толик, там Вовуля и Кирштейн. Все с остановившимися глазами, все дальше-больше, все вплоть до этого кресла. А Миша вылетел, как и не было.
        Куда уплыли белые павлины? Блажен или не блажен разгадавший свои томительные сны? Во всяком случае именно тогда, в самом начале он читал переводные стихи: Павлины, белые павлины. И странно было бы сейчас в учрежденческом кресле повторять: До пробужденья, до рассвета уплыли плавно навсегда.
        В середине, выше сердца скаталась тяжесть, он носом завыдыхал, шумно всосал воздуху и трубой его выпустил. Не завозился, только поджал губы, и горько ему, горько до чего. Нет счастья. И не надо, а обидно. Обидно человеку без счастья. Что тут поделаешь?
        Люди приходят ниоткуда.
        Или откуда?
        Откуда?
        Отец: вроде бы написал на деда донос, что тот хочет отправить мать в Израиль. Могло быть году в 49-ом?
        Ощущения: я ведь его сын – как же он ушёл? Меня никто не называл сыном (очень больно).
        Но это все чепуха. Выдуманно. Ведь я Маркович, и сколько себя помню: Марк Алексеевич – мой отец, а что он не отец, я узнал довольно поздно. Тот, отец, ушел и умер и все пока мне исполнилось четыре года И что я на фамилии матери, меня не удивляло совершенно.
        Донос: что такое донос понять мог? Видимо, объяснили. Тогда же – очень быстро – научился читать. Воспоминание: стою в магазине, читаю про себя, раскачиваясь попкой о стену, "Полтавский бой" наизусть: Сдается пылкий Шлиппенбах – удар о кафельный пол: какая-то женщина выронила кастрюлю (?). Очень большое впечатление, огромное. Воспоминание совершенно четкое. Многим рассказывал с восторгом. (Не могло ли это быть позже? Вряд ли). Лето. Мясной магазин. У левой двери внутри в углу. Там стоял столик, где хозяйки укладывали покупки. Бабушка стояла в очереди.
        Опившись, курсе на втором так, что все поплыло и без моря, Александр Маркович услаждался поросячьей мудростью зрелого священника, практикующего в умственных кругах: все это мы знаем и не с лица, а что на самом деле. Благодаря исключительно внутренней, клоунской шарнирности нрава он тут же, впрочем, наплевал и растер.
        Талочка, худенькая, согнутая, всегда с сигареткой в руках, быстро лопочущая, вслаивалась в мир неожиданно и на окраинах. Подойти-заговорить? Да такое невозможно было из-за сверхразумности облика, откуда-то взятого, – "профессорская дочка", ленинградка. И таинственно: с чего ленинградка, профессорская дочка – и в Московский университет. Сразу: разрыв, с отцом не живёт, плюнул из-за её свободного поведения, не помогает. А сигаретка вечно дрожала в пальцах и сыпался пепел.
        Ничего не исчезает, ничего, но в старости мы с избытком получаем то, чего так...
        Светлану Миша приводил ещё во времена питья. Она на взгляд Александра Марковича излишне рыхлилась. Тело её готово было обвиснуть с самых неожиданных сторон: над или под натянутой резинкой трусов, над или под нижней бечевкой лифчика. Упакованное такое тело, схваченное перевязкой по груди и под мышками, а другой, посвободней, по тазу. На это все наброшено вдоволь платья, по преимуществу голубого с большими цветами. Разговор с ней был родом вещественного контакта, потому что каждое слово непременным металлическим скрежетом вызывало дрожь или так уже, привыкнув, память о том, как вздрагивал. По тогдашней несовершенной мере рохля, она привязалась и не отступала от Миши.
        Александр Маркович неожиданно завис в Прошлом Небывшем. Он попробовал сопровождать Мишу и Светлану с квартиры на квартиру, когда они уже поженились, пользуясь рассказами Миши недавнего и припоминая Мишу давно прошедшего. В разговоре вроде бы – и теперь после разговора с ещё большим внезапным бульканьем – выныривали то Автозаводская, то... но нет... не точно и потому не упругим пузыриком, а сероватым дымком-парком смытая за ненужностью память. На Автозаводской у них как будто родился первый ребёнок. Но при всей глупости такого и ежу ясной, Александр Маркович мысленно старался приделать квартирку со сдертой кожурой куда-то под колонны блестящепросторного зала станции "Автозаводская". Не скверный бульварчик с автобусами и даже не эскалатор, а с этой станции, когда поднимаешься, как будто черепная коробка раздвигается, нет, но из-за высоты тонкие колонны и парящее между ними на серединке жилище Миши и Светы, откуда тот со скандалами уходит, половичок, отпахнутая – как и нет её – смирно голубая дверь из коридора в комнату.
        Но мы-то с ним встретились, куда уж лучше: трехкомнатный кооператив, трое детей, жена – кандидат, сам при деле. Я ему говорю:
        – Подъезжай.
        – И ты бы ко мне тоже мог подъехать.
        Да как-то все... Крутишься, как дурак.
        – Ты что думаешь, я нет?
        – Жизнь какая-то пошла: ни тебе встретиться, ни посидеть как люди. Бегаем заведенные.
        Миша с недоверием глядел.
        – Слушай, – Александр Маркович чувствовал, что надо изобразить наитие, внезапность, отсюда и радостно воскликнул, – а давай точно договоримся – вот тогда-то и во столько-то ты приедешь. Во вторник?
        – Во вторник я не могу, и вообще так договариваться сложно. Давай всё-таки созвонимся.
        Александр Маркович хотел обойтись без неловкости, вот предложить точно встречу. Да и вправду Миша не был ему неприятен. Тем более тогда переживался разрыв с Талочкой, и можно было бы хоть намёком её коснуться в беседе. Уж о чём – о чём, а о ней не с кем было говорить: такой далёкий круг и от нынешних друзей, и от времён, и заботы совсем не те, даже с женщинами не те оттенки у его собеседников. Оттенки? Цвета другие. Вот как.
        Поначалу церковная беспардонность, грубость даже в словах им принимались за отсветы другой, высшей, а потому ему недоступной правды, ну ведь если тебе говорят:
        – Я понимаю по пьянке, когда человек не соображает, но сознательно идти на грех... Звонить, договариваться, искать место где! Самому лезть в грязь? У меня это не укладывается в голове.
        – Но если...
        – Что? Вы ведь взрослый человек, ведь всё видели. Все женщины – они такие одинаковые. Менять их совершенно идиотское занятие. Там лучше, что ли будет? То же самое. Те же дела. Я когда смотрю на них, то сразу представляю и пищевод, и кишки, и все эти аппараты – и у всех всё одинаковое.
        – Ну, теплота, ласка. Все очень человеческое.
        – Да, конечно, не полностью это все животное дела. Но это духовность очень низкого уровня. Табуреточного. Человек призван к большему. У человека есть такие силы, такие незадействованные возможности, о которых он и не подозревает. Только догадываться можно. И растрачивать себя на... Не понимаю.
        Большие глаза. Руки перебирающие четки. Черная борода и светлый путь.
        – Знаете, тут есть некая штука, когда люди прижимаются друг к другу потесней и... все эти взгляды, слова там всякие. Холодно ведь очень!
        – Ну, от вас я этого не ожидал. Это же психология несчастненьких, самоедение. Что значит холодно? Значит, не законопачены все щели. Значит, вы не построили свою крепость. Этика – конечно же, не религия. Но это – фундамент. А без фундамента все обвалится. На песке.
        На слепом корейском чайнике без глубины, без радости местная клумба - не клумба, букет - не букет, даже на бедном дулевском блюдце и то – анютины глазки: приготовься, чай пить будем, поговорим.
        А на чашке дулевской, как на корейском чайнике, хоть цветы и разные по местопребыванию на земле, но одинаково пишут: в середине холодного колориту – голубой с фиолетом, а по бокам – рыжекрасный, и с другого боку вверх смотрит красный с фиолетом, на корейском рыжекрасный вверх смотрит, а подмалиненный вбок. Желтого, немного понизу к нему подползает, а зеленый на нашем совсем домашний. На корейском зеленый обязательно с синими прочерками, обводкой. Некрасиво и то, и то, но дулевское трогательней – может, что своё? А может и так просто.
        Миша пил чай с улыбкой, радостным знанием, как все это делается. Он снимал шапочку за пупку с чайника, проверял внутренности, споласкивал. Быстро освоился с банками у Сани Сыркина, при этом говорил, оборачивался, ставил воду. Шелестел в клетчатой рубашке с длинными ушами воротника под пенье птиц за окном. Снисходительно относился и к "белому ключу" и к прочим надобностям. Имел нюх на готовку хорошего чая – и все. К Сане он заезжал все чаще. В первый раз вот как было: Миша позвонил.
        – Ну, что, Александр Маркович, заехать к тебе?
        – Давай! Конечно, ты где?
        – Да я-то ладно. Как ты смотришь насчет завтрашнего дня?
        – Что у нас завтра?
        – Вторник.
        – Ну да, Вторник. Давай. Я целый день дома.
        – Тогда я где-нибудь к шести. Мы тут теперь недалеко от тебя работаем, вот и... после работы. Захватить что-нибудь с собой?
        – Конечно, это было бы замечательно.
        На следующий день он опять позвонил:
        – Саша, я тут звоню из автомата около твоего дома.
        – Так заходи!
        – Я около магазина. Я одну поллитру взял, но подумал, что это нам маловато будет.
        – Так что, у тебя денег не хватает?
        – Ну да. Я очередь занял и...
        – Я уже бегу. Бегу.
        Миша строго сказал (значительно позже в тот же день):
        – В любви есть таинственное, но – неизвестно. Не может же сенегальцу какому-нибудь сниться снег.
        – Как?! – вдруг завопил Александр Маркович. Он кинулся к полкам, но, вспомнив, что книжки нет, задержался у стола и брякнулся назад на диван. – Ну и... – Миша заинтересованно следил за ним, радуясь удивленно впечатлению. Шёл уже первый час. – Ты не читал. Да, конечно, не читал. Впрочем, если сенегалец учился с нами в университете. Помнишь мудака, которого Вася Дубина стукнул головой об ящик?
        – Который жил в комнате с Собко?
        – Мугу.
        Александр Маркович, закосевший, отправился писать, какать, и когда вернулся, обнаружил Мишу, воркующего в телефон. Он утвердительно кивнул и пошел на кухню глядеть в окно.
        У Инны Айзенштадт голова начисто ушла в плечи, и её квадратненький торс рядом с мужем, ходившим палочкой, и сыном, ходившим палочкой поменьше, обязательно нашлёпывался во всякой комнате на воздухе, странное дело производя – плоскость изо всякой глубины. Нет, она не съедала измерения, как бывает с человеком-тростью. Такой шкиля действительно поглощает аршин: все вытягиваются и ходят одномерные. Инна же упраздняла, по ее мнению, – или вернее, по мнению её конструкции – лишнее измерение. Человек-очерк, квадратик, она ещё спасала семью: Лёню Акима большого и Лёню маленького от вырождения в серию черточек, но поневоле тянет заглянуть: что сзади? перегнувшись через неё, – если впереди срез, то сзади ведь полушар, – а вот и обман: сзади тот же срез. При всякой необходимости от неё ждешь только движения вбок – по своей плоскости, а потому всю дорогу опасность наткнуться. Чувства наши не готовы, что квадратик двинется весь вперед, не заегозив туда-сюда одной-другой стороной, постепенно меняя угол наклона. Внутренне же дергаешься с нервом и досадой, с досадой на неподвластность чувств уму – ведь ум наш не считает Инну квадратиком-бумажкой, а человеком и музыкантом.
        Лёня же Аким уже настолько сносил лошадиное лицо и белобрысость, что не выглядит человеком искусства, однако, ещё не настолько, чтоб в "Фотографиях великих людей" присоединиться к Бодлеру.
        Александру Марковичу позвонил Кирштейн:
        – Привет, Ганс!
        – Привет, мешок с говном!
        – Ну, я не понимаю...
        – А почему я Ганс?
        – Ладно. Как жизнь молодая?
        – Твоими молитвами жизнь молодая продвигается. Как у тебя дела?
        – Ну, как дела? Так. Будьте покойнички. Слушай, Александр, ты бы не мог – я тебя хочу попросить, но это, конечно, не утруждая себя, просто если ты знаешь ... Тут нужна квартира, комната, лучше квартира.
        – Снять?
        – Ну да. На длительный срок. Я так понимаю, что можно и не самую дешёвую. Главное, чтоб можно было поставить инструмент.
        – Я не знаю. Я могу поспрашивать, если кто знает. Все ищут.
        – Ну вот. Ты поспрашивай. Им, может, не подходит, а тут подойдет.
        – А кто ищет?
        – Парень, ты его не знаешь. Из Микулинских друзей. Аспирант гнесинского.
        Аким не был Сваном, да и дом по обзору Александра Марковича мало подходил для жилья: бегала собака и нельзя было курить, а его принимали на кухне. Дня через два – с обычной поздней оценкой – он как бы въявь услышал:
        – Инна, надо открыть окно.
        – Странный парень, правда?
        Леня повернулся и кивнул:
        – Не знаю, конечно...
        Они представили себе небритого Сыркина с расцарапанной щекой, трубкой-ублюдком, куда тот тыкал черным пальцем. Плевался какими-то именами, как будто всем известны, и ничего страшного, естественно, что не трезв и вело по сторонам, да с пятого на десятое.
        – Такой брутальный мужчина. Так поворачивается, я думала, что-нибудь сметет. Ты не заметил, у него в лице что-то бабье? Нахал жуткий, видно, и считает, что он сказал – так и есть, закон. Поразительно, как человек уверен. Отсутствие интеллигентности полное. Страшно с ним сидеть рядом.
        – Во всяком случае, говорить об этом не надо. Ребята в нём что-то находят – не наше дело, пусть.
        Квадратик согласно качнулся в дверном проёме:
        – Видимо, поразил воображение тихих еврейских мальчиков. Спокойной ночи.
        Ну, это – положим.
        Александр Маркович и сам знал, каким бывает подпивши. Человек пустой, он никогда не был одинок. Как стрелка, идущая от ромбика в случае НЕТ вверх, утыкается в прошедшее действие, но с новым лицом, так и он, выйдя с кухни к Мише, поскольку тот удовлетворенно подставлял телефон на место, заявил:
        – Любовница?
        – Как у тебя, Александр Маркович...
        – Любовь, – согласился Саня.
        – Н-не знаю.
        – Так говориться, – объяснил он.
        – Говорится... А если я действительно на тридцать четвертом году жизни влюбился?
        – П-фу! так это же прекрасно!
        – П-фу? А Светка?
        – Светка – Светкой, а любовь – любовью. Мухи отдельно, политика отдельно, соединяя известный анекдот с известным изречением кардинала Мазарини, который в этих делах явно не самый последний человек.
        Совершенно не понятно, что имеет ввиду Набоков – или же Александр Яковлевич? – сравнивая религию, а по преимуществу думая о загробной жизни, с математикой, и тут обращая математику именно на земную жизнь. "Вера в Бога, вера в цифры". Неужели цифры занимают в математике Божье место, как оно Ему отведено в религии? Вернее, самая большая цифра, которой нет. Видимо, В.Н. по тогдашнему обычаю принимал за математику проверки расчетов в лавочках, а за высшую математику – подведение балансов в Банке Обще-Государственном.
        Есть трогательная нежность в мыслях жителей мощных держав: немецкие запахи опутывают пришельцев клочковатыми мечтами о самой большой цифре, о её отсутствии, о мощностях множеств, и будь-то несчастный еврей или русский писатель, каббалисты и гностики, своей любовью к букве, к иероглифу они отрицают любую прогулку, любой полёт и с одинаковой – а потому даже пугающей – усладой выкрикивают свое: есть! Разве имена – суть, если Певец неудобоваримо лепечет об актуальной бесконечности, а Энтомолог поминутно путается в домике с зеркалами вместо окон?
        Волей-неволей чертя свой фаллический "алеф", или же ставя хвостом вперед сонет с выпяченной "Истиной", они не желают видеть бытующего несовершенства. Благодушно уверена в себе Германия, она же, наоборот, – разрушена – в преддверии отвратительной мощи – одинаково нет для них стремительного бега к точке Омега отца Пьера Тейяра де Шардена.

      Блистательна звезда Омега,
      но мы стремительного бега
      не начинаем потому,
      что Есть в прижизненном дому, –

очинил Александр Маркович краткую аннотацию на вышеприведенные умоизвержения, использовав прижизненные радости воронежского изгнанника, но опустив "раздвижной", как не слишком соответствующий делу.
        Вообще этот "раздвижной" – по-иному говоря "синтетические суждения априори" – сопровождался для Александра Марковича неприятным вкусом клея. Евреи визгливо клеили ярлыки вещам, почитая их единственно существенным – глазами, внутренними глазами или как там ещё!
        Тут могут возразить: где "априори", а где "потом и опытом" – в том-то и дело, что здесь "потом и опытом" как раз и есть то самое "априори".
        Хотя само слово "раздвижной" ему нравилось тем, что не относилось ни к чему манящему вдаль, но становился возможен шаг, а шаг Александр Маркович почитал как мусульманин Мекку.
        Жена Лиля, вроде случайно – но как неукоснительно! – указывала Сане, что он принял сторону Марины. Если бы это и было так, то не из подспудной уверенности, что жены всегда не правы, а любовницы всегда цветы, нет, Лиля промахнулась, скорее из почтенья к шагу, шагу, который торжественно совершал Миша. Марина – сквозь застиранную Лилину неприязнь – вошла в их тогдашний дом позже, когда всякого народу вдоволь набралось на Новый Год. Пока же она была знаком мишиных действий. Саня, увлёкшийся шагами Миши и Светланы, её не ощущал.
        Светлана говорила:
        – Понимаешь, Саня, это не в первый раз. Все это ведь не в первый раз. Это было и когда Толя родился. Точно так же само. Те же страданья, те же терзанья. Все то же самое. Я его не понимаю. Ему надо что-то такое, чего он сам не знает. Он, видите ли, тонкий, у него душевные терзанья, а я, конечно, не могу их понять. Он требует от меня, чтобы я занималась им. Все должны заниматься им. А я не могу в той мере. Я должна и приготовить, и с детьми заниматься, и смотреть, чтобы Толька с Митей ладили, и за маленьким Витей. Он же ничего этого не делает.
        – Что он, совсем с детьми не занимается?
        – Как товарищ. Саня, пойми, он занимается с ними как товарищ. Это же совсем не то. И мне же потом говорит, что я с ними неправильно. Обязанностей он никаких знать не хочет. Я бы тоже могла с ними играть, но я же не могу. Ну, что он с ними делает? Конструктор составляет? Пошел купил себе рубашку. А у Тольки нет зимнего пальто. Кто должен об этом думать? Я. Я ему говорю, а у него, оказывается, в это время сложные душевные переживания, и я его не понимаю, я – грубая, я – не такая. Я уверена, что я всё могу понять, но все эти переживания не стоят выеденного яйца.
        На подъезде к Кирштейну завороженный ходом времени вспять Александр Маркович – вместе со всем поездом – вынырнул из-под земли и пострекотал по рельсам, сморщив нос. На подъёме к свету, видимо, подпихивая застенчивый воздух, вообще говоря, поезд ревел, но, в отличие от зверей и не сам – какое уж тут личье, скорее ревела прокопанная для поездных нужд дыра, и про неё можно было сказать "сводчатый зев" – и, кроме того, что не сам, не так, как глубинно ревут львы и гиены, без влажности и вальяжности. Не было в этом рёве никаких сомнительных темнот. Строго обязательный, небогатый на неожиданные басовые призвуки – никак не подразумеешь: чей-то живот вздымается и тут же он опадает – так вот строго обязательный механический звук всё-таки для горожанина как память о лесах, потому и Александр Маркович сморщил нос на обидное стрекотанье, впрочем, так же строго обязательное по выезде из-под земли.
        Сморщил нос он и от серенького московского света, и от излишне белесой Светланы, и от белокаменного Выхина-Владычина. Дома просто были толстенькими перегородками, перфорированными окнами с чиновной аккуратностью, а по торцам, разбаловавшись, служащие канцелярской липкой лентой нанесли полоски балконов. С такого расстояния да вдобавок из-за сырых воздушных пространств пропадали причуды приказчичьей фантазии: на самом деле лента не всегда подбиралась белая, но и красная.
        Другое дело, например, глина, слизь под ботинками – разве она коричневая? Ботинки – да, коричневые. Они покрашены названной краской. А называть цвет сырой скользящей глины нельзя и не потому, что там много красок и они между собой в сложных отношениях, но там нет красок. Цвет не придается глине, но когда мы называем его, только намекаем, мол, есть накал, густота у глины.
        И какая же это болтовня одна, если из-под правой ступни расползается языкастый накал, а вот левой я сейчас ступлю на совсем иную густоту. Ноги заелозили вразброс и – поката к канаве – глина чмокнула каблук и у носка задралась ротиком, удивив простоквашного цвета язвочкой посреди губок.
        Светлана уцепилась Александру Марковичу под локоть:
        – Сойди на дорогу, а то ты упадешь уж наверняка.
        С тех пор, как он оказался упругой прокладкой между плохо притертыми узлами семейного агрегата: Мишей и Светланой, ему не приходилось задумываться, то ли он делает. Миша и Светлана сами несли его, и долгие задушевные разговоры, приказы и советы, какими он, по видимости, направлял их жизнь, были ведь всего-навсего редкими репликами, как в публицистическом романе визави подает, спохватившись, – "Несомненно", или "Вполне, ведь слова твои справедливы", или "Да, это прекрасные и надёжные воздаяния", или же "Пожалуйста, продолжай: вряд ли что иное можно слушать с большей охотой".
        Нельзя сказать, что Александру Марковичу совсем не было интересно свое такое место – оно добавляло ему значительности и нужности, чувств, в свое время ущемленных бабушкой, – но позорно маялась душа после телефонных бесед со Светланой. Он винился с тайной надеждой на жалость жене Лиле:
        – Она все из меня вынимает, и что я не хотел говорить. Даже вот заранее говорю себе: этого я ей не скажу. И вынимает. Так въедливо, прямо потрошит. То, что Мишка с Мариной были у нас, я никак не хотел говорить. Врать же я тоже не хочу, зачем мне врагов себе наживать. Все равно до неё дойдёт. Просто допрашивает, ну, что, они у тебя были? Что я могу ответить? Какое твоё впечатление? Как она выглядит? Что она говорила? О чём вы говорили?
        Жена Лиля, впрочем, в дверях его комнаты не задерживалась, и досказывал он все шкафу в прихожей.
        Друг Лёша, человек православный, переплёл сосисочки правой и левой руки на пухлом животе и сочувствующе кивает:
        – Люди. Как же все у них не получается. Трое детей. Да. – Подогрел нам обоим грибной отвар и сел назад.
        Саня растёр ладонями в тарелку сушеного сельдерея и принялся нюхать пар, возя ложку в супе.
        – А хочешь хмели-сунели?
        – Не-а.
        – Да. Трое детей. – Леша кончил хлебать и теперь смотрел в окно. Саня тоже посмотрел в окно, но ничего там не увидел и пожал плечами.
        – Любовь. То есть, видимо, Светлана у него была первая и последняя. И она типичная боевая подруга. А тут молодая, вертихвосточка такая, нежненькая, охи-ахи. Он расслабился. Выступил. И оказалось, – трагически взвизгнул Саня, – что он-то женщин и не знал до сих пор. Что это все не так делается, между нами, девочками. Они же совершенно... полный ноль в отношении постели. То есть, ну, ничего. Трое детей – у неё ни разу не было оргазма. И она вроде считает, что так и надо.
        – Ты что, выяснил?
        – Конечно. Нет, ну она мне все говорит. Нет, я что-то там рассказал, книжку дал ту вот, английскую. Она прочла. Я потом ему подсунул. Но, по-моему, уже поезд ушёл...
        – Да. Такие дела. – Леша погладил ладонью шею под цепочкой. – Кофейку, что ли попить?
        – Ты же постом не пьёшь.
        – В субботу уже можно. В Великую Субботу уже.
        – Тю. Я-то всегда пожалуйста. С удовольствием. Тем более, что стоять нам и стоять, как бы не свалиться.
        Леша пошёл к плите.
        – Ну-ну?
        – Ну, вот. Что вот? Вот такие дела.
        – Да. Люди. Трое детей, – он покачал головой и сыпанул зерна из пакетика в машинку.
        Ёб твою мать! Саня скривился и так застыл, пока кофе не смололся.
        Что касается до того, когда надо было ехать, то не Сыркину говорить было, но сам Лёша как имеющий на комоде расписание, заглядывал на цыпочках за шкаф на часы. Они же шли плохо, а по временам и вовсе не ходили ни в какую, так что теперь обновлённые и кой-чем дополненные в мастерской законно радовали Лёшу, и он, втайне ожидая вопроса: "Сам снес?", тогда бы небрежно пожал плечами и, сорвавшись, возможно, голосом от счастья, ответил: "Пока ничего".
        А за стеной – они-то были на кухне – спал дядя Изя. Какой народ водится в Тамбове среди евреев! Он спал широко и шумно. Его лицо и во сне – так что щекотало в горле у Александра Марковича – так вот и во сне его лицо было изваяно и тепло, мудро и близко.
        – Слушай, хочешь анекдот?
        – Ну?
        – Я пытался объяснить жене, кто такие венгры и спрашиваю: кто взял Рим? А она мне отвечает, что, видимо, Александр Македонский.
        Лёша вежливо улыбнулся, судорожно припоминая, кто взял Рим.
        – Она же не историк. Ничего страшного, не помнит. Что такое страшное? Человек забыл.
        – Да какое там забыл? Это ты забыл!
        – Я?! Как?! Этот... как его... Атилла.
        – Забыл – вспомнил. Знал! Не важно. Не знал. Тоже не важно. Она-то говорит: Александр Македонский. Я же говорю, хрен с ним, что тогда Рим был - не был, не ясно, а вот ты ж, я ей говорю, только что читала "Подвиги Великого Александра". Он же куда ходил: в Малую Азию, в Египет, в Персию, и до Индии. Куда?! В Азию! Туда! Кто он был? Она говорит: грек. Ну, допустим. Так – в Малую Азию. А она говорит: я так и думаю, что если он из Греции шел в Турцию, так он же прямо шёл? Да. Так, значит, он должен был пройти через Италию и взять Рим.
        Лёша радостно засмеялся, он был большой экуменист и в его голове Рим твёрдо располагался на Западе, в то время как Византия кошачьей головой перла с Востока. Он, конечно, не подозревал, что в "Подвигах Великого Александра" Кузмин вслед за легендой идет вместе с героями до Гибралтара. Он и не подозревал, что, наконец, и Саша вслед за Кузминым заезжал в детстве на александровых судах в устье Тибра, что не потому Лиля раздражает Саню, что не знает гуннов, но и гуннов выучилась не знать, чтобы раздражать Саню. Выучилась она этому твердо, как мы таблице умножения, и уже не помним, как ее учили и что учили вообще, но просто знаем. Так и она уже просто не знала.
        Отсмеявшись до слёз, Лёша благостно завякал:
        – Жена. Женщина. Нет, она у тебя всё-таки замечательная.
        – Да, – с восторгом закричал Саня, – я ей и говорю: хрен с ним, с Александром Македонским, свари чаю.
        – Вот! Видишь! Жена – и сварила.
        – Но пить-то его, пить-то было нельзя.
        – А моя никакой не варит. Ха! Ты разбаловался. Чай свари! Моей такое скажи.
        – Ну?
        – Ни за что не сварит.
        Безумный Изя привзлетел на них как сокол с жердочки с кухонного порога – в который раз Александр Маркович, зацепившись, чуть не оборвал подметку об эту каку, а дядя Изя – взвейтесь соколы орлами:
        – Современные семьи: вы же мужики виноваты. Я б дал раза по столу, а то и по жопе. Что значит – чай не подаст? Распустились!
        – Изя, кофе чашечку выпьешь?
        – Давай. В семье всякое место значит. Одно – одно, другое – другое. Нет такого, чтобы жена ни за что не сварит. Чтобы ни за что! Это ж надо самому такое довести. Кофе, кстати, с молоком, которое вынесла девушка Прусту на станции – если вам это нравится – или – если вам это нравится – миро на голову, тоже, между прочим, культура благовоний нами утрачена. Это представить себе: столько запаха на тебя вылили!
        Роскошный запах кофе ведь говорит им-нам, втроём занявшим всю кухню. Птица-тройка суть фаллический символ и тут – натурально прикинув – ясно, что Саня с Лёшей лишь яйца по бокам парящего соколом орла. И без сомненья он именно сидел орлом вокруг табурета, своей геморроической посадкой напоминал о долгих годах за спиной, о героически пройденной войне, о посадке совсем другого рода. Его пальцы хлопнули фарфоровое колечко, прицепленное к чашечке по пословице "и сбоку бантик ", как в те памятные послевоенные дни нос трамвайного визави: тот разорялся про жидов, мол, отсиживались в тылу, суки, а мы пахали всю войну на фронте. И оторвал. Но сел он не за то. Сел, когда все евреи садились – в 49-м, и по финансовой части, а тогда милиционер попался фронтовик и ещё много было фронтовиков, а разорявшийся и за то порванный наоборот – был в оккупации, что по тем временам за человека не считалось. Дело замяли, но и в 49-м дешево отделался: сел по финансовой части. Много испытал. Жена – всегда знал, что хотел – потому и ей было за мной как надо. А что ты мне говоришь – сами же и распустили.
        Родственники у Лёши были разнообразные.
        Вообще говоря, блат тесно связан с чувством всемогущества родителей. Александр Маркович раз особенно этим проникся в разговоре с одиннадцатилетней девочкой, у которой был рецепт от бабушки (врача). В чиновную справедливость мы так и не вляпаны, цену ей знаем, вызывает она у нас неприязнь, даже если она и в самом деле справедливость. Никакого восторга перед естественным правом не имеем, не знаем, как и быть-то такой может. Зато всякий обман, обход очень поднимает могущество. Тут, видимо, сказалось православное наследство: с этого боку толкаемся к Богу – чтоб не по заслугам.
        Была ли эта мысль верна, не верна ли, Александра Марковича нисколько не колыхало. Он достаточно пренебрежительно относился к сказанной истине, чтобы любой догадке отворять, звать к столу и уж никогда не отпускать. Разве что сама затеряется, завалится куда-нибудь в мусор. Обилие таких всевозможнейших догадок почиталось им взглядами с различных сторон кантиански законными, равно как и кантиански неисчерпывающими. Как справедливо вакхическое, эротическое неистовство позднеантичного или ранневизантийского – как прикажете – неоплатоника, словесного мистика, христианского каббалиста, эллинизирующего хасида, хлыстовствующего эрудита – все как прикажете, как прикажете – справедливо потому, что все сгодится там, где нечего сказать, так равно и справедливо, что самого этого как назвать: якобы дионисической и якобы юридической кличкой отделаться – значит, хоть за Можай, то есть и под Париж поселить. А что? Очень даже все по делу.
        Каждого "я" Александр Маркович с какой-то стороны видел не местным, не пребывающим, но лишь коробок клееный из параимен мыкался туда-сюда средь нас ради общежительных нужд. Мир нашей яви, где ум непроницательный ищет исключить затейливость, это мир, по полям и морям которого в одну упряжку впрясть не можно, но хоть и не можно, а так и есть, что Жанну д'Арк и Максима Исповедника покупает один и тот же аноним или способнее сказать параним, столько много накричавший об именах Божьих.
        Посмотрите на лилии, господа! И самому Соломону не придумать...
        Посмотрите на французские лилии и не ослышьтесь, когда вскричат войска:
        – Сен-Дени!
        (А может, он грузин?)
        – И я тоже говорю, – умиротворился дядя Изя, – что все надо в семье строить не так.
        – ДА ВОСКРЕСНЕТ БОГ!
        ... восстань, Господь!
        – И РАСТОЧАТСЯ ВРАЗИ ЕГО!
        ... и расточи их стервь, тех...
        Взял крепко пальцами за нос – ну, дядя Изя! – и оторвал нос, и возьми и выбрось за окошко
        – И ДА БЕГУТ ОТ ЛИЦА ЕГО
        трамвая. Нос от лица его оторви и выбрось – ну, дядя Изя! – за окошко
        ... из глубины метро, где я померк...
        ... восстань, Господь...
        ... и расточи их стервь, тех...
        – ВСЕ ДЕЛАЮЩИЕ НЕПРАВДУ ПЕРЕД НИМ
        трамвая.
        – ХРИСТОС ВОСКРЕС!
        ... Озирис воскресе из мертвых...
        ... смертию смерть поправ...
        ... весна красна. Пасха – солнышко, травка зеленеет. Кто этого крокодила всунул в православную службу? Климент Александрийский? Кирилл Александрийский? Все перепуталось. Кирилл отрыл мощи Климента на родине Александра Марковича. Кирилл (и Мефодий), а Климент (Римский). Обряд окончания зимы, поста, разговение, буйство, pascal ris, смеховая культура, мужской половой хуй.
        Александр Маркович просунул колени ей подмышки, и Талочка стала гладить языком его член снизу, ребром ладони проталкивая секрет по промежности, играя осторожно мошонкой, когда он чутко шлёпал ягодицами по её груди. И думал он:
        Как извилисто и трудно шёл Миша к свободе. Его отец берет и оставляет троих детей и линяет. Мишу взяла сестра матери: мама. У них умер сын. У них – это у мамы и её мужа: папы. В семь лет Миша нахулиганил, и ему говорят, а вот как все серьезно обернулось: тот бы так не сделал, хороший мальчик был. Тот – наш, а ты – нет. Мама это ему говорит. Она хорошая. Папа тоже хороший, но своеобразный. Он меньше говорит, но не очень любит. Мама, в общем-то, любит очень.
        А в это время уже и мама – сестра матери – умерла, папа стал совсем своеобразный. На пенсии. Кто-то к нему ходит. И вот Миша оставляет семью – Свету и троих детей: Толю, Митю и маленького Витю – ради шалашовки.
        Александр Маркович кончил. Талочка кончила раз семь. Стоило только пальцем чуть дотронуться до клитора – и всё, хрипела. Даже, когда сделала ему минет, кончила – так завелась. Она теперь лежала на его руке, и до конечных концов распахнув глаза, глядела в потолок, а он пропустил руку вниз, водил пальцами по её рёбрам.
        У него заболела бабушка. Видимо, совсем заболела. Вдруг стала звать Марк Алексеевича:
        – Марк! Марк! Вы такой дорогой, такой родной. Подойдите сюда, помогите мне, – и ворчала в подушку. – Эти все меня бросили: подыхай тут. Марк! Марк!
        – Бабушка, его же нет. Он в Москве. Что тебе нужно, я все сделаю.
        – Ничего не нужно. Подвинь мне ногу. Нет! Туда, туда!
        – Вот так, вот хорошо, мы сейчас подвинем.
        – Ушел, бросил меня, старуху, подыхать одну.
        – Бабушка, меня не было три часа. Ну за неделю я могу выйти в город, хоть погулять три часа. Мама тут и Клава тут.
        – А-а, что они мне?
        – Они же тебе помогают, если что надо.
        – Ничего они не помогают.
        – Мама, как ты можешь так говорить? А мы к тебе не подходили? Только ты что-нибудь скажешь – и мы же с тобой всё время. Он же от тебя не отходит, выйти ему нельзя? Мы же тут, – мать завелась.
        – Не обращайте внимания, – прошамкала Клава, – не обращайте внимания. Что вы волнуетесь? Нечего обращать внимание.
        – Марк так не делал. Он порядочный человек, а вы все звери, – твёрдо сказала бабушка.
        – А когда был Марк, она на Марка кричала. Надо не обращать внимания, – объясняла Клава Сане на кухне. – Все время тебя звала, когда Марк был. Час лежит и кричит: Саня! Саня! Больной человек.
        – Клавочка, ну что ты, я не обращаю внимания. Я все понимаю.
        Александр Маркович получил странное образование. Очень странное. По сути дела и ему, и Мишке, и Валентину, и Талочке, и Свете, и Кирштейну дали одно – общую математическую культуру. Нечто необычайно широкопрофильное. Больше не учили ничему. После этого можно было работать где угодно, поскольку для конкретной работы ничего не дали, ни одного конкретного рабочего знания: откуда что льётся, отчего получается так, что надо сделать для этого – ничему такому не учили. Зато до предела настропалили в ходах и выходах: откуда? отчего? что надо? – а потом, по складу характера, можно было либо достаточно быстро влезать в какую угодно работу и там находить самому "откуда, отчего", либо презрительно спрашивать местных трудяг: "Что надо?" А они, естественно, и что надо-то толком сказать не могли. Тогда ты запросто объяснял им, какие они болваны: что им надо не знают, и они тебя уважали. И поделом. Они ведь даже не знали, как по-настоящему сказать, что надо. Тут тебе это надоедало и уже ничего не стоило поймать работничка на слове: ах! это надо! – сделаем. И делал, хотя ты-то с самого начала просекал, что это никому не надо – пришей пизде мочало, такая задача, вот что и боле ничего не выжмешь из рассказа моего.
        В самой математике остались очень немногие. Из саниных друзей – никого, а все разбрелись кто куда. Поживей нравом становились постановщиками задач, и от них дёргались трудяги, когда свысока, но подобострастно такой постановщик замечал, что компоновка сборочного цеха – это задача коммивояжера. А кто посумрачней и без охоты играть с людьми, те переходили на раскладывание пасьянсов: программировали. Но все как один добивались свободного посещения. Важнее денег, должности, веса – не ходить каждый день на службу. Встречались и, спрашивая – как жизнь? чего добился? – не интересовались ничем кроме: сколько присутственных дней?
        При такой неимоверной хватке, выработанной остроте мысленного взгляда ни одна работа не могла никого из них загрузить более, чем на семь-десять часов в неделю. Это если по делу! Остальное время киснуть в коридорах, вязать мало кто мог, да и раздражало это окружающих, которые знай себе да чертили или ещё чего.
        Начальничкам, будь они инженеры, экономисты, лингвисты, психологи да мало ли кто, нужны были научные статьи – вот это и писали от пуза по любому поводу, а ты мне за это – свободу. Программисты же из-за дефицита шли только на надомную работу. Так и жили. Потом спохватились – эти дураки-работнички на наших статьях уже вон сколько кандидатских настрочили – мне, что ли, написать? А так как местные задачи уже были известны, то и писали технических, экономических, химических, каких хочешь наук. Но это начальство не очень любило, потому что часто получалось из диссертаций, что начальство-то дурак и наука эта – говно с рыбьим жиром. Вообще на своих собственных диссертациях, как бы это сказать, старались, хоть и ясно было, что зря, но ничего не могли с собой сделать – старались.
        – Сколько у вас статей, Александр Маркович?
        – Двенадцать, но в разных областях. Где я раньше работал.
        – Все равно пора, пора подумать. Вот эта задача, – он указал в статью, которую только что подписывал, деликатно даже переставив Санину фамилию первой.
        – Да ещё есть.
        – Ну, одним словом... Покажите мне, посмотрим.
        Да, если прикинуть, то плюс минимум семьдесят рублей в месяц, оно бы неплохо, но писать эту бодягу! И каких? Биологических, что ли? Сдавать минимум по общей биологии?
        Странно всё это было. Дедушка Яков Моисеевич хотел, чтобы Саня был врачом, доктором, а он вот как. И веселей всего, что в онкоцентре его не знали как на совещаниях называть и тоже: доктор Сыркин.
        Никуда не вырваться из круга, хотя подходишь другим боком, доктор Александр Маркович.
        – Какой-то круг, Миша, и это мне не нравится. Вот одна мне сказала: прямо противно на мужиков глядеть, кисель какой-то, что мне его – ложкой собирать? Ему, оказывается, в детстве ласки не додали, вот он маму и ищет, а я баба, меня ебать надо. И не права. Причём тут противно, если действительно не додали, во-первых, а во-вторых, и правильно, что маму, а то ведь мы, например, по глупости в бабе недостающего отца, по-моему, искали. А? Вот кино. Но это ещё нуждается...
        – Да, Александр Маркович, это ещё очень нуждается...
        Господь в своей неизмеримой благости так запутал нам мозги, что никакой возможности... Прав Бунин: не чужая душа потёмки, но собственная, и эта жажда, а иногда переходящая в уверенность, что когда-нибудь, когда-нибудь все откроется и скажут, скажется – неважно! – а что хотел? – а то хотел. Или ничего не хотел. Просто-напросто ехал Грека через реку, видит Грека – в реке рак. Отсюда: знамя революции цвета менструации, как написал мой друг.
        Я – Сан Маркыч – тоже Грека через реку: трезвый люблю, но об этом молчок, трезвый люблю и чувствую, что одна, одну, одной звезды я повторяю имя, а выпью и враз – куда бы смыться? Не потому, чтоб я её, но умолкнул гул. Повеяло прохладой.
        А вот ещё был случай! Вася такой – пил, курил, баб ёб. И как-то раз – веяло туманом с розовой речки, в речке рак – идёт Вася по бережку, кругом в гранит оделася, ну, знаете, идёт, а навстречу пурпурная с перстами лёгкими как сон – Богородица. Завязал Вася. Ни пить, ни курить не стал. Через год отпевали его, так верите, сам лежал в гробу, а на устах хвала. Вырубился, как не было, а на устах лёгкий пух святости. Поверьте, я в этих делах... блядь буду! Пух святости как невесомым, как обоюдным московским... как летом. Как? А так. Какизм такой некоторый. Ещё Крученых отметил. Как русский начинает писать, так сразу – как. А как? Так.
        День листьев. Посочувствуй небу. Оно не вяжется с зелёным. Это платье женщины, если она возжелает, возгорится холодным пламенем себя высказать, то на столичной улице так выскочит, но небо, небо ведь... ну, пусть далёкое, но любой мистик, любой чувствующий человек губу выкусит, а пророкочет одно – огонь. И это богоборчество. По тупости нашего разума – о! далёк Бог! – мы важное клеймим именем неба, а когда идеи тасуем, так и огонь поедающий про плохое говорим, но нет нам мира, который не от мира, если не выкрикнем: огонь, огонь, Бог Иисуса Христа. День листьев, и ты, день листьев, посочувствуй огню.
        А небо? Хотел сказать мертвенно, но мертвые – они мои родные. Бог Авраама, Исаака, Иакова. Не мертвых, но живых. Друзья мои пришли за мной.
        Вот ополчился на небо.
        За что?
        Не верю я в золотой век, не верю, что во времени была хотя бы точка, когда красная глина пусть не ходила, но даже цвела перед Богом.
        – Ты, Миша, так ей и скажи: мы не вытянем себя никуда. Киселем и останемся. Да. Нам ласка нужна. Вот дела! Что же это за бабы, если они шептать и гладить не умеют? А? Нас надо так: шептать и гладить.
        – Что касается, ты хотел сам программировать научиться? Так?
        – Да. Я сам хочу. У меня нет программиста и вообще, если диссертация, то надо всё самому, а то за какие кто мне будет коржики?
        – Ну вот, я тебе книжку принёс. Ты посмотри, но по книжкам ты не научишься, пока сам не напишешь хоть одну программу. Мы сейчас прилично поддали. Я не знаю. Ты как?
        – Я могу рассказать, какая у меня задача. В общем, я там все сделал, и не думаю, что ах какие программистские трудности. Все по формулам, а целочисленное решение, так есть четкий перебор по алгоритму. Я тебе сейчас могу идеологию, могу по бумажке показать.
        Миша откинулся в кресло. Он снял галстук и растянул ворот рубахи. Белела обдёртая стена за красными цветочками кресельной спинки, и синел портрет Александра Марковича над распавшимся, внимательным мишиным телом. Вкус чая, загадочный знак благой лени, сочувствия не отсюда, вкус чая на губах, вкус чая...
        Миша звонит Марине и говорит:
        – Они нам жить не дадут. Светлана уже вышла на Саньку Сыркина. Надо уходить с работы.
        – Я не понимаю, почему ты мне это говоришь.
        – Надо уходить с работы.
        – Как уходить? Куда, надо прежде всего решить.
        – Я договариваюсь.
        – Ты же понимаешь, что я как программист никакой ценности из себя не представляю. Кто меня возьмёт? И чтоб не ходить так, как здесь?
        – Я договариваюсь о нас двоих.
        – А эта сука уже значит добралась и до Сыркина. Ты меня извини, но я про неё иначе не могу говорить.
        – Они же были знакомы ещё по университету. Мы все на одном курсе учились.
        – Ну да, конечно, ваш пархатый мехмат.
        – Сыркин не еврей.
        – Брось, Миша. Сыркин Александр Маркович – типичный жид.
        – Ты его видела?
        – Не видела. Но смотри ты, ты в него прямо влюблён, а он – ты уверен – не предаст ли тебя с потрохами Светке? Они своих так поддерживают! Снюхаются сразу: ви мине – ми вам.
        – Мариночка, Света, во-первых, еврейка наполовину, а Сыркин вообще никакого отношения к евреям не имеет. У него какая-то немецкая кровь есть, но еврейской совсем нет. Вот на Новый Год пойдём к нему, увидишь.
        – Но на всякий случай я тебе советую не быть с ним таким откровенным.
        – Ты моя чудесная и удивительная. Я очень люблю тебя. Вот у меня тут твоя заколка. Помнишь, как ты растрепала волосы, а я заколку взял?
        – На бульваре. Почему ты спрашиваешь? Конечно, помню. Я по тебе скучаю. Приезжай.
        – Когда, куда? Сейчас уже двенадцать и я на Ярославском. Сейчас сяду в электричку, поеду и буду думать о моей Мариночке, чудесной и удивительной.
        – Поезжай. И я буду думать о тебе. Только если ты не будешь долго появляться, я тебя забуду.
        У Миши колет сердце и он жмется к автомату, ласково шепчет:
        – Что же делать?
        – Колька звонил сегодня опять. Надоел своими шутками. Звал.
        – А может, действительно поехать к тебе. Ты бы смогла выйти? Погуляли бы.
        – Нет. Поезжай. И сиди там завтра весь день. В Москву не езди. Сделай ты им эту часть в отчет, чтоб они отстали. Так надоели Волынский с Валентином, со своими жидовскими штучками-ухмылочками. А ведь ты все за них делаешь.
        – Валентин не еврей. Но это неважно.
        – А прыгает-бегает вокруг Волынского, как поджидёнок такой: да, Костя, нет, Костя. Противно.
        – Действительно. Да что об этой гадости говорить?
        – Ты на электричку не опоздал?
        – Я поеду, поеду сейчас. И все им завтра сделаю, как они хотят, чтоб отстали. Я целую твои пальчики, такие нежные, чудесные и удивительные пальчики.
        – И я тебя. Позвони мне завтра утром оттуда. Только не позже шести. Хорошо?
        На фига я ей нужен, с тремя детьми, гладит Миша крышку "дипломата" в вагоне и глазеет в темень за окошком.
        Ты, я, он, она – куча целая говна.
        Однажды Александр Маркович наблюдал как молодой несмышленый композитор-песенник – человек утробный – мечтал, кто б ему создал стихи любой поэтичности, лишь бы припевать: нас очень много, очень много.
        Или вы не слышали, что в смерть Его крестились?
        Нет. Родился новый член Церкви.
        Родился? Беги и рожай ещё. Крестный отец, мать, дед, бабка. Вы ничей крестный отец? А у меня ты, я, он, она – куча целая говна. Церковь не место, которое надо спасать, а место, которое спасает. Там и яблочный Спас, и медовый, и преображенский. Спасайся, кто может! На Пасху Александр Маркович неожиданно похристосовался с Гроссером.
        – Вот кого не ожидал.
        – Да и я, признаться, тебя.
        – Дело прошлое. Я рад. Но я тебя так помню комсомольским вожаком и как ты на меня орал, что я против целины.
        – А ты был жуткий сноб. Не подступись. Я где-то там внизу, черная кость. Я думал, ты меня и не замечал, пока мы не сцепились, но тогда я считал, что какая-то польза...
        – Какая здесь может быть польза? А здесь ты как? Прости, пожалуйста, через кого? Мы ведь все как-то связаны.
        – А есть Лёша такой, ты его знаешь? Он мой крёстный. Я вот через него и... пришёл. Сейчас мы вот задумали анкету об экуменизме. Ты не хочешь участвовать? Ответить, как ты относишься, какие пути видишь, что мы здесь можем сделать? А, Саня?
        Я долго думал, что же отвечать. И мысли разные вертелись, и – даже! – зачастую забавные, но вдруг понял, что ничего не могу сказать. Ну, все неверно, что я напридумал. Почему же? Если честно и пристально заглянуть внутрь, то вдруг видишь: я не считаю христиан разъединенными. Конечно, распри иерархов, ругань и драки в прошлом, издевательские перепалки сегодня – все есть, хватает всего. Пастыри лупят друг друга посохами и изо всех сил стараются доказать баранам, что их стадо самое лучшее, но я-то себя бараном не считаю. Ну, никак не согласен считать себя бараном. Вертясь в кругу надуманных вопросов, возгоняя свои далёкие от прозрачной чистоты позывы на уровень высокой экклезиологии и чуть ли не богословия, за кого они нас принимают, эти властолюбивые чабаны? "Лия лазуревые дури на наши мысленные зги", они хотят оправдать своё преступное безделье и безразличие. Семейная жизнь каждого из нас – мутная, стороннему взгляду отвратительная трагедия. Мы воем от бессилия изменить что-нибудь здесь, найти какой-то трогательный и христианский выход, в то же время не став тупыми и покорными бесчеловечной и безбожной судьбе, сохранив остроту чувств и открытое, теплое сердце. Глаза мы, естественно, при этом поднимаем вверх. И тут нам заявляют, что есть такие надсмотрщики (episкopos), духовные учителя, от Бога поставленные снять с нас бремя ответственности и взять на себя бремя решений. Человек по природе животное (баран) и раб. Он радостно бросается к начальнику: "Думай за меня! Скажи, как быть!" Кинув пару ничего не говорящих сердцу цитат, начальник, который в лучшем случае никакого опыта семейной жизни не имеет (о худшем уж и молчу), быстренько поворачивает на то, что его стадо самое прекрасное и что в его стаде у баранов все такие проблемы быстро снимаются. Будь только там и ты все, что тебя мучит, отметёшь как неважное. Поразительно, но это так. Отметают. Правда, ненадолго. Ненависть, однако, не исчезает. Переориентированная, она вылезает наружу тошнотворным чудовищем межконфессиональных споров.
        Итак, предлагается убежать от кошмара, согнав всех в одно стадо. Каким образом? Централизацией всех чабанов в одной канцелярии по католическому образцу? Или передав мысль каждого во власть домовых комитетов или же сельсоветов по образцу протестантскому? Или наше ни два, ни полтора: с одной стороны, победоносная мощь общежитейской сплетни, с другой, онемевшее ползание перед любым длинноволосым и надушенным ряженым?
        Глядя на елейно-облизанные личики иерархов, или же на патлатых иерархов-мордоворотов, засыпая от хорошо поставленного благоглаголания благопотребного, или же морщась от анафематствующего гласа народной души, каждый нормальный человек все-таки чувствует, что это все игра, детский сад, просто мальчики с разных улиц чего-то там не поделили. Теперь некоторые из мальчиков взялись мизинчиками и говорят, качая ими в такт: "мирись, мирись и больше не дерись".
        Господа! Мы же взрослые люди!
        Конечно, хорошо будет, если мальчики перестанут выбивать нам стекла своим богословским футболом, хорошо бы устроить им стадион, придумать правила, чтоб жили дружной физкультурной семьёй, не разбивали бы друг другу носы и не выражались бы неприлично. Поймите меня правильно, я не против футбола, вопросов юрисдикции и т.п. Всегда с удовольствием почитаю Агату Кристи или историю Унии. Но то, что мы всерьез обсуждаем межконфессиональные проблемы, то, что находятся люди, свою жизнь, все свои силы и способности, посвящающие богословски-экклезиологическим раздорам, или, наоборот, экуменизму, свидетельствует о нашей умственной неполноценности.
        Семейный мрак я взял, естественно, не потому, что везде в остальном свет, голубое небо, а так, для примера. Есть ужас жизни урода. Например, девушка-горбунья без всяких монашеских устремлений. Ей мы предложим почитать В.Лосского о "филиокве"? Или юноша с врождённой и непреодолимой – нечего закрывать глаза! – гомосексуальностью, тянущийся ко Христу, к Чаше. Ему мы, очевидно, сунем какую-нибудь ультранравственную баптистскую бодягу? А болезни? Любые болезни. А, наконец, смерть? Кроме всего прочего существует ещё жизнь нормального человека в нормальной ситуации среди нормальных людей. По поводу этого можно сказать только, что все мы имеем опыт ада.
        На все эти мои выкрики мне возразят: это нечестно, это удары ниже пояса. Господа, у меня ниже пояса тоже тело, и оно тоже болит! Многомудрые иерархи-футболисты, конечно, согласятся, что есть, мол, у Церкви (а Церковь – это, конечно, только они или в первую очередь они) долг и перед семьёй, и перед больными и несчастными, они – на досуге – делают, что могут, но вопросы богословия и экклезиологии несравнимо важней. Я думаю, не надо нам их долгов. Надо, думаю, нам самим повзрослеть и оставить футболистам фуболистово.
        Из-за футбола может разгореться война между государствами, но футбольными методами ее не прекратишь. Мира можно достичь только если отнестись к футболу именно как к игре, не более того. Один наш писатель умер от инфаркта у телевизора, когда проиграла его любимая команда. Я с уважением отношусь к этому случаю, но, признаться, не понимаю ни Аввакума, ни Никона.
        Кстати, именно этими невысокими вопросами, вопросами ужаса нашей обыденной жизни, болезнями, уродствами, смертью занимался Господь наш Иисус Христос. Он о них думал, о них говорил, ими жил, во имя каждого отдельного человека действовал и умер. И ныне жив. А до богословского футбола у Него ноги, очевидно, не дошли. Его ноги были подняты на высоту людьми, мыслящими широкими категориями.
        В Евангелии нет ничего о Троице, очень неясно насчет "филиокве", даже насчет Церкви как-то весьма туманно. Господь не удосужился высказаться четко по этим вопросам. Но за Него это сделали и делают изо всех сил другие, и в связи с разномыслием малость пожгли друг дружку, и вот объединяться решили.
        А почему же Он все-таки не удосужился по таким важным вопросам дать исчерпывающие указания? Львиную долю своего недолгого на земле времени Он занимался не тем, чем занимаемся львиную долю своего времени мы.
        А чем мы занимаемся? Народ избранный, царственное священство, люди взятые в удел. Мы куплены дорогой ценой и чем мы занимаемся? Бред какой-то.


2. СТРАХОЛЮДИНА

        Мать была вынуждена выехать на юг. Все устроилось – временная прописка на год и работа там. Так год она и пролежала совершенно беспомощная, жутко от этого злясь. Александр Маркович несколько раз в год по нескольку дней, но вылетал дать матери передышку. Марк Алексеевич тоже бывал. Отпуск провели у постели. Всем была недовольна. Хорош тот, кого сейчас нет. Того и звала. Можно понять.
        Слепой осенью позвонили: приезжай, все. Марк Алексеевич не смог по работе: сволочи телились с испытаниями его изделия с апреля по сентябрь и, наконец, тут-то и назначили. Хотя, конечно, кто знал? могло ведь быть и в любое время раньше. Итак, мать безусловно, что могла, что могла... Нет, конечно, один инсульт, второй и это третий. Да ещё когда пытались ставить на ноги: массажи там, эта лечебная физкультура, иглоукалывания, один хороший невропатолог ходил – и это все вдобавок к каким-то дикими путями достанным лекарствам – так вот и был инфаркт. И что делать? Бросили, конечно, её заставлять. Его она ещё слушалась, двигала ногой, растирала больную руку, да и на него орала, но не как на мать:
        – Садистка, ты положила меня в сумасшедший дом. Я же вижу – что я не вижу? – я лежу под лестницей.
        – Мамочка, ну где же лестница. Ты дома, с нами. Вот мы все тут.
        – Оставь ты свои штучки. Что ты думаешь, я совсем сумасшедшая? Да? Это ты делаешь из меня сумасшедшую! Засунула меня в сумасшедший дом.
        И она рыдала, орала, звала:
        – Люди! Помогите! – на всю улицу.
        – Мамочка, какой сумасшедший дом? Ты дома. Тут мы все твои родные. Вот Санечка твой любимый приехал к тебе.
        – Да, ну ладно, – она недовольно отворачивалась. Саня гладил её руку.
        – Бабушка, я тут, бабуленька.
        – Ты тут? – она смотрела, отошла ли мать. – Саня, они меня клали в сумасшедший дом, и там не было мест, так меня, старуху, беспомощную же совсем, так они меня под лестницу положили. Ты один, мой дорогой, ты мой любимый. – Она плакала тихо и вдруг с дрожью выговаривала. – Саня! Я столько для тебя сделала. Не давай им издеваться надо мной.
        – Ну, бабуленька, кто же над тобой издевается? Как ты можешь такое говорить? Мама день и ночь для тебя старается. Ночью не спит, подходит к тебе все время.
        – Никто не подходит. Клавка злая как стерва.
        Клава была дальней родственницей, жившей у них ещё с Саниного рождения. Год такой её сгорбил совсем. Она готовила, и днём, когда мать была на работе, все она делала.
        – Что ты думаешь, я не понимаю? Я все понимаю. Мама очень старается. Ничего не могу сказать. Ну и что? А я? Я ничего не могу. Смотри, Саня, какая я стала. Ну? Саня, родной, я ничего не могу, ничего. Я никчемная. Господи, я всех мучу, почему Ты мне не даёшь умереть? За что? Что я сделала такого?
        Ах, он ничего не может восстановить, не может снова войти в этот мир! Светлана говорила тогда у Кирштейна жалкие слова? Вряд ли. Общалась.
        – Я тебе говорю, Ганс...
        – Называй меня Шуриком.
        – Шурик. Ладно. Я, Кирштейн, то есть камень Господень, говорю тебе, Александр Маркович, что все можно придумать, но что кто имеет будет иметь больше, а у того, кто мало имеет, и то отымется – это не придумать человеку. Это божественного происхождения. Вся идея баланса, вся идея нашей психики, откуда все в нас – разрушается. Это из себя, из человека не выведешь. Кстати, сейчас придёт этот микулинский приятель, пианист, насчёт которого я тебе говорил насчёт квартиры.
        – Чего ж он, мыкается?
        – Нет. Чего-то снял. Он у учителя своего жил, но там такая история туда-сюда и... а ему сейчас светит на конкурс. Надо вкалывать, а тут – история. В общем, неприятно, понимаешь?
        – А что за история? Не ту трахнул?
        – Жену учителя, понимаешь? Ну, люди интеллигентные, все в порядке, конечно. Но жить там уже нельзя ему.
        – А откуда известно? Что не могли по-тихому, что ли, держать?
        – Да она сама, сука, все протрепала в упор, эта Инночка. И положила она его на себя. Я на все сто уверен, что только так и было. Вот, что ей хочется, то, ну, никогда не привыкла думать, себе отказывать.
        – Да это ладно, но вот что протрепала... Садистка какая-то.
        – Нет. Даже и не садистка. И не дура. А вот так: зачем, мол, ложь?
        – Так она, что, хотела уйти к этому?
        – Не думаю. Нет, это исключено.
        – Какой роковой бабец.
        – Ни кожи, ни рожи.
        – Ну, это-то рояли не играет в таких делах. Тут особь нюанс.
        А Света что-нибудь говорила? Видимо, что-то говорила, даже болтала, смеялась, Кирштейну глазки делала и он судорожно косил на её колышущиеся части, но что не упомнить таких вещей и не вызвать изнутри чего туда не попало.
        Потом пришла Микуля, Кирштейнова жена, с наблудившим аспирантом. Условно так называется – аспирант. На самом деле аспирантуру кончил, потому и без общежития, и теперь вдобавок без квартиры. Кирштейн, видимо, хотел, чтобы тот переспал с Микулей – это всегда заводило кирштейнов интерес к жене и на время можно было не искать судорожно дырки по сторонам, а совать во все свое удовольствие у себя же дома. Но аспирант держался с Микулей настороженно, пил мало, говорил он грассируя тонким голосом матерные анекдоты, озабоченно совал нос в чай, как мама в Житомире культурно держать себя учила, чем ввел Кирштейна в полный транс: при его загруженности и занятости собой искать сейчас бабу на стороне – ну, никуда, никуда не годилось.
        Можно понять: диссертация на носу, чувств надо позарез – иначе с тоски подохнешь, тут бы не отходя от дому – любовь, ревность, измена, выебать бы её туда, куда этот наспускал, поганую, соблазнительную, прекрасную, предавшую, желанную. А тут ни фига соблазну, тёлка у плиты, кому она нужна такая корова, ни за что не встанет.
        Единственно спасало, что аспирант и Светка во все глаза на него смотрели и каждое слово, обалдев, принимали, и Ганс пил, сука, на холяву, одобрительно поддакивая.
        И он купался:
        – Допустим, есть А, цвет, допустим, белый, но кто-то говорит: А – не А, то есть черный. Вот и решай, кто-то, назовём его Я, говорит: не А, и говорит он это какому-то Ты. Тут, все считают, двояко бывает: либо Я говорит то же самое и Я. Случай, когда Я – дурак. Либо Я говорит Я: нет, это я Ты говорю, что не А, а Я-то знаю, что А. Выходит, Я – врун. Вот и решай, если Я говорит не А, дурак он или врун. Это они так говорят там, но, – он посмеялся, – это все так, если Я целен, а вдруг нет? Если тут же есть могущественный Третий, и так он уже истерзал Я, что Я и не глядит на А или не А. Он просто соображает: как нужно, чтоб Третий его не терзал. Этот Третий, располагаясь в Я с уютом, занимает место не чужое, но свое, для него уж и наследственно предназначенное – думаю, что наследственно, думаю, вне сомнений наследственно – занимает, и весь вопрос: ниже или выше Я? тут своя топография. Ведь позывы Я: обмануть Третьего и возвеличить Третьего.
        – Самый смак – блат. Пользуясь могуществом Третьего (связи с людьми), Я обманывает Третьего (связи с людьми), – прорезался Александр Маркович.
        Кирштейн пьяно уставился в морду через стол:
        – Вопрос частный, – и вдруг полез, сметая салат, лобызнуться, – но ты меня понял! Он меня понял! Орёл! Я предлагаю выпить, у меня есть тост, за истинную орлистость!
        Потом ещё крутили пластинку, и Кирштейн вдоволь наобжимал Светлану. Аспирант танцевал с Микулей. В общем, решил хозяин, вечер прошёл неплохо.
        Александр Маркович поперся провожать Светлану и так как по странному свойству пьянел через час-два после питья, то на подходе к её дому ослабел и дал себя увести наверх. В постели он страстно помял две её выкормившиеся тряпочки-груди, сосредоточенно поскреб хуй и растерянно стал делать туда-сюда, опасаясь – и справедливо, – что, несмотря на все меры, вот-вот выскочит его вялая сосиска. На её помощь надежды было мало, даже наоборот, он со злостью думал, только б она не стала двигаться, а то точно выскочит.
        И, действительно, неоднократно выскакивало даже от её старательного и деликатного сопения, и доктор Александр Маркович остервенело запихивал его пальцами назад в дырку. Как только что-то затвердело, быстренько впрыснул, не чинясь. По телосложению Светлана напоминала бабушку.
        Бабушка и дедушка: по словам бабушки, совокуплялись они до его последних лет, но я никогда ничего не видел и не слышал, хотя кровати – моя и их – стояли впритык. Долго спал с дедушкой (?). Потом перебирался по утрам в его постель. С матерью (значит: позже) спать не хотел (женщина – неприятно).

        Страх:
        перед животными:
        пасть, зубы,
        незащищенность: руку, ногу вытянуть
        рукой в пасть, схватить за нутро, язык и
        вывернуть,
        мечты: из пистолета пристреливаю собак в упор
        тоска, беспомощность, молитвы, когда вечером
        выхожу выносить мусор

        Сон:
        (сюда ли):

        тигрица и тигрёнок (женск.) – звери, ужасны,
        кто-то их хозяин и он с ними спокойно, но
        когда они идут на других, то не успевает и
        если они к кому-то прицепились (тигрица), то
        отодрать не может. Прицепились к девочке, она
        должна погибнуть. Но кто-то (я?) догадывается
        дать девочке маленького слонёнка: более лакомое
        для тигрицы. Он розовый, молодой. Девочка идёт
        с ним. Тигрица видит из-за дерева зад слоненка
        и кидается за ним, он убегает, она (и её дочь) –
        за ним. Девочка остаётся за деревом и спасена,
        возвращается к нам. Что стало со слонёнком,
        лучше не думать. Тут же есть и тигрица-подросток.
        Маленькая тигрица-девочка: зверек, а тут переход-
        ная ступень, единственная, где тигрицы как люди:
        это девушка, но уже черты лица, видно, скоро ста-
        нут тигриными и на теле вот-вот пробивается
        шерсть, уже перестает соображать, но хочет поло-
        вого акта ещё пока она в человеческом облике. –
        Но ты же тигрица, зачем тебе с человеком? – По-
        том уже ничего не будет, значит, и я не смогу по-
        пробовать с человеком, надо спешить. – Но чело-
        веческий член меньше тигриного и тебе вряд ли
        будет хорошо. – Так надо спешить, пока я девушка
        и у меня там маленькое отверстие. Я начинаю
        растирать ей лобок и ягодицы, чтобы она что-нибудь
        почувствовала, но спешу, потому что превращение идёт
        быстро. Я совокупляюсь с ней, и спешу выкинуть это
        из головы конкретно. Только оставить (для разговоров)
        тщеславную память: вот и тигрицу ебал.

        События:

        кусала собаку за икру, но это было в совершенно
        сознательном возрасте, когда уже все страхи были.
        Маму кусала собака, когда был маленький. Помню
        только мамино бедро голое, белое, что-то с ним
        делают (мажут?). Для окружающих свой страх (по
        внушению бабушки) объясняю этим.

        Сходный страх:

        когда летал на самолете (после того, как почувст-
        вовал страх жены, раньше не было), когда была
        опасность что заберут в армию (даже ненадолго),
        что заберут (не мог спать), реагировал на каждый
        шум машины ночью, хотя это глупость (знал), при
        неприятной болезни, при мысли о разводе (что
        дальше будет); когда в детстве с 1 сентября, с
        1 урока – увезли в больницу: скарлатина (очевид-
        но, её не было, просто руки шелушились от моря)
        и боязнь бабушки и дедушки: ну, теперь-то в ин-
        фекционной он заразится. Дедушка добился, что
        спал некоторое время со мной (койки вынесли на
        веранду) в больнице. Там вообще ничего страшного
       не было, но в разговорах с окружающими я рисовал все
       ужасным. Так же было, когда ходил в походы с классом
        и, особенно, когда с классом поехал в Одессу. Там
        было даже очень ничего, но потом я при её полном
        одобрении рассказывал бабушке, как там было отврати-
        ельно и ужасно. Ещё раньше, когда с бабушкой поехал
        в Одессу: чувство заброшенности. Написал дедушке
        такое жалостное письмо, что он приехал вне себя.

        Вряд ли верное предположение:

        бабушка отняла у матери, чувство
        заброшенности и ненужности. Она издевается надо
        мной. Боюсь её. "Вот подожди, дедушка уйдёт на
        работу, я тебе сделаю". "Дедушка! Не уходи!" Род-
        ных нет и выхода нет. Сбежал, позвонил маме. Она
        приехала и объяснила, что взять к себе не может,
        а бабушка хорошая. Очень легко согласился: зара-
        нее сам знаю, что выхода нет. Так и теперь при
        мысли о разводе. Бог ужасен, запреты и требова-
        ния Его кошмарны, но что делать? Он Бог, другого
        нет. Он все права на меня имеет. Не только на-
        чальник, но и Отец (бабушка: для твоего же блага.
        Его любить надо – иначе растерзает.

        Наибольшее испытанное удовольствие:

        бью жену (первую и вторую)
        в лицо, радость, ни с чем не сравнимая: один
        удар – и чтоб упала, желательно в грязь. В её
        лице все: бабушка, собаки. Первой, когда бил, го-
        ворил: – Сука, сука.

        Ещё соображения:

        бабушка толстая, а мать, когда кормила меня, была
        тонкая. С тонкими женщинами все в порядке, с
        толстыми – хочу, но делаю очень быстро и их не
        удовлетворяю. Очень хорошо получалось, когда
        первая жена кормила. Вообще, большая грудь
        при тонкой талии – хорошо.

        Лицо дедушки: только сейчас понимаю, насколько умное и красивое лицо. Невероятно привлекательное, ироничное и доброе. Отношение к женщине, как у женщины к мужчине? Жалуюсь, хочу заботы? Надо доказывать, что я мужчина? Почему нельзя объективировать Бога с помощью памяти о дедушке? Мама и бабушка: – Знаешь, дедушка был не слишком умён. Да, не слишком. Совсем.
        И я верил.
        Мать тоже, надо сказать, не ахти. Отец (Марк Алексеевич) замечательно интеллигентный человек, замечательно интеллигентный.
        Хоронить бабушку очень помогла мамина медсестра Вера. Вообще, если бы санаторий не дал машину, то непонятно как бы управились. Мотаться пришлось по всему городу за бесчисленными разрешениями. В хлопотах по устройству мертвого тела он все время соседствовал с полной, золотозубой, молодой женщиной. Круглые работящие руки, отнюдь не впалый живот, раздавшиеся груди и ягодицы, украинский говор – и все это слитно, ладно, изгибисто – на него наводило мысли о стирке. Она была совершенной женщиной, если учесть быт маленьких южных городов, их продолжительное лето, поджарых мужчин. В нервных переговорах о могиле на старом кладбище, рядом с дедушкой, она выказала себя доброй и приспособленной. Её присутствие за спиной утешало Саню, он вполне становился мягким и деловитым. Ещё б немного и между ними проскочил родственный сговор, но этого не произошло и не могло произойти. Сама мысль о близости смешила Саню: "Я бы там утонул", – хотя Вера ему была по плечо и, конечно, очень хорошо сложена изо всех соображений, не толста. Изо всех, но не из Саниных. Она была, как мир устроена, её утроба – она сама мать-сыра земля и есть. Это если кто хочет приобщиться... Но Сане мир не нравился.
        Мир почти никому не нравится. Думают, что он искажён, есть в нём неверность, а где-то там в глубине или неясно где все ж таки подлинность есть – не мороки, не туманы, не прыгающие в глаза обманки, – но подлинно честное, статика. Многие друзья Александра Марковича и философская литература были эротичны именно так. Основы мира, его неискажённое торжествующее созвучье – Вечная Женственность – и они говорили: "тянет нас к ней". В большинстве своём это были худые мужчины. Такой взгляд – и никак в нем не находил ничего кощунственного Александр Маркович – был у А.Белого и С.Соловьёва на знаменитой фотокарточке с фотокарточками. Дело в том, что воплощенные Софии – действительность, они дают ощущение "мы". Они восстанавливают мир и после апостата настает апокатастасис. Жажда апокатастасиса – мечта декадентов, людей упавших и желающих встать, будь то каппадокийцы или москвичи. Александр Маркович иногда в самых неожиданных мечтах встречал такую эротику. Особенно разоблачали жёны: добрые, полные, ладные, домашние. Или же широкобёдрые, черноволосые, с монгольскими глазами детные эротоманки-любовницы. Их распевные с глубоким смешком разговоры, их волнующие слова – а вот Саню не трогали. Холоден он был. Не нравился ему мир. Не чувствовал он Вечной Женственности, разлитого в основе безличного и воплощающегося пола.
        Что делать?
        – Тебе понравилась Вера? – они с матерью сидели вечером при занавешанных зеркалах и телевизоре.
        – Очень милая женщина. Прямо не знаю, как бы я без неё.
        – Правда хорошая? Она такая: все-все поехала сделала. Жалко её страшно.
        – Несчастливая? Не замужем?
        – Она была замужем. Ах, Саня, у неё такая трагедия. Это ужасно. Вот таким добрым, хорошим всегда в жизни не везёт. Но у неё уж просто такая трагедия!
        – Пьяница-пропойца?
        – Если бы! Что ты говоришь? А кто сейчас не пьяница-пропойца? Покажи мне. Ты видел? Я – нет.
        – Папа.
        – Папа! Ну, так он еврей и интеллигентный человек. Что ты сравниваешь? И то сейчас и евреи пьют, и интеллигентные люди.
        Александра Марковича не интересовала трагедия Веры, не интересовал памятник бабушке. Его интересовало своё новое качество и вопрос о бабушке, который завис в воздухе.
        Так или иначе, несмотря на все головокружительные построения, которым он предавался ранее и сейчас иногда, столь мало они значили, что Александр Маркович, безусловно, был эмпириком. Импозантен, сутул, несомненно добротен и привычно яростен Александр Маркович ударял себя в объёмистую грудь и гулко отзывался:
        – Я – безусловный эмпирик.
        Но тут заскрипела Клава из угла:
        – И чего ж с ней было? С этой... медсестрой?
        – А-ай, Клава, – потянулась мать, – у них свои дела, у нас – свои.
        Жизнь, сколько её не мешай в бессмертии, выпадает в осадок. Отсюда правило: бессмертие перед употреблением взбалтывать.
        Он был эмпириком – это, строго говоря, но если растекаться в общежитейской значащей речи, то, пожалуй, он просто был противником колхозного богословия. Нет, не всегда его тянуло бороться, не всегда он задирал начальственный подбородок на визави, но противно его уму и даже желудочно противно всегда-всегда от рыхлой, дородной общественной мистики.
        Такой человек. Хотя склонность к схемам, изящным уколам, объёмистым утверждениям у него не отнять. Но спасала волчья из стороны в сторону походка мысли. Не сыск, а рыск – вот поиск Бога по доктору Сыркину Александру Марковичу. И конечно, неосознанно так и все, и все. А ныне это очень многие понимают. И не мог привести в порядок расстроенную плоть. Тогда он взволнованно сетовал маме на тщету медицинской науки. Перемежаясь со всякими гнусностями, сопли процветали в его мозгу до обидного неспокойными мыслями. Человечество распадалось к вящему удовольствию Питирима Сорокина в набор обобществленных потуг. Из набора выделялся и мессия, обобществленный, социальный мессия. Пускай социализм не воцерковлен, но ведь сам виноват. Так уж сложились причины и неустройства в России, а могли и иначе лечь карты. Вот за границей, или, например, обновленчество взять – вполне, недаром же Эммануилыч высказался, мол, пером Маркса водил ангел. Но тут-то поезд ушёл, по крайней мере, у нас. Этим не заманишь. Но сама идея – обобществлённый спаситель, мессия по профессиональной принадлежности. Это такая новая народная религия: социальный мессианизм.
        Но классом-мессией станет кто? – обладающие определённой суммой естественнонаучных знаний: интеллигенция. Воцерковление этой народной религии идёт полным ходом. Она даже господствующая, только правильней её назвать в связи с некоторыми специфическими интересами "научное оправдание мира".
        Почему Александр Маркович называл танками трёхстишья, когда танки – это пятистишья? Видимо, догмат о троичности глубоко запал в его унавоженную душу и там вспарывал гусеницами бессеменные поля. А вообще танки прут к цели, как пресловутая венско-малороссийская тройка.
        Как и всегда принцип цели господствует в динамичном народно-религиозном сознании и направлен – хотя бы теоретически, созерцательно – на организацию космоса, овладение им путем духовной договорной торговли, которая возможна из-за родовых связей и (или) единства человечества и (или) единства человечества и космоса.
        Этим объясняются идиотические вне теплого народно-религиозного лона понятия укорененности в порядке и целесообразности, идея постепенного и непрерывного восхождения, судьба и необходимость, представление о целях и средствах, связь веры через идею порядка с социальными институтами. В каждом частном случае сознание выбирает для него мощнейший институт: воцерковление государства, общества (мнения общества), интеллигенции и другое.
        Из-за уменьшения удельного веса опорных социальных кругов (связанных с землей) утрачивает прежние позиции средневековое богословие. Ведущие представления народной религии научного оправдания мира все популярней в творческой богословской среде. Уже очевидны идеи продолжающегося творения и динамичности Бога. Стушевалась демонология до крайности – местами вовсе исключаются мысли об активном злом начале в космосе. Зато протоптан путь, от заинтересованности Бога в научной деятельности человека через поиски святости в этой деятельности, до глобальных систем, возникающих на всех уровнях: и графоманском (Федоров), и достойнонаучном (Тейар де Шарден). Соборность, оцерковление космоса, "универсум", Человечество в целом, Церковь в целом, творение как единство – все это, получившее столь замечательное, по своей непоэтичности выражение в "Мессе о Мире", становится новым видом мистики. Следует откровенно признаться, что хотя люди консервативно настроенные усматривают здесь смешной и тяжеловесный примитив, люди нового народно-религиозного сознания действительно созерцают "универсум".
        Никто не спорит, человек вмещает более, чем одну народную религию. Именно разностильность, барочность собственной мысли приперла Александра Марковича к стенке, обескуражила трещинами в монолите, называемом "Я". А уж потом стало ясно, что не монолит, что архитектоника духовной жизни... А, впрочем, какая там архитектоника. Оставим Канту кантово, но нет никакой возможности отделить оправдание этих странных интуиций от слабости к восточному, где научное оправдание мира пытается найти для себя приемлемые способы описания того, что получило имя ноосферы. Особенно ошарашивают у апологетов рассуждения о загробной жизни в терминах Иоги и попытки христиански оправдать идеи Кармы и перевоплощения.
        В житийной литературе стал в высшей степени неприличным взрыв-катастрофа (обращение прошлых веков) и царит, воспринимаемая с воспитательным удовлетворением, постепенная духовность (эволюция сознания героя). Особой и весьма завлекательной для исследователя темой стал бы, думаю, тот необыкновенно избирательный интерес к сирийскому и египетскому монашеству, именно избирательность которого помогла бы, видимо, прояснить существенные черты современной народной религии научного оправдания мира.
        Своеобразной отраслью данной народной религии стал спиритизм различных формаций, "христианизация" которого идет полным ходом. Иначе говоря, ставшие уже привычными европейскому сознанию спиритические представления получают христианскую окраску. При этом, конечно, не забывают о том, что путь Церкви – триумфальная дорога, объясняют, что речь идет об извлечении рационального зерна из индуизма, хотя, чем махатма Рерих лучше махатмы Блаватской, совершенно непонятно.
        Через Лёшу до Александра Марковича доносились слухи о Гроссере, активно включившемся в христианскую жизнь, но сам Сыркин постарался отгородиться от назойливой доброжелательности знакомца, пускай его с Рерихом остается, с изобразителем Александра Невского, экуменистом, прыгающим с Гималаев на Валдай.
        Аким выставил в шкафу за стеклом загнутую на строчке старую доверенность: "Я, Аким Леонид Владимирович, доверяю своей жене" и сидел смотрел на тот угол очень выразительно. Инна слёзно обещала не видеться с аспирантом. Они теперь уже встречались лишь бы посетовать о безвыходности несложившейся жизни, приятно гуляя по обнаженной перед летом Москве. Однако, Аким и тут их засек по услужливой случайности. Кто же это из Отцов писанул, что верящий в случай в Бога не верит. Тот, конечно, бдит. Бог возлюбленной патристики сильно смахивает на одну нашу соседку по квартире.
        Надежда Чреватенко, остроносенькая девица лет тридцати, теперешняя любовница Александра Марковича, очень переживала сложности Акимов. Он говорит:
        – Видимо, я её не удовлетворяю как мужчина.
        Уже в летнюю жару, ведя привычно трагический ночной разговор, Аким не стал открывать за ручку, а возьми и выбей стекло балконной двери кулаком.
        Когда-то и Александра Марковича так. Он всё-таки подкатился к Талочке, когда она уже вернулась из Соловьёвки, взялась за учебу и возле неё по-хозяйски, по дружески околачивался Валентин. Гроссер исчез, она проживала в общежитии выше этажом с соседкой. Валентин вечно ночевал у кого-нибудь неподалёку. Александр Маркович и не думал, что у него намерения. Много всяких всеобщих приятелей болтались по университету.
        Один взволнованный казах и дал тогда Александру Марковичу в морду, чтоб он не ходил – женатый человек! ещё на первой жене – к Талочке. Казах вроде входил в содружество шестерых или семерых геологов, на первом же семестре лишивших Талочку по пьянке девственности. Потом как раз оттуда её и вызволил Гроссер. А эти геологи, часть из них как бы выгнали, теперь опекали Талочку очень рыцарственно. Талочка морду одобрила не только по моральным, но и по эстетическим соображениям: как же он и руки в защиту не поднял? Ещё несколько раз потом Александр Маркович к ней заходил, даже встретился там с винившимся казахом. Тяжела была его кипчакская доля, он так и не смог понять, как же ему поступать благородно.
        По роду своих занятий Леня Аким и аспирант нежились и терзались в благородстве от души. Если Инна по делу звонила аспиранту, то он осведомлялся, знает ли о звонке Лёня, а о свидании с ней для передачи билета, например, договаривался исключительно с мужем. Так же и в больнице, куда привезли Акима с раздрызганной рукой, никто не поверил, что он вышиб стекло, но только вскрыл вены, понимаем. Напишем, что стекло, понимаем.
        Из народных религий, основывающихся прежде всего на идее порядка, не назвать ли ещё элитарный мессианизм, несмотря на малочисленность его представителей? Тут не стоит путать его с социальным мессианизмом (например, технократией). Раньше я думал, что церковь не пошевелится ему навстречу, но нет же! Одна деталь: элита крайне брезгливо относится как к господствовавшей ранее идее отделения овец от козлищ, так и к современной научно-религиозной постепенного введения всех (без исключения) в рай. Элите одинаково неприятен праведник, наслаждающийся воплями грешника, и палач, после соответствующего воспитания легкими стопами опережающий свою жертву на дороге во всеобщий хэппи-энд. Предлагаемое решение чудовищно элитарно: страдания праведников продолжаются, а грешники обретают столь ими желаемое, скотское благополучие. Трагическая радость-страдание, единственно доступная элите и сделавшая для неё пресным любой хэппи-энд, торжествует. Ирония – элита получила свой хэппи-энд, весьма, впрочем, своеобразный. Кто же знает, может со временем все это станет популярным? Пока что Льюис, убоявшись незнамо чего, пустился в рассуждения о самости грешников на всякий случай, чтоб сгладить скандальность идеи.
        Ах, эта самость, своеволие, рабство у индивидуальности и прочие синонимы свободы. За неимением возможности обругать саму свободу к поистине изощрениям прибегали её ненавистники, чтобы поизуверствовать над вами.
        В последнее время, расставшись с Лилей, он вел одинокую и безобразную жизнь. Какого труда стоило Марку Алексеевичу, когда того перевели в Москву, после ещё первого развода Александра Марковича прописать пасынка в эту комнату. А потом, впрочем, это все длилось долго-долго, они с мамой построили кооператив, и комната осталась за Саней. Её всегда сдавали – а все-то "всегда" не более трёх лет – и вот он впервые имеет свое жильё, нору. И с Талочкой, например, он выпрашивал ключ у знакомого, а тут она была один раз. Видимо, один раз и будет единственным. Один раз был давно, уже слишком давно, чтобы всё помнить. Насколько, стало быть, все его мысли о Талочке излишне его, излишне мысли, а может и вовсе не столь долговечна память кожи, губ, различная ответная дрожь тела на звук её имени, на цвет её волос в толпе, на лёгкий всплеск кисти совсем чужой женщины. Есть только – это, недоумевая, он раньше подозревал, а теперь почти уверился – память сердца, и у него она не сильней рассудка памяти печальной, но просто памяти рассудка он не знал. Так чтобы отдельно была некая память рассудка, он не находил. По крайней мере, в себе. Или по крайней мере уж никак она ничем тогда не окрашена: печальней, радостней – все едино. Она не полнокровная память – память это другое имя жизни, он считал, – она бесплотная, меньше галочки на полях, нет у неё ни толщины, ни густоты цвета.
        Почему он и не думал о разводе. А то очень удивлялся, почему его не посещали мысли о разводе с Лилей, ведь там была целая история. Но целая история ушла из сердца или ещё не время ей было прийти, а вот то, что на бабушкиной могиле никак не поставят памятник, гнело его. И присутствие Мишки. Явные его смешки и фантастические наяву и во сне намеки об извилистом пути к покою, а главное правде.
        Немыслимо развенчивать собственные чувства, взрывы туманной радости, немыслимо не считать их нырками в иной мир. Каждый из нас ценен себе больше нежели страже утро, нежели все взлеты св.Дионисия Ареопагита. Что стоит откинуть с оправданной брезгливостью "иной мир"? Ведь существенная серьёзность нашей жизни – такая явная, такая пугающая и ненужная, – если её наконец принять, не оставляет места вульгарной платонической идеологии, игре в Церковь Торжествующую, в Святую Русь, в небесные сферы. А поди ж ты, сами наши собственные порывы, наши головокружительные пролёты туда и обратно – куда от них денешься?
        Оставьте меня все. Я хочу быть с Господом моим Иисусом Христом.
        Но на это нельзя посмотреть со стороны никаким рассудком, никаким сердцем. И это далеко не выход из себя – все мы достаточно хорошо знаем свою плутовку-душу, дорогой святой псевдодионисий – не повседневная жизнь. Место моё за мною, и сердце, и голова моя при мне, и свет Ананке не слепит мне глаза:
        Оставьте меня все чудесные идеи: я в здравом рассудке, я хочу быть с Господом моим Иисусом Христом, где все мои друзья, где
        легок мой дом – он в сердце моём,
        а путь мой уютен, и высоки его взнесенные потолки
        а правда – умноженная слеза, одна на всех дружелюбных глазах.
        Мы сочиняем рассвет. На самом деле он вял и нет в нём заботы, ни доброты, ни даже вялости, но мы сочиняем рассвет, потому что надо как-то жить. Не жить же и вправду своей повседневной жизнью, где наше место и наше сердце, где друг наш с нами и Господь мой Иисус Христос.
        И богослов презрительно отвернулся от женщины, идущей к причастию, чтобы у неё прекратилось кровотечение, поскольку все свое она издержала на врачей, но никто ей не помог.
        Народному сознанию как всякой массовой реальности хочется либо утвердить себя, либо разрушить. Все, что я говорил здесь раньше, относится к попыткам утвердить реальность. Однако, конечно же, существуют виды разрушительных народных религий. Это в первую очередь гедонизм. Христианизация гедонизма неминуема, так как переваривающая утроба с неимоверной быстротой теряет демоническую окраску. Наоборот, стремление к счастью, к осуществлению себя – теперь это называют осуществлением воли Божией (о себе). Хотя, надо сказать, притча о талантах – рассказ довольно жестокий и непонятный: ещё требуется разбирательство.
        – Он мне говорит, его, эта Марина, ему говорила: у неё подруга любила, так год мужчину добивалась, чтоб он с ней лёг. Мол, если любишь, надо добиваться. Если тебя не любят, то не виноват. Любишь – так ты и добивайся. Уж не знаю, какую подругу она имела в виду. Себя, наверное. А мне этого не надо. Я, если захочу, будь уверен. Я проверила. Тут приезжал один к соседям. Я пошла, посидела, вечер провела, так, когда я встала, он прямо ринулся и я знала, скажи я: пойдём – и тут же.
        – Да и Кирштейн на тебя тогда так и зыркал.
        Светлана усмехнулась.
        Настырный бабец. Такой настырный бабец. Он вспомнил, как подсовывал пальцем член ей в дырку. И улыбнулся.
        – А Мишка вернётся. Ты думаешь, все?
        – По крайней мере, приготовься, что это надолго.
        – Он тебе говорит, что все, что он решил, а он ничего не решил. Он ведь приходил.
        – Когда?
        – Два дня назад.
        – Он же отец. Пришёл к детям. Правильно.
        – А что же он пришёл, когда они уже спали?
        – М-да. И остался?
        Светлана поджала на него губы.
        Два дня назад Мишка ночевал у Александра Марковича, по позднему времени не решившись ехать за город к отцу. Знает, наверное. А, всё равно. Он смело врал в ту и другую сторону по вызову, хотя и считал, что они друг другу семафорят. А, может, и не по одному кругу. Светлана Татьяне, та на работе всем и каждому, а также Марине и Валентину. Так или иначе к Мишке. И обратно. Да ещё испорченный телефон – как он при этом выглядел, с ума сойти, представить невозможно.
        Ещё с фака Валентин и Мишка сдружились. И перетянул Валентина на эту работу Мишка, но тут Валентин занял принципиальную позицию, и вообще на работе все свои, почти с одного курса – они ему устроили жизнь.
        Мишка уходит к шалашовке от жены. А это Светлана – подруга и всегда была достойный человек. Понятно всем, нажили они троих детей. Так. Эту Марину на работе не жаловали. Она приходит на работу и ничего делать не хочет. Мишке сначала, когда её подсунули, он давай брыкаться. Потом все же было на глазах. Теперь отходят на лестницу курить и шушукаются. Татьяна, Володя, Валентин – Светлана позвонила сразу – все возмущены. Они ей и до того звонили – предупреждали. За полгода. Светлана считает несерьёзно. Ладно. Теперь она сама видит, и они оказались правы.
        – А ты знаешь, что Мишка был влюблён в Талку?
        – Не знал.
        – Недолго. Она заходила ко мне недавно. Рассказывала, что в неё был влюблен один человек, женатый. Хотел ради неё бросить семью. Уже решил, но она сказала: "Нет". Это не ты случайно?
        – Видимо. М-да. Бросить семью. Надо сказать, что такого разговора не было. Но я действительно её любил. Я от одного её вида зверел.
        Светлана слушала с удовольствием: дают новости, а ему хоть бы что, хоть бы с кем о той. Утонувший роман захлюпал в глубине недобитым, недодушенным. Недоконченным.
        Доктор Александр Маркович уезжал в Шеол, страну теней и сени смертной. Туда, где все мы наворачиваемся друг на друга: и аспирант, переспавший с Инной Айзенштадт и потом приведший его с перепою к Акиму, и он сам, переспавший с Валентиновой женой, и Мишка, переспавший с Мариной и приведший её к Александру Марковичу на Новый Год. В страну снов и приводов. Туда, где все с таким избытком данное нам в старости оборачивается почти юношеским сном в чужой квартире с яйцами на бедре у в общем-то чужой, ненужной женщины.
        А ты несешься по вызову, как тот аспирант, чтобы какая-то колода ощутила себя желанной.
        "Видишь ли, дитя моё, – с улыбкой повел речь золотых дел мастер, – я очень затрудняюсь сказать, кто я собственно такой. Со мной дело обстоит так же, как со многими людьми, которые гораздо лучше знают, за кого их принимают, чем кто они на самом деле".
        – Нет, Мишка, ты ей скажи, кто ты на самом деле. Ты послушай меня, например, вот так усади её и говори ей так. Когда-нибудь надо ведь сказать так:
        В этом мире мы должны быть радостными учениками друг друга и – кроме того – наших забот и дел. Не стоит думать, что нет выхода к Богу. Если ты будешь раскрыв рот слушать меня, а я весь без остатка увлекусь разноцветным веером страстей и боли и глубины и правды и смысла, которые разворачиваю из себя перед тобой... Или именно, что разворачиваю? И ты не говоришь, не раскрываешься. У тебя скрыта, замкнута внутри какая-то мудрость. И хоть я знаю тебя, а невольно холодею: вдруг и в самом деле там, внутри, что-то серьёзное, верное, а моё все – мельтешня, пена на пиве. Как у бабушки: все, что я делаю – чем бы дитя не тешилось. Конечно, бабушка законно гордилась, что я умный, что меня уважают люди и даже утверждала и на словах, и своим видом – это благодаря мне и условиям, которые я ему создала, в первую очередь. Мой внучек. Так и ты гордишься на людях. Наедине ты меня не слушаешь, только о простых вещах. Они, значит, серьезные, потому что внутри тебя замкнута серьезность, и что это за вещи? – ведь не то, что я придумываю. Говно. И вот сны наяву – невроз: тебя интересуют только деньги. Ты обижаешься. Ведь, по сути, не деньги тебя интересуют. И внутри тебя не схоронена от профанных взоров аполлоническая мудрость. Когда я шёл к тебе – ну, тогда ещё, в начале, – тебе была нужна моя открытость, не иметь в себе темнот перед тобой. И что же? Бабушка не слушала меня, и не тебе я досказывал конец мысли, а шкафу в коридоре. Но бабушкина скрытая правда – пустая глупость, и тебя я знаю. У тебя, вообще говоря, свои проблемы. Скрытный, полузасекреченный отец, полудружелюбно, полупристально следящий за тобой. Редкие весомые советы. Сдержанная житейская помощь. И мать – безалаберная истеричка, не закрывающая рта, с ворохом забот по пустякам: купить тостер, миксер, питание по Брэггу, будешь ходить на фигурное катание, трехчасовой разговор о лучшем месте для зеркала, на следующий день с утра, когда бы ещё полчаса поспала, крик по поводу плафона с виноградным рисунком: необходимо, чтобы в доме было красиво, нужно удовлетворять не только материальные, но и духовные запросы. Ну, конечно, я для тебя мать. Хотя бабушка давно разоблачена, хотя твой отец давно разоблачен: и мудрости у них нет никакой, и скрытны они, потому что не так уж благовидны их мысли, их дела, но ты: лучше вести себя как отец, чем как мать, а я: надо бежать, не жить же с бабушкой, но куда бежать? – все опыты неудачны, а ты приносишь меньше всего вреда, может, и вправду создашь условия. Так ты еще больше из любви превращаешься в дом, то есть в бабушку, и я делаю попытки наладить разговор. А тут, значит, я – пустая тараторка, твоя мама. В другой женщине неприемлемая злость, но отсюда высок накал разговора, и я её ошеломляю, выплескивая себя даже частично, но искренне, я заставляю её относиться к себе до малейшего со всей серьёзностью, и она – одинокая, такого не видавшая, – хватается за меня, пускается в борьбу. А я? Значит, я чего-то стою, значит, побег, и побег имеет смысл. Но другая женщина только знак. Потому я и разошелся во всю ивановскую, что оглушенная она будет безответна и пока все её нутро горит одним: этого возьму! Потом у неё тоже найдётся свое, жадность превысит меру, она – на меня, я на неё начну искать управу: как бы побольней обидеть. Что, не знаю? Знаю. Но! Если со мной что случится, куда пойду? К тебе? То есть к бабушке с её заботами и её мудростью: я ведь говорила, – нет! Тошно. И у меня был удачный побег: поступление в университет, самостоятельная жизнь в общаге. Чудесная, что ни говори. По крайней мере, глядя отсюда, от сегодня.
        – Тут есть ещё два нюанса. Во-первых, про питьё, а во-вторых, как говорить. Что, ты думаешь, это будет все так и понято?
        – Нет. Конечно, не так. Конечно, это опять же тараторка будет. Зачем ты так про меня? Я не думаю. Я полностью понимаю, как это будет воспринято.
        – Ну, и на хера?
        – Попытка. Необходима попытка. А как же?
        – Без шансов, такая попытка?
        – А как же? Мы же порядочные люди? Так?
        – Понимаю. – Мишка снял очки, протер, положил рядом с чайной чашкой дулевского фарфора и откинулся. Саня елозил жопой по дивану, вскидывая руки к носу.
        – И еще скажи: ведь её-то, её дела – швах. Ведь её можно брать голыми руками. Только-то расслабился ты, засквозила в тебе тогда – ещё тогда! – искренность, деликатность, неприкаянность и открытость. В кость! Все! Папаша дискредитирован, скрытость и значительность – мразь, а тут душа мягка, и ведь душа, а не что-нибудь, значит, готова. А так, между прочим, и каждый её может взять. Стержня нет, понятия о себе нет, все на уровне бегемота. Простое как мычание: люблю и подал пальто – и она готова. Впрочем, это нечестный приём. Это говорить нельзя.
        – Ну, утешил, – и он надолго замолчал под Окуджаву.
        Хорошо: надрались и затеяли сладкий ужин.
        Московская жизнь такая стиснутая, большая её часть проходит в комнате. А комнаты узкие, негулкие. Уселись – и пройти, выходит, только с извинениями можно. Не передвинешь – не передвинешься. Только ногу на ногу и жопой елозить, а так – все.
        Но совсем необязательно пробираться среди веток на озера, по хлюпающей грязюке и мыться в шайке, чтобы чувствовать. Замотанные обрубки, люди, утратившие тонкость – Александр Маркович полагал, что может и не имевшие – тоскуют по сладостному изяществу мысли и открытому входу чувств. От долгого небрежения хобот-чувствилище отживает, омертвел и засох, а место, где ему быть, нудит, и тоскует душа. Вот и появилась отсюда психология, литература и искусство дачников. Читают про деревню, о ней пишут, а деревня – она деревня и есть, оттуда люди бегут.
        Кустики укропа на скалах. Синяя вода среди булыг. Дикий ор мальчишек на берегу. А там вверху, на самой верхотуре, куда уходит узкая лестница, сварная, рельсами засверленная в обрушившийся свал, так вот там, где кончается она уже микроскопическими перилами, там на самом верху лишь две сосны. Из-под них тоже поехало, и корни частью провисли, но это где-то там, наверху, в другом мире, уж очень маленькое. А тут серые расколовшиеся, желто-серые выветрившиеся и черно-серые заполированные, и зелено-серые – обомшели – камни. Так мы и жили на берегу.
        Что же, нюхалось нам лучше? Оно, конечно.
        Но и тут: пришел Леха весь в дожде, в мокрой сыпи по мышиному пальто, любопытно оглянулся на дверь в лилину чистую теплую комнату, показал милые лошадиные зубы – и запахло, когда он разматывает мохер, вытаскивает залипший пиджачный рукав, сетует над оторванной вешалкой и вот уже осторожным петушком на порожек:
        – Кто там? Сто грамм. Войдите.
        Миша, навалясь через поручень кресла, потянул ладонь, но:
        – Ах, ах, ах, одну минуту, – и навстречу ему напряглась лешина жопа, по которой очень обидно разлезался шов. Лёша перевернулся головой в портфель:
        – Бутылочку. Наш скромный дар. И тунец. Замечательная рыба. Очень вкусная. Я всегда покупаю.
        Лёша мудрым еврейским лицом напоминал дедушку Якова Моисеевича. Когда дедушка был маленький, то убило его отца печатной машиной. Тогда мама дедушкина стала ходить по чужим людям стирать, лишь бы он учился, а с десяти лет он уже сам содержал семью: и маму, и совсем маленького брата. Содержал уроками, подтягивал своих же одноклассников из неуспевающих. Самая лучшая из гимназий была за городом, туда евреев не брали, там попечителем был сам Пуришкевич, но дедушка выяснил, что можно учиться экстерном. Он берёт и подговаривает ещё четырех евреев из города, и они теперь ездят туда на экзамены и сдают экстерном. Можно не ходить на уроки и подрабатывать на семью. Вот как все устроилось.
        – Дедушка! А трудно было там учиться?
        – Хм. Учителя спрашивали, например, перевод Записок о Галльской войне, ну, страницу. Обычные гимназисты приблизительно переводили, а мы – экстерны – должны были примечания совершенно... ну... дословно, буквально. Даже мелкий шрифт. Получалось так, что почти все надо было наизусть. Почему наизусть? А потому что малейшая запинка – и все, не знаете. Надо было прямо барабанить. Они же сидели и ждали, где ты споткнешься.
        – Тогда зачем надо было туда?
        – Хм. Как сказать? Все-таки это была действительно лучшая гимназия. Но, сам понимаешь, Пуришкевич был попечителем. А потом мы смотрим: вывешивали оценки, и у нас всех пятерых, по сочинению выпускному – двойки. Я пошел, потребовал работы. Я был старостой среди нас.
        – И что?
        – Такая грубая работа, Саня. Подставлены запятые не там, где надо, буквы переправлены. Очень грубо, видно даже, что не те чернила. Мы собрали деньги, и я ездил вызывал эксперта по документам. Там, конечно, все и так было видно. Но я привез, профессор, как его была фамилия? Известный специалист, смотри, уже забыл. Ну, все-таки прошло не десять, и не двадцать, и не сорок лет. Как его фамилия? Но он с нас взял очень мало, очень. Даже чтоб не было бесплатно, но, с другой стороны, очень мало. Порядочный человек.
        – Он хорошо относился к евреям?
        – Нет. Не знаю. Просто порядочный человек – его наняли, он специалист – и все в порядке.
        – Так, а что же в гимназии?
        – Сразу все исправили. Как только мы с ним приехали, сразу все исправили. Заключение я оставил себе, но они сразу все исправили и нам всем поставили по четверке.
        – А почему не по пятерке?
        – Ну, ты нахал. Пятерки евреям не ставили.
        – И по латыни?
        – Нет, Саня, пятерки евреям не ставили. Об этом речи не было. Мы добились, что нам дали аттестаты. Это большое было дело: чтобы в этой гимназии нам, евреям, дали аттестаты.
        – Ну, и вы были бедные.
        – Не все были бедные. Это роли не играло как раз. Бедные, богатые – все равно евреи.
        Оказывается, Набоков в детстве был счетчиком. Вот смешно. Значит, он играл разноцветными кубиками, шарами, и муза его Мнемозина, а пишет про математические способности. В огороде бузина, в Киеве дядька. Поистине, две культуры, два мира. Память, поле игр счетчиков, и полет высказываний настолько требуют разных особей, что даже не противоположны по распределению способностей: был же и Ампер, говорят, в детстве счетчиком. Заниматься и тем, и другим нельзя, но способности могут сосуществовать. Что-то надо задавить тогда и подкармливать другое, а В.Н. что задавил, а что подкармливал? Видимо, счетчиком, мнемотехником он остался, а логиком-оратором, вроде европейской троицы не тянул постромки. Ну и что ж? С ним Петербург и Суходол. Зачем ему Дублин и Прага и Комбре?
        Не нужен мне берег турецкий.
        Я с этой стороны моря пустился на байдарке под Ай-Тодором, и подвело живот, хоть выбрасывайся на камни, а, не обосрусь, или... И высадился как шпион под военным маяком, и засел в расщелине со всех сторон огороженный изломами, затаился и натужился. Пробежал и хамски остановился недоразвитый какой-то крабик. Саня с силой дунул, и крабик по крабьему обычаю боком – как они это здорово! – шасть в никуда. Навалял, подмылся в море, пальцы поплескал и на боковую в байдарку. Сколько раз говорено: не вытаскивай байдарку на камни, вообще никуда на берег – покатался и приехал на станцию. Ходют, дно обрывают. Не на гальку ж даже вытаскивал. Где ты её тащил, по каким булыгам? Ну, это не к нам. Мы, Александр Маркович, осторожны и рачительны. Высрались, руки просушили и пошли: туда-сюда, не торопясь. Мы не спортсмены, мы на Журавлёвку идем, позагорать.
        А спортсмены готовились к конкурсу. Аспирант обыгрывался в Малом зале.
        – Знакомый мой концерт даёт в Малом зале.
        Лиля, зашедшая к ним покурить, подозрительно посмотрела на Лешу, и он скромно нахмурился:
        – Что на нее глядеть? Разлили ещё по одной?
        Миша взялся подрезать хлеба, а Саня подставил стопарик. Леша нагнулся:
        – Лиленька, а ты будешь?
        – Давай, одну выпью.
        Александр Маркович с силой удвинул стол, встал и через лилины колени отправился на кухню за стопарем ей. Она задумалась.
        – Так что же твой знакомый? – Лиля сжала зубы и состроила губами рыльце впереди них.
        – Знакомый.
        – Музыкант?
        – Да. Музыкант. Пианист. У него концерт в Малом зале. Обыгрывает программу к конкурсу.
        – Ну, выпили... И во всем. Благое. Поспеше-е-е-ние!
        – У-а-аг! М.М.
        Лёша прослезился и чистенько взял помидорку, даже не подмятую в рассоле.
        Александр Маркович отправился через колени дорезать колбасы. Заодно он обкромсал кусок насмерть засоленный рыбы: трехмесячный презент лилиных родственников, подумал, передернулся и сунул его назад в морозильник.
        Миша с Мариной ходили на аспирантов концерт. Саня не пошел, зато через два дня опять столкнулся с Акимами. Он вошёл с улицы на разрытый пустырь, в углу двора стоял забранный в каменную оградку дом. Саня вывернул за угол к боковым дверям и оглянулся на пороге – изнутри двора шли сюда же гуськом Инна Айзенштадт, Лёня Аким и блудный аспирант. Пришлось подождать, раскланяться и пожелать им приятного осмотра выставки.
        – А я уж посмотрел.
        – Ну, и как вам понравилось?
        – Да я в живописи ничего не понимаю. Мне, признаться, все это...
        – А скажите, Саша, у вас есть какие-нибудь сведения о Гарике? – радостно кивая спросила Инна.
        Рядом так же радостно изогнулись Лёня и аспирант, только рука Акима досадливо цеплялась за дверь.
        – Он скоро должен выйти на поселение. Говорят, он крестился.
        – Ну, с ума сошел, – понимающе улыбнулся Аким. – Не выдержал.
        Александр Маркович ласково оглядел их уютные фигурки, ещё раз пожелал приятного осмотра, проводил их до двери чуть ли не влажными от счастья глазами и вернулся за угол сесть на оградку. Минуты через две вышел обшарпанный художник.
        – Чего ты тут сидишь?
        – А так. А там чего?
        – Ничего.
        Показались Миша с Мариной. Они сталкивались головами над бумажкой и вскидывались вдаль, и опять в бумажку, и по новой вдаль.
        – Сюда-сюда!
        – А, привет, Санька!
        – Здрасьте, вот – художник.
        – А мы с вами виделись.
        Художник опасливо вздохнул:
        – Наверное.
        – У Сани на Новый Год.
        – А!
        – Ну, идите посмотрите. – Они пошли. – У тебя сколько-нибудь есть?
        – Ты не беспокойся. Мы теперь богатенькие.
        – У меня трешка.
        – Да ты спрячь. Спрячь.
        – Пошли?
        Когда они опять сунулись к домику, Александр Маркович остановился.
        – Слушай. Подождём здесь.
        – Давай.
        К ним приближались Миша с Мариной.
        – Очень хорошо.
        – Спасибо вам.
        Художник изобразил потерянность, незаслуженность.
        – Ну, чего там...
        Александр Маркович был хмур:
        – Там. Ты видел. Эти. Музыкантов. А?
        – Да, Аким и...
        – Ушли?
        Марина кивнула:
        – А вы не хотели с ними встречаться?
        – Да в гробу я видал их уютные страсти. Ну, ушли – так пошли. Мы тут взяли.
        Мишка возмутился:
        – А что я? Я б сбегал!
        Художник довольно скворчнул носом:
        – Ещё сбегаешь. Сбегаешь ещё. Пошли.
        Ещё когда только наступило вероломное лето с его дождями, холодами, невозможностью серьезно выспаться каждый день, ругательски ругая себя за то, Александр Маркович и в этот год принялся подумывать о любви. Почти не будоража, не напрашиваясь на жалость, он убеждал себя – жить не удается. Нахлынет тоска, забегают по телу церковные крысы, куда подеваются радостные взвизги по поводу разнообразнейших догадок? – а ведь привычка к ним очень прочна, и к догадкам и к взвизгам, которыми кончается мир. Или всхлипам? Кончаем со всхлипом. Ему казалось, по крайней мере, что когда он кончает, то всхлипывает как трехлетний ребёнок, и, должно быть, у него тогда доверчивое детское лицо. Надо бы поинтересоваться у кого-нибудь из визави. Но ещё больше он в этот миг смущался, и если женщина опаздывала или опережала его удачу, внутренне клял за подлость, с какой использовал отдавшееся ему существо для своего личного наслаждения. Возможно, это было неправомерно, но согласитесь, тут Александр Маркович ничего поделать не мог. Только женщины, кончавшие безалаберно многажды, балдевшие от одного прикосновения его пальцев, смягчали угрызения совести Александра Марковича. Даже счастливый, бурный и одновременный конец с женщиной, достаточно этим удовлетворявшейся, не мог полностью разрядить напряжение – кончит ли? – и вопросительный знак души не переходил в восклицательный, когда восклицательный знак материально-телесного низа разряжал напряжение и загибался в вопросительный.
        Доктор Александр Маркович никогда не чувствовал себя вправе пользоваться миром, поскольку не предполагал в нём открытого предназначенного подставленного лона. С юности, уже осознанно, он видел в осадившем его мире затаившегося противника, к которому ни за какой коврижкой нельзя идти с пустыми руками, а когда его попытки что-то предложить в обмен на желаемую радость кончались плачевно, а так по большей части и происходило, то он страдал: ну, есть ведь кто-то, кому от меня ничего не нужно.
        И надо сказать, что несмотря на знакомство со Священным Писанием и Священным Преданием, он – можно сказать, – знал, что этот Кто-то есть.
        Только, ради Бога, это были не женщины. Кроме, может быть, Талочки. Что-то в их отношениях было оттуда.
        И это по сути совсем не абсурдно, тут намешано много смутного и живого. Абсурд на редкость логичен, а потому не трогает никак. Впрочем, тут неправильно: абсурд. Не сам живой абсурд, а абсурд как способ видеть живое.
        Нет нужды знать, зачем понадобилось сходить с ума дочери великого дублинца – все-таки сказывалось еврейское воспитание: имена Александр Маркович предпочитал не называть – так вот нет такой нужды, а в том, что Светлана во времена мишиной тоски ещё задолго до Марины умудрилась пригласить на дом психиатра, в этом бездна логики.
        – Я хочу одного: чтоб ему было хорошо. Я убеждена, Саня, что это какие-то сдвиги. И они повторяются. Этот врач мне сказал, что может повторяться. Она тут ни при чем. Совершенно. Это периодически с ним бывает.
        – Что бывает?
        – Скучно ему все. Ничего делать не хочет. Это ещё связано с физическим состоянием.
        – В постели?
        – Ну, да. Меня не хочет, не ласкает. Говорить не хочет. Ходит фыркает. Все не так. А ведь я все, все ему... Я его уже не трогаю, обхожу. И Мишеньке то, и Мишеньке сё, но нельзя же с ним, как с малым ребёнком. В конце концов, он же мужчина. Надо переждать и все вернется.
        – Может быть, если бы не Марина, сейчас ведь не то, что в те разы. Тогда ему некуда было, а теперь есть Марина. Знаешь, ты все-таки серьезно приготовься. И этого психиатра ты зря... зря, знаешь. Во-первых, они коновалы, а во-вторых, зря.
        Светка не теряла уверенности в себе. Она старалась сделать все, что можно. Быстро и хорошо похудела, купила брючный костюм, раскошелив мать. Выучилась рисовать мордочку.
        – Я его люблю, Саня. Я не знаю, что и как, я может быть дура, но я... Для меня ничего не существует, кроме него.
        Среди множества блесков над камнями и холмами луч маяка – единственный очеловеченный намек в иссиня-черном небе. Не пристало ли нам сравнить именно с ним эту как бы бесплодную, плачущую и негодующую, самоуверенную и жалкую любовь, именно с ним? Когда монахи, платоники, хитрованы, поглядывающие за Хитрово, кто-то клепал на него, что он был онанистом – Александр Маркович любил сплетни – пишут письма о смысле любви, то именно с ним, лучом маяка, который проезжает в другой, южной, не нашей природе, но и одновременно так близко от нас, так зримо, он и нас засвечивает на скамейке над морем, именно с ним пристойно и удачно было бы сравнить любовь. Ещё когда только наступило вероломное северное лето, там вдали уже заходил из-за мыса по берегу, по небесам луч маяка.
        – Да, это прекрасные и надёжные воздаяния. Пожалуйста, продолжай: вряд ли что иное можно слушать с большей охотой.
        – Но я сам оттуда. С юга.
        Где ты сгинул, дедушка Саня Сыркин? В каком Чевенгуре?
        А вдобавок ко всему Александру Марковичу не нравился его святой – и братоборец он, и сыноубийца, и коллаборант. Более того, если доктор Сыркин мечтал понять, где же и когда в родной истории заработали христобежные силы, то неминуемо упирался в татаро-александров сговор против вольных северных городов. А дальше уж пришлось подавлять восстания в стране, как выпросил себе ярлык на великое княжение у монголов. А дальше уж пришлось хулить христианские государства, чем ни попадя. Додумались и до латинской ереси лишь бы оправдаться, зачем поганых позвал. Но погань Александр Маркович не винил – те ответили сполна. До сих пор в школах татарские детишки про поганых татар учат. Да и слово само возьми – татарин. Это ведь значит – разбойник. Собственное имя у народа отняли, так народ и прозывается – разбойник.
        А предатель – святой. Набежали бы да убежали, как везде было, а то бы и дали как Карл Мартелл, или уж сражались бы по-испански. Но нет, этого бы не пришлось – больно слабы, не арабы, обжиться бы татары не смогли. Но свои же своих предали. И то чепуха, что своих. Чужих, что ли лучше? А вот воспользоваться мудро врагами, завоевателями, побежал к ним:
        – Я, я, вот я. Я вам всех приведу под руку. Назначьте меня зав. Россией.
        Кто же откажется? Нет, погань винить нечего.
        – Вы же страны не знаете, а я вам аккуратно денежки платить буду. Если кто против, сам, сам испепелю, уничтожу. Я такой! Только этого убьём, этого убьём.
        Этого убили, этого убили, а этого не убили. А вообще в семье, видимо, была здоровая кровь. Все против него восстали. Один он такой выродок был.
        Кто ж это говорил о трусости русского народа? О том, что Дмитрий боялся на Дон идти, когда татары один пшик стоили? И потом ещё платил деньги. Из трусости перед татарами? Это ж надо так не понимать. Из трусости перед своими: ведь эти-то князья, они почему главные – татары назначили. А нет татар, тогда почему? Скинут. Ведь гады у всех во где сидят. Еле-еле постаревший нестеровский отрок уговорил, что и без татар своим шею сломит. Падение Берлина – падение Виши. Петэн силен кривой татарской саблей. Кто враги Петэна? Американцы, британцы, брат Андрей в Швецию сбежал, де Голль и Ярослав войной пошли.
        Этого убил, этого убил.
        Сына Василия.
        Овому носа урезаша, а иному очи вынимаша.
        Кто ж после этого такому даст корону? Папа Иннокентий IV не дал. Тогда сам себе дал, от татар принятую. Так появились на Руси самочинные государи.
        Канонизация государей – дело рук самих государей.
        Петр, Петр, еле бредет Петр Ивер, монофизит, дуафизит, а тройку по физике еле-еле вытягивал. Как-то у него всегда с природой плохо обстояло.
        Вопрос о таланте, сообразительности, такой важной в студенчестве, давно обернулся совсем другим боком. Конечно, необходимо, чтобы Надежда Чреватенко считала Александра Марковича талантливым и поэтому, хотя когда-то он сам невысоко ставил мишину сообразительность, но светкины откровения ему были неприятны:
        – Волынского предупреждало старое мишкино начальство, когда он к нему переходил, что особо надеяться на него нечего. Он наобещает с три короба, разовьёт идеи, все объявит мелочью, такой план нарисует, а как до дела дойдёт, все не успеет и все будут виноваты. Это он может: перспективы, большие задачи, а потом все в говне. Ничего не сделал. Всех критикует, все плохо делают. Он знает, как хорошо. Ну, сделай! Ничего он не сделал там и тут сейчас, мы звонили, повторяется та же история.
        Итак, мы не исполнители, мы идеологи. Когда мы все нарисовали, нам пора уходить. Мы только и можем обращаться с жизнью и задачей как Шарль де Фуко с туарегами. Не думайте, что нам слаще, чем Петру Великому. Нам тоже не мёд. Пусть шахматные композиторы деятельно борются за право ложных ходов, опять по набережной несется стая девушек, опять нам тошно, и пух души Александра Марковича трусливо ёжится под ударами кипчацких благородств, за Полем, далеко к югу, в самых древних христианских епархиях, во всей его политической родине, там, там, где кончается Россия, там, где кончается Россия над морем чёрным и...


Эпилог
КТО ТАМ?

        На девять тридцать у него был взят билет и после двух недель, проведенных в заброшенном, пустом и свободном городе – на юг, опять к поджидающей там Лиле.
        Её подозрительные, скользящие глаза, теперь, видимо, посмотрят на него открыто, как за десять лет до того. Или вопреки всему во что он верил, равно вероятна холодная настороженность. Такая безнадёжная завеса деловито составляется, будто даже и не от него она отгораживается; и впрямь, когда он говорит что-то, её ранящее, то Лиля испытующе взглянет на кого-нибудь третьего – понимаешь, мол, что за этим стоит – и тот волей-неволей раз и напрягся. Какая разница, так и Светлана поднимает брови на него, Сыркина, если на её вкус в мишкиных словах появятся чужие, не её, от другой женщины полученные формы.
        В гнилой и пёстрой материи мы взяли за правило вырубать законченные пространства. Идёт, дымя куревом, пешеход, за ним другой – это проще простого, поскольку первый предвзят перед вторым, и так появилось начало, глава, шапка и то, что потом. Но есть и вольные образы, которые даже не кряду, не подряд, но мир создается, весомо прост, и сложен не сочленами, и цветаст не узорами. А вот и наши души!
        Особистые, как ни есть, а подлинные, они все-таки и внутри нас как-то выделены. Дело не в словах, но женщина своим туповатым разумом проще улавливает misfit. Совсем наперекосяк легли карты, не могут партнеры договориться, какую масть играть, а в бескозырях есть сильная слабость и туда-то, конечно, не преминут вывалиться. Но что же делать женщине? Как обезвредить мужнину нечаянную чувственность?
        Вот она, закусив губу, старается какой-то угловатой судорогой выразить свою любовь так – а, может, не так? – тогда так, и это все трогательно и бесполезно, потому что мягкая, бездумная, нежная другая все высосет, отберет себе. Но той, другой, не войти в жизнь, или уж надо тогда мужчине поломать свою жизнь. Ты одна его вечный собеседник. Или надо начать другую вечность. А пока все что делается с той, это все ещё – и всегда будет – вашим внутренним семейным делом.
        Тебе нужен ласковый, мягкий и нежный мальчик – не глядя на возраст – игрушка-пеструшка суровой, преданной самозабвенной матери. Но смешно и странно помимо всего называть этого волосатого мужика "мусиком", а бабушка дедушку называла – и ничего, не облезла, но может это о другом деле и ты увлекся, Саня?
        – А, Саня, она красивая молодая женщина, что она в нём таком шибздике нашла? Нечего ей за него держаться, – мама поразительно разбиралась в людях.
        – Трое детей, мама.
        – Д-да. Трое детей – эт-то не шутка. Это, конечно, не шутка. А! Такая глупость! В наше время трое детей. Все-таки, что ты не говори, но он и впечатление производит ненормального.
        – М-м, он совершенно нормальный человек.
        – Как может нормальный человек, нет, ты скажи, как может, хоть что-нибудь имеющий в голове человек, во-первых, заводить троих детей, но если уж ты завел такое, так как же теперь их бросать? А? Я не могу понять. Может быть, ты шибко умный и мне объяснишь. Я лично этого не понимаю.
        – Тяжело.
        – Подожди! Если ты женился неудачно, кто осуждает? Можно раз-вестись. Разве кто-нибудь что-нибудь скажет? Все разводятся. Но трое детей? Зачем же, если ты видишь, что она тебе не подходит, если ты не хочешь с ней жить, зачем дети должны страдать? Ведь ты говоришь, это не вчера началось?
        – В общем, у них давно неважно.
        – Она мне непонятна. Такое на себя взвалить – трёх штук! Нет, она, наверное, тоже ненормальная.
        – У тебя все ненормальные.
        – То, что он ненормальный, это никакого сомнения нет. Ни грамма. Ни малейшего. Но у неё, видимо, тоже не все в порядке. Эта, вторая, что же себе думает? Очень красиво, схватить мужчину с тремя детьми.
        – Ну, этого я от тебя не ожидал.
        – А, впрочем, это её дело, хотя я бы за такого держаться не стала. Добро бы был ещё высокий, интересный, а то...
        – Он только маленького роста, а так он ничего.
        – А что это за мужчина маленького роста? Терпеть не могу маленьких. Марк, это ты пришел?
        – А кого ты ещё ждёшь?
        – Смотри, сын наш решил нас навестить. Саня, – наклонилась она вперед, – ему ничего не говори про этого Мишу, не надо. Он расстроится. Он не любит таких историй.
        – Само собой, ну, конечно.
        – В этом доме есть дают? Здравствуй, Саня. Давно не виделись.
        Каким мне должно быть, чтоб не хотелось никого, кроме жены? Ну, надо смешить, растормашивать её, чтоб она лезла целоваться, ласкаться, чтоб она ребячилась, дурачилась. Нет. Не то. Это все опять она, она. А она такой не будет. Она просто-напросто расслабиться и то боится. Светка заявила, что любит Мишу больше, чем детей. Вот она мать, баба, у неё трое один лучше другого. Такие славные, тонкие, забавные, родные. А вот скажи ей: они или он – не задумываясь, взяла бы его. Это же надо, как все у баб завязано в нас! Они любят так, как мы только выдумываем.
        И Мишка это понимает, хотя и бунтует: ну, как же она любит, когда все время поступает против его представлений, против того, что ему нужно, когда она вся такая – не такая, какой хочет душа его и тело. Не понимает – обвинение, потому что не о мыслях идёт речь, но жизнью бабы живут как бы назло нам. Хотя ведь не назло. Мы ж тоже живём не такими, какими они хотят! И ведь не назло. Или все-таки назло? Тут надумаешь, все в суете, пока папа моет руки, пока мама гремит на кухне.
        – Почему вы все время жрать хотите? Утром ты ведь ел. И опять жрать хочет. Никаких духовных запросов. Вот сын весь в духовных запросах: не стал есть, тебя ждёт.
        – А что ты говоришь, что давно не виделись? Я был на прошлой неделе? Был.
        – Так ты теперь что: два раза в неделю на службу ходишь, один раз к родителям, так?
        – Ну, вот разведусь, буду ходить чаще.
        – Это такие шуточки совсем неумные. Больше чтоб ты не говорил этого. С меня вот так – вот так! – хватило твоего первого развода. Когда-то пора и остановиться. И вообще меня больше интересует, что у тебя с диссертацией.
        – ВАК.
        – Ничего не светит?
        – Годить надо.
        Как давно это было. С последней перестройки ВАКа уже сколько прошло. И бабушка ещё не заболела тогда, а вот недавно он тоже был и все как тогда:
        – Как у тебя с диссертацией?
        – Вроде, на подходе.
        – Насколько я понимаю, ты должен был...
        Доктор Александр Маркович должен был расстаться с Талочкой. Талочка хотела уходить на другую работу, но ей было неудобно из человеческих соображений так, и требовалось заместительство. И вот Александр Маркович, сидючи как-то в компании, порядком пьян, с кем-то договорился, что тот не прочь на талочкино место. Как у нас сдуру, все в мозгах путается, если она тут одну остановку на метро, можно и на автобусе, сразу за косогором, так и час ночи уже не помеха звонку. А если вроде по делу, так даже, что муж подходит к телефону, – неважно:
        – Талочку, пожалуйста. Привет! Я тут узнал насчет твоего заместительства, – а то, что Валентин, конечно же, узнал его голос, кому какое дело. Не ему. И тут уж понесло: люблю, жить не могу, выйди немедленно, я тут рядом. Неужели на пять минут не можешь?
        А просто яйца полны.
        И такая жалость к себе разбирает. Ведь он хочет, любит. Ведь поздно, темно. Ну, выскочит, сядут на скамейку, быстро сделает минет – и можно жить, а то один, позабыт, никому не нужен. К жене ехать? Та уже давно спит, усталая, недовольная. Если попросить, брезгливо поморщится: "Раньше домой приходить надо, да ещё пьяный". За что такая жизнь? и он заплакал в телефон.
        Подбит, стреножен в четырех стенах, отовсюду жесткие, презрительные или настороженные глаза жены, а тут выйдет – праздник, праздник.
        И вот, когда сидели в ночь, провожали его на юг:
        – Торжественный вечер по случаю проводов Александра Марковича на родину.
        Лёша, а, Лёша, ведь у тебя жена, какая бы она ни была, ведь если тебе надо, то ты пьяный в любое время с другого конца города, как бы вы не собачились перед тем, можешь к ней приехать, если у тебя яйца горят? А? Лёша?
        Так не пизди.
        Миша проводил Марину, как узнал Александр Маркович, и остался без праздника. Тогда он сел на электричку и поехал к отцу за город. Там он жил последние полгода. Час езды с Ярославского вокзала. Дома он проспался, надел старую студенческую курточку, а под неё жёлтую майку, и воскресным утром отправился назад в Москву. Или не утром? Конечно, уже днём, так он проспался.
        Бежит зелёный воскресный вагон, и ясно вокруг, и трезво. Лето пламенно и открыто. А юность – это темное время, бестолковые беды и пропущенные, незамеченные радости. Молодость наступает в мишиной жизни. Все небывшее, – это то, что было – его больше нет. Девушка, вынесшая кувшин к прустовскому поезду, садится напротив Миши на лавку. Он закидывает голову и снова смотрит на неё:
        – Как сегодня вода?
        Она проводит рукой по волосам.
        – Тёплая.
        – На прудах купались или ходили за лес?
        – Здесь. На ближних. У меня тут подруга живёт.
        – За лесом вольней.
        – Далеко. Я и так встала рано. А мне заниматься рано надо.
        – Это вы сегодня в такую даль купаться поехали с утра? – Я бы не поехал. Нашел, где поближе. А почему бы и не поехать? Вот дела!
        – Ну, здесь подруга. Мы вместе купаемся обычно.
        Они готовы болтать о себе и никогда не спросят ни о чем собеседника. И прекрасно. Нас только пьяных несет. А эта щебечет, как только окончила школу и сейчас готовится в институт. Как тяжело по математике.
        – Я могу помочь по математике, если надо.
        Сыркин стыдливо почесался даже в небритой щеке, когда Миша тут же привел эту девочку к нему и усадил чай пить. Не столько оттого, как свежи, как хороши были её щёки, но Миша, Миша! Юный, пружинистый, спокойный и легко улыбчивый. Свободная шея, подкатанный рукав куртки, вздернутый хохолок мягких волос. Тут же, помнится, заявился художник с поллитрой и мгновенно выкатился в коридор стащить серый свитер, дабы была на люди рубашка цвета английской красной.
        Недолго девочка сидела по нашим тогдашним масштабам – часа два, и когда Миша пошёл её провожать, художник восхитился юностью её кожи и остренькими сиськами из-под рубашки.
        – А вот из какого материала рубашка?
        – Синтетика.
        – Опять синтетика! Как можно? Читаешь старых писателей: и батист, и маркизет, и каких только всяких тканей они не знали! На десять страниц описывать туалет матери – это же знать надо, шарфик из того, волан-фиган, рюшки-хрюшки. Обалдеть!
        – Нет! А мать тоже раньше одевалась во всякие материи там шёлковые: креп-де-шин, креп-жоржет...
        – Да. Моя тоже. Креп-де-шин это я помню. И креп-жоржет.
        – Шелка, о шелка! Они так произвольно падают, – и он, вытянув ладонь, захрустел суставом большого пальца, ради фокуса.
        В то утро Александр Маркович решил поехать за город и долго думал над странным состоянием души, требовавшей одновременного присутствия в нескольких разных местах. Была среда – день привлекательный возможностью исповедаться с помощью компетентного и интеллигентного человека. Всегда радовала его готовность побряцать, пошуршать своими сановными причиндалами на потребу любому новичку. Часто с горечью убеждаешься в правоте Т.С. Эллиота. С достойной уважения циничностью церковной крысы он заметил любовь людей, потерявших веру в себя и потому забежавших в церковь, к праздничной, карнавальной стороне дела. Как много находит обрядовое христианство поклонников в среде лиц, равнодушных к проповеди Христа. Пожалуй, можно сколь угодно долго и весомо говорить о призрачности, о смехотворности попыток восстановить, воскресить "исторического Иисуса" и улыбаться в открытое окно романтического, либерального богословия, но с другой стороны – и будем надеяться, мимо этого в глубине души не пройдут и люди соборного сознания – Иисус воскрес и безусловно жив. Видимо, чувствительные ужимки либерального богослова исходят из большей правды, нежели церемонная символика русских икон. Ведь они несут весть, а их суть – шаг, полёт, совсем не то, что обязательное умозрение в красках и на досках.
        Сейчас уже не скажешь точно, поехал он или нет, хотя вернее всего – да, поехал. Как ни крути, на субботнее утро назначался отъезд и на столе уже лежал со вторника билет. Перед путешествием – соблюдалось такое правило – он шёл к чаше в своем приходе. Но как раз в то время, в тот год неопределённость положения, неблагополучие представлений, да мало ли ещё что, могли отвратить его от привычной теплоты своего духовного быта. Смешливо недоумевая, он наблюдал, как чернобородый сановник, с теоретическим недовольством взяв на себя роль "отца", становится властен, так как власть – лучшее средство от докучливых различий в "детях", и даже властолюбив.
        Пожалуй, мы слишком согласны на промежуточного отца, – размышлял доктор Сыркин, – но ведь промежуточный отец не иначе, как муж, и надо быть зернохранилищем женственности и ригой с открытым лоном, чтоб так согласиться. А во мне женственности – и вот какое странное открытие – видимо, очень мало. Очень я как-то самость свою лелею и за грех не считаю. Даже скорее отказ от неё хоть в чем-то сразу духовно беспокоит.
        Но как, однако, тогда была раздергана, разворочена личная – следуя известной терминологии, так её назовем – личная жизнь. И все могло быть – даже истерическая исповедь с восторгами самообличения и причастие вглухую.
        Не надо жить. Бог шельму метит. Как нелюбимый гость, не раздеваясь, проходит день. Какая сладость в мягком финике! Вываливай изюм, инжир! Что ты принес? Ах, это, ну, сгодится. Беда за бедой, беда за бедой. Кто ж это, спрашивается, наложил на меня руку? Я уж не знаю, конечно, какой ему во мне интерес, его, само собой, дело, но сдался же я ему, а? Вот деятель. Откровенно говоря, он меня уже достал. Отсюда неудобно говорить.
        Походим в церковь. Там батя проводит общую исповедь, напирая на грех аборта, но женщин не проведёшь: старушки объяснят, коль уж вычистилась, надо рушник презентовать на икону и взять молитву. Какую? А такую как после родов. И все дела. Но батя напирает на грех аборта.
        Сядь работать, милый баранчик, и не стыдись, ведь...
        – Я когда был в Таджикистане, прямо, знаешь... Ну, овцы, настоящие овцы. С глупыми такими мордами. Паства. Посмотри на эти морды, когда они рвутся к священнику: овцы. Нужны пастыри-профессионалы. Что ты выдумываешь? Посмотри на людей: глупые морды, потерянные "мм-е", "мм-е". Вот в Таджикистане ночью, где я жил, "мме", "мме": баран потерял дом и ревет, тычется во все дворы, идет по улице, стоит и "мм-е", "мм-е", а морда такая глупая, вытаращенная, обиженная.
        – Леша, и что, и что? Это хорошо?
        – Но ведь надо исходить из реальности! То, что ты говоришь, это тривиально. Ты думаешь, это никто не понимает? Жизнь идёт, развитие, вот и появились священники. И все правильно. Потому что, овцы, паства. Они же несчастные, бедные баранчики, "мм-е", "мм-е", с такими обиженными, несмысленными мордами. Пойди в церковь: посмотри.
        Агнец Божий, взявший на себя грех мира, помилуй нас.
        Агнец Божий, грядущий во имя Господне, даруй нам мир.
        Зло, добро – это ужасно неконкретно. Этого нет. Разделить на добро и зло невозможно даже яблоко. Ябедничать Богу на мир, в надежде получить весло и выбраться к плоту, на котором ты сможешь переправиться? Да, интересно, и где же плот, где весло? И реки нет. Река жизни, море-океан – как все это пусто и смешно, как это все к лицу провинциальным графоманам, но иногда самый серьёзный и осмотрительный в мыслях человек не может думать, оценивать, он то погружается, то выплывает из воды зла. Кругом разлито столько зла, что оно отчуждается, и человек вяло барахтается в нём, один, не видя никого рядом. Все люди – только шум и образы, блики, а он из маслянистой воды зла то выпростает руку и брякнет ей по топленой глади, то высветит ногу и туда же.
        Не поднимай волны.
        – Да, Леша, все, что ты говоришь, сводится к одному: не поднимай волны. Ну, и ублажай...
        Разве Александр Маркович детально все помнил? Ни в коем случае. Большей частью в те два первых месяца лета велись разговоры о путанице в деньгах у Миши. И Лиля, и мама настаивали, чтобы он сказал Мише, разводиться, разводись, но на детей давай, как положено – дети-то твои и они ни в чем не виноваты. Почему дети должны страдать? Деньги давай аккуратно. Не по умыслу, но, однако, деньги расходились быстро с марининой помощью и потянулись французские книжки в букинистический магазин. Туда такси по скорости, назад – поздно, в метро не содют. Как-то так безалаберно, на простое человеческое "любишь" лишний раз сказать – уже трешка. Как минимум! А слоняясь по городу, зайти куда-нибудь – уже значительно больше. Ну, не значительно, ну, пятерка. Да и то, суди, раз пятерка, два пятерка – уже рабочий день. С гаком. По-людски не то, что пожить, пискнуть – и нет зарплаты. Александр Маркович это очень хорошо понимал. И ещё это было до повышения цен на такси.
        Не понимал он только, как тогда Талочка все-таки выскочила в садик – и пьяными, неразличающими глазами увидел – вместе с Валентином.
        – Я подожду, – Валентин отошел.
        А он ещё – до чего же пьяный, обалдевший был, ничего уж и не соображая, – умудрился уговаривать Талочку сделать ему тут минет, пока Валентин отошел. И руку ей клал упорно на свой хуй, а она неловко отдергивала, и поглядывала и поглядывала через его голову вдаль сада.
        Как он оттуда добрался до дому, как, где взял такси, трубку потерял? – ладно, но вообще, что это была за связь?
        И тут Талочка берет и все говорит Валентину: когда началось, где, сколько раз.
        Что все это было?
        Своё пьяное сумасшествие он знал, но зачем она вышла, что она от него ждала, как спокойно потом ему позвонила – первый раз – и встретились: наши отношения не могут возобновиться; что это все было с её стороны?
        За все время их связи она говорила немного и как-то невнятно, не на том языке, возможно, к которому он привык. Да нет, и вправду она просто мало говорила. И так оборвать – это было излишне прекрасным.
        Потому все осталось неразгаданным, недодушенным, и когда через несколько лет он наткнулся случайно на Мишу, как некогда на Талочку, то обрадовался: хоть с ним поговорить об этом.
        Неужели несколько лет, как бездельно роясь в старых записных книжках, звякнул Талочке и вызвал в пресловутый садик: прогулки, лето, такси – спешила к сыну. А потом через неделю второй звонок и – на квартиру к приятелю.
        Эти несколько лет от разрыва с ней и до встречи с Мишей, а уж Миша-то сколько лет, как... По крайней мере, до смерти бабушки. Не так уж много и там, и там лет, но все-таки лет, а не дней.
        А в ту ночь отъезда, когда бабушка была ещё здорова, и Лиля была уже у неё на юге – а в общей сложности он прожил с Лилей десять лет, десять лет, и ещё неизвестно, как там все будет дальше, хотя уж куда, но, значит, и эта комната уже десять лет за ним, прямо просвистывают годы за ушами, а, не так? так, – в ту ночь отъезда они сидели в той жениной квартире впятером. Поехал он тогда в среду или нет, конечно, достоверно не упомнить, но Мишка точно со среды на четверг пил со своими одноклассниками в отцовском городке, где теперь жил. В четверг пошел разгружать вагоны – идиотская идея заработать денег, которые подъела любовь. А любовь уехала. Или не любовь – любовница?
        Что значит слово беспомощный? Ведь это же не человек, лишенный помощи? Наоборот, беспомощному помогают. Это, вроде, просто бессильный, беспомощный, ему как раз помощи бы, а? Или он без помощи свыше? Что-то тут древнее и языковое. "По"- это ведь знак проявления, действия, ехать и взять поехать, ставить и взять поставить. Мочь вообще и проявить мощь – помочь. Беспомощный – нельзя уже проявить мощь. Оттенок: не совсем бессильный, но не развернуться, не встать, не сделать. Подивись сам на диво дивное, удиви мир – помоги мне. Мне ведь и болеть, и потом мне умирать, а? Ну, дай радости.
        Нет. Не уговорить. У Него какие-то свои планы на всех нас. Ну, Ему, как говориться, и карты в руки, хотя мало приятного, что тобой играют.
        Неверно мыслите, Александр Маркович, неверно. Понимаю, что неверно. Иеремия говорит:
        "Посмотри на поведение твое в долине! Пойми, что ты делала, резвая верблюдица, рыщущая по путям своим? Привыкшую к пустыне дикую ослицу, в страсти души глотающую воздух, кто может удержать? Все ищущие её не утомятся: в её месяце они найдут её".
        В четверг вечером Мишка приезжает к Светлане деньги отдать:
        – Давай чай пить.
        А Саня ей талдычил:
        – Ни в чем его не упрекай. Не упрекай и все. Про другое говори, про интересное. Про что та не может.
        Она сядь на кухне, а было уже поздно, и начинает про детей. Один маленький оставался в доме, старших устроили в лагерь от мишиной работы, а она недавно туда ездила. Им там хорошо, надо бы то
        – Ладно, сделаю,
        и то
        – Само собой,
        этот этого звезданул, а старший полез ублажать, все на нем катаются, ну, точно, твой характер, нельзя же быть таким. Сколько времени? Сейчас. Второй час.
        – Остаться, что ли?
        – Оставайся.
        Ещё посидели на кухне, но она уже временами замолкает и испытующе глядит на Мишу. А он пьет чай, шутит.
        Наработался, устал, прошлую ночь не спал почти что, лето, душно, открой окно. Чаю накушался. Встал из-за стола. Тут она подходит к нему и обвивает руками шею. А яйца горят, и она это ещё через стол чувствовала. Целуются они, а ведь все родное-родное. И целуются, целуются.
        – Что ж, пошли.
        – Так я не хочу. Ты меня хочешь?
        – Родная ты моя.
        Конечно, это было не совсем то, но когда яйца горят, мужик всему благодарен. Да и то сказать, ведь не чужие, а в родстве, своя радость есть.
        Она лежала у него на руке и прижималась бедром к бедру. Мой, мой. Опять мой и навсегда мой. Никому не отдам. Что из того? Я всему научусь. Я ему нужна, а не кто-то. Я все сделаю. Миша курил:
        – Послезавтра Сыркин уезжает.
        – Уже завтра.
        – Да. Давай спать. Мне надо на работу попасть хоть к одиннадцати.
        – Ты завтра на машину выходишь?
        – Ага. И наверное до восьми буду сидеть.
        – А потом к Сыркину?
        – Ну, надо проводить человека.
        – Я бы тоже. После работы заехала, взяла Витьку и закинула к родителям, а потом бы подъехала к тебе к восьми.
        – К полдевятого.
        – Ну, тогда б я все успела.
        – Только не надо заходить на работу. Подойди к метро, на троллейбусную остановку. Все равно оттуда ехать.
        – Как хочешь.
        – И купить надо водки. Нет. Я сам выскочу, куплю.
        – Смотри, а то я могу.
        – Ну, купи. Только это надо до семи сделать.
        – Я знаю, – она глядит на него, широко раскрыв глаза. Тогда он её ещё раз крепко поцеловал.
        – Нет. Я сам куплю. Что ты будешь туда заходить? Там полно всякого...
        Александр Маркович обожал сплетни, не просто любил. Его жадное любопытство, перемежающееся с настороженным безразличием, получало добротную сытную пищу именно в простонародных историях. Фрейд – это чудесное дитя немецкого романтизма, Эрнст Теодор Амадей капельмейстер, изящно сдирижировавший европейскую литературную музыку, что этот, как его называл Кирштейн, Сигизмунд Федорович рядом с замечательно преданной любовью кавказских чабанов к откормленным овечкам! А потом её съедают.
        Конечно, доктор Сыркин полнился и обычным советским снобизмом. Что говорить? он, нет сомнений, как и любой другой, родившийся и выросший тут, презирал иностранцев, этих прекраснодушных элоев, но ведь и вправду в жизни морлоков наблюдались этакие, как сказал бы дедушка Яков Моисеевич, кунштюки, что ой-ой-ой! Один жилищный вопрос чего стоит! В половом отношении, я имею в виду.
        Ребенок, видите ли, заглянул в спальню к родителям! А шесть человек – три поколения – в одной комнате не хотите? Вот такие сказки венского леса. Конечно, учение о неадекватной мотивации сомнений не вызывает, но все остальное очень смутно. Выборка не кажется репрезентативной. Цвейга почитайте. Времена между Летучей Мышью и Сильвой, да ещё и весьма определенный круг, – а у нас вот по-простому и значительно более занимательно, человечно.
        Александр Маркович как-то ещё при первом разводе снимал комнату у простых людей. Жили в полуподвале. Всего там в этом полуподвале сколько было семей да людей – непонятно. Да ещё какие-то запутанные родственные отношения между некоторыми, да ещё у некоторых жильцы. Его хозяева занимали две комнаты. Ему сдали одну, а сами остались в проходной: старик со старухой. В другом конце коридора жил их сын, с ним собачились до драк. Дралась в основном его дочь, здоровая деваха, с его матерью, своей бабкой. Дед не работал, все время лежал, а бабка – хозяйка, ещё крепкая вполне женщина, куда-то ходила иногда ночами сторожить, а днями – прибирать. Заявлялась, но редко, их дочь с ребёнком, выселенная замуж куда-то на Сокол. Все пили как-то не путем и выпивши очень путались: то наезжая дочь грозилась заступиться за родителей и била окна брату, то схватывалась с матерью. Ребятёнка она поносила, как только он попадался на глаза, мешая ее занятиям, но в случае, если кто, обозвав её очередной раз блядью, присовокуплял ребенка выблядком, то сразу пыталась неверными руками его ласкать, делать гули-гули и уже потом плевалась и орала на обидчика. Раз она прибыла, например, они мирно сели втроем выпить, даже дочь зашла к жильцу, Александру Марковичу, попыталась и ему сделать гули-гули и объяснить какая она хорошая мать, а то, может быть, пококетничать на свой лад, но потом из-за двери он услышал шип и скрежет, очень бестолковую ругань с обязательными "проститутками" в ту и другую сторону. Засим мать ее выгоняет. То ли она ещё к брату толкалась и там её тоже вытурили, но в сумерках он увидел её ноги над своими потопленными в земле окнами и ребятенка, волочившегося на её руке. Она энергично обошла и нечленораздельно обложила все форточки, а потом как бы пропала со своим сопливцем.
        Но когда хозяйка убиралась на ночную службу, то снова постучалась в окно к отцу, и видимо он её впустил. Во всяком случае, ночь они весьма настойчиво сопели и отрывисто переговаривались. Когда же, движимый острым любопытством, Александр Маркович проскальзывал якобы в сортир, то папаша запихивал дочь поглубже в одеяло, а ребятенок спал на полу. Но тогда, помнится, устав, Саня быстро заснул со словами: Нет вы представьте себе, Мандро, фон Мандро, – и прокеркал всю бородавку. Правда, утром ранехонько, проскочив к кухонной раковине, скользнул удивленно и радостно по использованной беленьким набухшей шкурке презерватива, притулившейся на самом краю одеяла, под которым курил уже одинокий старик. Все убрались.
        И очень аккуратно отмечали все советские и православные праздники. Особенно родительские субботы.
        Пусть Гамлета четыре капитана, а по мне, так и никакого чувства, кроме брезгливости, вся эта возня с телами не пробуждает. Убрались и убрались. Души, может, и смотрят с высоты, как иногда теплеешь глазами на свой старый угол, забыв, как же ты в нём мучился, но эти цветы да мемориальные доски – смех один.
        Вернуться, теперь уже умудрённым, в безобидный старый угол и переиграть жизнь. Например, в лето перед десятым классом, – о! тогда бы он уже давно защитился, – чтобы стал перво-наперво делать? Да. Перво-наперво Саня бы пересмотрел свой гардероб – одевали его всегда безобразно – и осторожно бы подкатился к бабушке:
        – Бабушка, я уже взрослый мужчина...
        – Говно ты, а не мужчина.
        – Ну, в таком тоне я не буду разговаривать.
        – Он не будет разговаривать! Он! Король! Это я с тобой не буду разговаривать. Смотри на него.
        – А я хотел тебе сказать...
        – А меня совершенно не интересует, что ты мне хотел сказать. Совершенно не интересует. Знаешь, почему? Потому что ты говно. Ты ещё не человек, чтоб с тобой можно было разговаривать. Ты говно. Ты никогда знать не будешь того, что я забыла давным-давно.
        – Но я ещё ничего не сказал.
        – И не надо ничего говорить. Все и так ясно. Что ты можешь сказать, кроме очередной глупости? Ничего.
        Тело – оно тело и есть. А душам, когда они изо всех сил протискиваются вверх, видимо, хватает своих забот. Добропорядочность похорон сродни красоте актера – ни уму, ни сердцу. На фиг этот график?
        Временами всех нас – Александр Маркович иногда обращался к себе на "мы" – тянет сесть на голодный паек: читать, например, Фитцджеральда. Так вот не есть ли это не только подобие постных радостей, но и подготовка к более существенной голодовке? Что ни говори, все-таки страх смерти существует. Ведь никакие потуги либерального богословия не убеждают – действительно тело пропало, действительно могила оказалась пуста, а наши-то ведь гниют. Что ж, Первенец так и остался единственным ребёнком? Или мне в федоровцы записываться, извините за выражение? Приправа тут не важна: атомы рассеянные будут собирать или же по схеме спаяют из других элементов, и повара в конечном итоге не важны: трудармия или вышние воинства, но даже весь этот армейский кухонный конечный итог не понимаю.
        Где ты, моя тигрица-лолита? Может в тебе какая тайна? А, какие там тайны! Та же, взять, Талочка. Ну, что значат её слова Светке? Значит, ждала, что я ей предложу это. Конечно, я ей нравился. Все интересней, чем с Валентином жить. Валентин её от Гроссера вытянул, тот, в свою очередь, из какой-то жопы, вот она и от меня ожидала инициативы. Этим и объяснялась её кротость. Ценность для её души, чтоб, допустим, я былинный богатырь освободил прекрасную Натали из логова рыкающего дракона. И чтоб подернулось все трагическим цветом. Вот тебе и выход вместе с мужем в садик: а вдруг решусь ночью средь дерев сказать: уходи, она моя. И почему потом все его добивала душераздирающими подробностями: освободи, ты, Валентин, былинный богатырь, меня от морока, от поганого колдовства, от сыркинской паутины.
        И последний звонок:
        – Ты можешь подойти к метро на Пресню?
        – Сейчас?
        – В два часа, например.
        – Хорошо.
        Она вышла легонькой, худенькой, смешно горбясь, отбежала с ним в сторону Тишинки посидеть покурить.
        А впрочем, как всегда с ней, почти не вспомнить слов. К саниному удивлению только она рассказывала, как они с Валентином и его друзьями ходили вчера в ресторан и как же это прекрасно и хорошо случилось. Тут же, останавливаясь и проверяя его решимость паузой огромных глаз, она представляла безыскусно и красное вино, и "Алеша, мама – сука!", и свои Валентину рассказы.
        – Я ведь делала от тебя аборт.
        – Я ничего не знал. Когда?
        – Полгода назад. А зачем мне было тебе говорить?
        – И это ты ему тоже рассказала? – Саня скривился.
        – Да.
        – Зачем?
        Она пояснила, что намаялась жить с ложью, что теперь они никогда не должны встречаться и вдруг оговорилась, что Валентин никогда не отдаст сына, но Сыркин мудро пропустил это мимо ушей, и дальше все шло лишь про ресторан. Видимо, жизнь у них налаживалась.
        И тут он был по вызову. И тут не освободил, не помог. Но по нужде и это обратилось, хотя и весьма своеобразно, в помощь, если он не ошибался.
        Так ведь и Мише со Светой где от него польза, когда разворот прошли юзом?
        Серый чистенький час над рекой. В двух шагах от дома зеленый обрыв. Шесть утра. Тишина, так что на лодочке метрах в трехстах слышны уключины. Света, Леша и художник. Сам он, Сыркин, не пошел купаться, остался чемодан собирать. Поезд в девять тридцать. Чемодан он собрал и сидел ждал. Потом с удовольствием отнес на кухню и помыл всю посуду. Доехали к нему все поздно. К двум выпили запас подчистую и до четырех пели песни под чай да кофе.
        Зачем нам любить друг друга?
        А чтоб единой мыслью исповедовать Троицу единую по сути. Троицу в Единице, Единицу в Троице. Давайте слушать грома проповедь под вопли Себастьяна Баха и на Востоке и на Западе органные поставим крылья, тихо пророкоча:
        – Христос воскресе их мертвых смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав.
        Мишка утонул у другого берега, куда они заплыли с художником, а Света и Леша повернули назад с полдороги. Когда художник вернулся к ним и вылез, они ещё подождали, подождали и тут обеспокоились. Света кинулась сплавать на тот берег, но Миши не нашла. Ранние купальщики ещё кричали, но все так хорошо виднелось и каждое слово так хорошо слышалось, что откуда ж взяться надежде.
        Александр Маркович радовался, что поездка на юг избавляет его от необходимости принимать участие в поисках тела, похоронах и разговорах со Светланой. Она, видимо, сильно обиделась, когда он в восемь утра, одевшись по-дорожному, прервал суетливую скорбь. Как ни скажи, ожидалось, что доктор Сыркин сдаст билет и займется своим другом – ею, но он этого всячески настойчиво не понимал и согласно кивал Леше и художнику, мол, они все сделают. Они серьезно отвечали. Света не смотрела ему в глаза, а он украдкой с любопытством в неё вглядывался.
        О, Вилли, зашифрованный в автомобили, ступай, ступай с причитающимися тебе четырьмя капитанами в лаун-теннисном азарте между двумя половинками Глобуса! Не Лене же Акиму разыгрывать Зигмунд-Федорович-Крейслерову фантазию Шумана! А блудный аспирант стал таки лауреатом, хотя и невидным, и Александр Маркович посетил его концерт, где услышал, Господи прости, фантазию. Ну что, Владимир Владимирович, опять у фрейдиста тухлые мозги, опять вы вольный ветер, вы вольно вею?
        Четырехдневен из реки был извлечен Миша. Приехала Марина. Между ней и Светланой развернулась заочная битва: кто истинная вдова. Истинная вдовица и одинокая надеется на Бога и пребывает в молениях и молитвах – интересно, как это по-гречески – день и ночь, а сластолюбивая заживо умерла.
        О, Господи, и тут антишоколадная кампания!
        Сласти кушать не моги – от них зубы портятся.
        Когда Леша предложил пойти купаться сразу после безобидного сиротского рассвета, ему сначала подыграл только художник – на всякие выдумки затычка. Их желания были просты и уважительны, но Миша уже захотел сложнее. Вряд ли просто река, как Лешу, или разнообразие, как художника, влекли его. Нет, внезапная молодость и внезапная – достаточно внезапная – дружба, они-то подняли его с кресла. Хеминхуевинка такая. Он, в сущности, прост, потому-то поступки меньше связаны с чувствами. А у Светланы и вовсе чувство одно – иметь Мишу. Тогда-то Александр Маркович и затанцевал внутренне от интересу: пусть они идут, а он тем временем, пока купаются, Светлану и трахнет. Он раз уже проворачивал такую петрушку с женой художника. Но не учел, что Светлана изготовилась Мишу ни на минутку не отпускать, во всем его участвовать, другом быть, и она отыскала старый лилин купальник, натянула его и поперлась.
        Ушел без звука. Любой звук был бы слышен, шепот и то. Долго ее не могли потом увести с берега. Сидела и смотрела на воду.
        На водах сонь, синь, серость, тишь. Чванливая, убогая Россия. Белесый плотский финский простор. Съёженный задрипанный мужичок за кустом с удочкой. Мессия грядущего дня. Александр Маркович Четырнадцатый. Мусорный мужичонка. Похож на последнего императора. Подобрюзг.
        – О, тройка, птица-тройка, и какой же русский не любит быстрой езды, – провыл запощеванец украинец в тоске от тяжелой половой жизни.
        Шарахаются по кюветам другие государства, а пьяный ездок внутри меня безысходно тоскует и потому: поберегись! Неча попадаться на дороге. Стандартная европейская постройка, безвкусно украшенная туземными элементами – незаемная наша святыня, потому что и зодчий не был итальянец. Это вам самый лучший еврей скажет, в чьих жилах течет кровь патриархов, овцеводов и царей. Правда, она там начинает течь, когда жилы собираются приоткрыть. А до того зинаидин жиденок – архангельский и чуть ли не вознесенский. Впрочем, ведь поется же в гран вальс бриан: две тайны, бутона мои – меня объединяет с евреями не та кровь, которая в жилах, а та, что из.
        – Епископат – неизбежное зло, – какая неизбывная обостренная обездоленность в этих словах и в любви к родине сморщенного старичка-хиппи, глядящего из глубины. Разве похож он на себя нестеровского, мощного православного мужика, заговаривающего на ходу скрюченного извращенца? Обычное, однако, дело, когда поется на "воззвах", то три долгих года там не сеют и не сажают там.
        Так вот, начнем со школьной уборной. Жизнь маминой медсестры Веры действительно разошлась под тяжестью почитаемо нечитаемой трагедии. Однако, на удивление близорукий фиванский тиран отнюдь не из школьной уборной в еврейском квартале Вены, как растолковал нам Сергей Сергеевич. Он вовсе из Швейцарии. Там его место. А в городе Сумы женщине, оставшейся без мужа, что делать? Она и приспособила сына-десятиклассника для половых нужд. Люди простые. Жить-то надо. Надежд на светские встречи никаких. Ну, сами посудите. Потом сын вырос, окончил техникум, завел свою семью, ребенка. Но мать не забывал, любил её – все-таки она нуждающаяся женщина поставила его на ноги без отца – и помогал ей, хотя и не регулярно.
        Вера согласилась в больнице поработать месяц ночной медсестрой. Муж ей говорит:
        – Не ходи.
        А что ж она, самостоятельная женщина или как? Он не больше её зарабатывает, указывать еще будет. Дальше и ежу ясно. Нет ничего тайного, что не стало бы – по безусловной милости. Все время нас поджучивает. Да, такая жизнь. Завернула назад с несостоявшегося дежурства и наткнулась. В их же супружеской кровати проявлял мощь на свекрови. Вера вообще свекровь не ахти любила, та совсем опростилась по необразованности, служила половым работником – школьной уборщицей, уничтожала советское говно. А тут такое.
        Муж ходил уговаривал вернуться. Обещал, что уж не повторится. И свекровь винилась и обращала внимание, что все-таки нельзя сказать, мол, на сторону ходил, а это – что тут такого? – ладно, больше не будет. Но Вера на такие слова гораздо больше обиделась. Она ребенка сплавила родителям. В миг развод оформляет и шасть, на юг медсестрой в санаторий. Её отец взялся ребенка на себя усыновить в расчете, чтоб ей бездетной на юге за положительного отдыхающего уж основательно выйти замуж. А муж скорбел, звал назад.
        Вообще, его она не очень ругала, только "как он мог?" и все, а вот на свекровь со всей силой, особенно, что – ну, кто она такая? – школьная уборщица. А может так это все звучало лишь в маминой передаче, ведь мы привыкли почитать инцест интеллигентским изыском. И тут неправда: мы только аранжируем – народ создает. А как расцвечивает! Например, инцестуозное вмешательство законодательства – неплохо, правда?
        Гони, гони возок ленивый, гони без промедленья. Давай в объезд, она оплыла жирком, на Юге с этим быстро, и муж, видимо, не повторится.
        Не повторится ничего, хоть каждый год справляй Пасху. Прошедший прошел между палатками и вышел из нашего лагеря. Воспоминания об исходе – это, простите меня, называется безысходностью. Что говорит нам наш мистический опыт? Наш мистический опыт говорит нам порой очень странные вещи.
        Миша, понимаешь, ты мне дай понять, там у тебя все в порядке? Ты так улыбаешься... Я ничего не говорю, но в отношении причастия... А! Там что-то такое есть. Ну, не такое, это уж ты для меня так, на самом деле, видимо, другое, но я могу воспринимать как Чашу. Хорошо. Ты, значит, выплыл на другой берег и там пересидел в кустах. Пока искали, то да се. Ясно. Потом петлял, выбрел на деревеньку. Как же это, голый? Ведь вы совсем голяком купались, кроме Светки. Я не буду, не буду больше о ней говорить. Я понимаю, что ты к ней ничего не имеешь. Просто не к месту. И какое-то время – дни, недели, неважно – ты скитался огородами. Лето, тепло. Это важно? Интересно. Ладно. Вот уже, значит, полгода прошло. Ты, я вижу, в новой жизни вполне освоился. Кто-то тебя обогрел, пристроил. Не совсем так? Ну, неважно. Встретились хорошие люди... Тоже неважно? Так. Ну, ты живешь, доволен. Опять улыбаешься? Ты рыцарь?! Шут? Какой ты стал разноцветный. Я знаю, что ты уходишь, очень относительно. Со мной, но нельзя ухватить. Да-да. Знаю. Но мне надо это все как-то продумать. Какой ты стал необычный. Как ты там разыгрался. Как бы мне и дальше жить со светлой улыбкой в сердце, когда ты ушел.
        Ушел. Нет сомнений, многое связано с едой, общим столом. Узнал, усаживаясь за чай. Неправильно говорить "тот явился", нет, это я узнал, обнаружил. Мы узнаем, обнаруживаем нас поджидающую любовь.
        Почему я так сухо и бессердечно молюсь о бабушке? Неужели все просто объясняется обидой на нее? Виной перед ней, что не позаботился о могиле? А о чьей могиле я заботился?! Встречи с ней после её смерти у меня не было. Со всеми другими близкими были, а с ней нет. Слишком близка? Боюсь?
        Саня, а ведь я так тебя любила! Саня, я ведь теперь не хочу благодарности. А ведь ты бедный без меня. Ты бедный Саня, если остался с одними обидами. Ведь половину Бога ты вынул из души, что остался без меня. Ведь я твоя бабка, Саня, очень тебя любила, тебе же холодно без меня, вспомни, как тебе холодно без меня.
        Неужели ты идешь ко мне с сердцем Господним в руках? Неужели в слезах твоё лицо – я зацелую твои щеки, старая, старая.
        Отпустило меня. Не до конца.
        И в какой карман я попал, когда в преддверии сна как бы с полета увидел обитель дедушки Якова Моисеевича. Какая безысходная тупость и ужас меня подхватили и как в омут заволокли туда. И голос из души: они, которые тут, большего не могут, а так им хорошо. Кто-то их пас и вкладывал тягучую, неповоротливую заботу в их бессмысленные глаза. Я терял волю, разум, любовь. Во мне расплывалось все различие в вещах и мыслях. Я орал и превращался в неживое или в живое, но бессмысленное, но оказалось, что и там есть чувство, нет только сочувствия – одно соучастие, и так можно быть, и переваривать, и вытягивать голову на того, кто пасёт.
        Саня, я твоя бабка, ведь ты весь моя любовь и дедушка со мной, он как малый ребёнок. Не обижай его, Саня.
        Куда деваться было Александру Марковичу со своим разумом, который только и способен играть мифами и образами? Разве согласны, разве можем в чистую волю претворить дождавшуюся нас любовь? Нет, возница хилый и сварливый сопрягает

        Три разговора:
        Москва под ударом,
        страх и трепет.
        Куда уплыли белые павлины?

        – Не надо искать виноватых. Не надо. Даже шепот был бы слышен. Он ушел под воду сразу. Он был, видимо, очень усталый. Марина, сердце – это... никто ж ничего не может сказать.
        – Кому пришла в голову идиотская идея идти купаться? Кто это предложил?
        – Леша. Не надо искать злодея.
        – Все эти ребята ого-го. Мне тут все ясно.
        – Ну, что, это специально, что ли, сделали?
        – А Светлана? Что же она, если она так к нему относится, не могла удержать? Видела же его состояние.
        – Состояние никому не было видно. Все было замечательно.
        – Я разговариваю с тобой потому, что ты там не был. Ты-то не пошел.
        – Мне надо было собираться. Вообще, ты странное что-то говоришь. Ты что, считаешь, они его утопили, что ли?
        – Мне многое здесь непонятно. И в твоем поведении тоже. Не только в тот вечер. Вообще. Но это отдельный разговор. Не знаю, буду ли когда-нибудь об этом говорить. И еще непонятно, – она быстро обернулась на него, – почему ты тогда уехал.
        Сыркин промолчал. Ему было неловко и хотелось более уютного или вовсе никакого разговора.
        – Не хочешь говорить – не надо. В конце концов, это твое дело. Хотя не знаю, ты же считался его другом. Для меня ваша дружба была странной, но...
        – Его там уже не было.
        – А, это твоя вера там. Я это не понимаю. А что же ты Светлане не остался помочь? Она этого тебе никогда не простит. Ей-то ты тоже друг был. Или не так? Ты же ей был первым утешителем, насколько мне известно.
        – Она спрашивала, я отвечал.
        – Ага. Все отвечал. – Марина опять презрительно его оглядела.
        Однако, по какому праву, могу и не трепыхаться, – обидчиво решил Александр Маркович.
        Мне хочется всем нравиться, потому что моя ненасытная утроба хочет всех кушать.
        В наших душах животный очаг печали, всепоглощающее жерло, бездна, геенна. Геенна, как известно, свалка, на которой сжигают мусор. Необходимо избавляться от памяти. Молчок, молчок, мой капитан, передний справа. Светлану он с тех пор не видел, пару раз перезванивались. Марину видел, а ее нет.
        Ещё при мишиной жизни Светлана как-то зашла в гости к соседям и там познакомилась с одним еврейским парнем из Житомира. Миша погиб в последний день июля, а в начале ноября Светлана и этот парень уже подали заявление в ЗАГС, но свадьбу отложили на март, решили выдержать некоторое время. Сыркин не удержался и позвонил Талочке, чтобы уточнить, правда ли это. Талочка говорила с ним резко, заподозрив его в плохом отношении к светиному счастью. Сама она радовалась за нее.
        На следующий же день по телефону прорезалась Светлана. Она напористо и хвастливо расписывала внезапного жениха, по ходу дела вытягивая из Сыркина, что делает Марина, с чего это ей вздумалось ездить к мишиному отцу, по-прежнему ли без успеха пытается выйти замуж. Тут Александр Маркович чуть-чуть сорвался и как можно спокойней и даже подобострастно объяснил Светлане, что если при мишиной жизни это ещё имело смысл, то теперь он о Марине с ней не может беседовать, ничего сказать не может, не нужно это никому.
        Кирштейн настаивал, не обинуясь, на светиной вине. Почему мы переживаем? Потому что они делают вид, что с нашим уходом рушится их жизнь, но это ложь.
        Однако, неужели мы так глупы, что не можем отличить брошенной от вдовы. Неужели наша светлая печаль, когда она полна тобой, одной тобой, неспособна клоунски-игриво запутать и распутать связи с людьми, перебрать и отринуть те божественные намеки, которые подаются ежечасно, ежеминутно в нашей бурной, одновременно и вероломной и безобидной жизни. Отправляясь на трамвае от остановки "Даниловский рынок" и предвкушая озера на пути к своей просторной комнате, Александр Маркович зачастую представлял, как на встречном трамвае только что привезли из университета заговоренную, потерявшуюся, согласную, но все же чуть обескураженную Талочку в психиатрическую больницу Гроссер и Валентин, а после едут к ныне уже снесенному пивному бару на Павелецкой обсудить все дела. Вот-вот и в окне трамвая через наше и то стекло проплывут, подскакивая, их сосредоточенные лица, а летняя жара вывернет из ближайшей подворотни художника, деловито направляющегося вдвоем с рыжей портфелью сдавать бутылки.
        Изредка звонил Лёша. Что-то у них там было с Лилей, но Александра Марковича это, по правде сказать, мало интересовало. Хорошие люди, пусть хоть отдохнут друг с другом от нас мудозвонов. Впрочем, не слишком верится. Леше для безнравственного срыва требовалось напиться, а Лиля пьяного не подпустила бы. Хотя все меняется, и если она сама была пьяна, то ни за что ручаться не приходится.
        Ему ещё предстоял долгий путь в Шеол со сменой надежд и недовольств, безысходности и обольстительного трепета. Путь, который мы творим молча в соборном, церковном одиночестве.
        Спускаясь по реке вниз к устью, туда, где еще только мысль о море, где ещё мы предвкушаем будущую соль, путник, – кто бы он ни был! – теряется в сумятице рукавов, островов, даже обратных течений – и надо обладать завидным мужеством или бесчувственностью, чтобы посчитать их забавными. Он долго ли, коротко, но растерян и смотрит на мелководье, песок, наносы ила, а эти наносы не так уж редко успевают зазеленеть. Если по природе душа его источена страстями, а страсти не были преображены в науку побеждать, то заранее приготовьтесь опечалиться: человек оглядывается и видит пойменные луга, коров, крестьянские хозяйства. Подняв глаза, он молчит: перед ним город. Он уже согласен войти в него, он уже почти согласен, что именно ради этого предпринял нелегкое путешествие. Поселившись в городе, он быстро понимает, что не по реке спускались корабли к морю, но русла углублены, расширены и облицованы по-иному, и, если по правде, местами проложены по-иному, так что это не русла, а давно уже каналы, что море – огромное хозяйство, поместье, которое держит порт – владетельный господин. Он знакомится с тоской князей города по тем безмятежным и голодным верховьям, откуда он пришёл, постепенно заражается их усталостью, усталостью от власти над морем.
        Путник встречает и моряков – это самые мелкие служащие города. То, что путник читал о море в своем прошлом жилище в верховьях, моряки рассказывают продажным женщинам в специально отведенных для этого местах. Достаточно мало-мальской проницательности, чтобы разбить рассказываемое на пять-шесть историй, каждая из которых существует в двух-трех изводах, нет трудности и в поисках источников – истории восходят к нескольким книжкам-копейкам, продающимся на городском базаре. Иногда моряк, забыв последовательность, оживляет повесть восхитительной компиляцией, но в силу умственной тупости скальдов и сами эти нелепицы далеко не разнообразны. Впрочем, женщины не слушают моряков, хотя неукоснительно заставляют их говорить, видимо, считая это важной частью творимого ритуала.
        В самую жару днём город погружается в сон, и путник, если он человек достаточно бодрый и радостный, пересматривает заметки, разбирает собранные в дороге раритеты – впереди у него вся жизнь: весь день и вся ночь.