Textonly
Само предлежащее Home

МИХАИЛ ЛАПТЕВ

Стихотворения


Михаил Лаптев (Михаил Юрьевич Дзалаев), поэт, родился в 1960 году, учился на историческом факультете Московского Областного Педагогического Института, был отчислен с последнего курса с формулировкой "За аполитичность". Стихи печатались с 1989 года в журналах "Юность", "Новый Мир", "Дружба народов", газете "Гуманитарный фонд". Автор книги "Корни огня" (М.: ЛИА Р.Элинина, 1994). Умер в декабре 1994 г. Посмертно стихи печатались в "Арионе", в сборнике "Полуостров", в антологии "Самиздат века".

Публикацию подготовил Андрей Урицкий.



* * *

Июльский полдень древен и беззвучен,
все напряглось, как будто пред грозой.
На диких пляжах сетуньских излучин
во весь свой рост поднялся мезозой.

Он ухмыльнулся со страниц газеты,
сухую горечь выплюнул в зенит.
И горизонт, глухой и перегретый,
тягучие сказания хранит.

И кажется, что кто-то вездесущий
следит за мною, позабыв про сон.
И в непомерно дальних райских кущах
я в черный список занесен.


* * *

Вокруг идут некрасивые. В магазины - гурьбой.
Что с тобою, Россия? Что с тобой?!
Низколобо пространство. Торжествует фуршет.
С одного на другой, не успев просраться,
бежит бывший поэт.

Незваным приду мэтром в очередной салон,
и свежим запахнет ветром
и топотом стад слонов.
На адюльтере в мире держится все.
Я изменил своей чистой лире,
тащи меня на колесо!

Лира, прости, дорогая! Дай поцелую перед
тем, как, меня строгая, насадят на палку мой череп,
и во главе колонны - на БТРы, на
спекулянтов и гегемонов, на красных, белых, зеленых
понесут меня комом огня!


* * *

Суки из черных дружин уползают в колтун Илиады,
и, изнутри загораясь густым, узловатым огнем,
ходит по "Пушке" портрет из предплечья ревущего стада...
Выжги же нас так, как Ты покарал Вавилон и Содом!
Сломанный "ящик" экраном пустым мне тоску навевает,
выпукло-счастлив лишь тот, у кого пуст, как небо, кошель.
Трагос идет на заре к остановке незрячей трамвая,
черный, как Рюрика темь, хлеб жрет за обедом Кощей.
В мертвом крестьянском зрачке отражается барин в костюме,
темная злоба столетняя библиотеки палит.
Рельсы кричат: "Кагомей!", поезда, громыхая костями,
вдаль, в перспективу уходят. Нет! - падают, словно болид!
Это пространство набухло тяжелою кровью пророков,
это кричит моя боль, по отравленным венам стуча.
Вижу я Зверя число. И куда мне деваться от рока?
Вижу - в ночи полыхает московская злая парча.
Это горит Аввакум, задыхаясь и корчась от боли,
книги дымят, что под нож всемогущий отправил Главлит.
Слушай же, время, меня: да пойдет же со мною любая
тварь, что летает, рычит, а особенно - что говорит.
В горечь завернутый хан по безлунному мчит провороту,
в паузу вклиниваясь, в безударные годы летя.
И подойдет к нему там в стельку пьяный солдат криворотый,
и замычит, замычит поздней осени рыбья культя.
Это зовется тоской. И ничто в этом мире не ново.
Но правит бал одержимый пульсацией хищных пустот,
звезды косматые светят, заложена в прялку основа,
и поминает меня в каждом тосте великий народ.


* * *

На природе под липой могучею
высится Блок
и читает шахматным голосом мухам
лекцию о Вознесенском.


* * *

Учтива тишина. Спит Сетунь мертвым сном.
Сегодня мы с тобой куда-нибудь пойдем -
к химерам Нотр-Дам иль в ящеричный Рим,
иль просто на скамейке у подъезда посидим.
Как сухомятна ночь под этот Новый год!
Как из коробки пума, Божий снег идет.
Глазами страшными с лихих небес глядят
внимательные звезды, и нет пути назад.
И нет пути назад, и нет пути вперед.
Бессмысленно идти, бессмысленно стоять.
Лишь искрою в ночи окурок просверкнет.
Свинцовая, глухая благодать.
В тот час берестяной, когда на ветке - Гдов
и соль на языке, - идут менялы в храм
и в полость кутают игрушечных волков,
и на санях развозят по домам.
Безумье Эльсинора в выпуклой ночи,
и подзеркальник мира чист и льдист.
На Эверест восходят палачи,
и во главе - очкастый атеист.
Идет он шагом, тяжким, как цветок,
и тростью щупает дорогу пред собой.
И заалел бессмысленный восток,
и трудно всходит солнца шар литой.


* * *

Захрустит костяк пространства
известковой кровью роз,
предводителем дворянства
вдруг обрушится мороз.
И смешливый ветр ударит
деревянным кулаком
по бесслезным бедным далям,
припорошенным снежком.
Эта вьюга, вьюга, вьюга,
эта мертвая пурга!
Волчьи сны твои, подруга, -
это Времени рука,
что раскачивает маятник,
усталый, неживой.
У него в разрезе памятник
мотает головой.
Мышья, войлочная полночь
все шуршит, шуршит, шуршит.
Не придет никто на помощь,
черный бархат не сгорит.
И зернистые просторы
всё вершат неправый суд,
и лихие разговоры
на носилочках несут.


* * *

Гром-варвар. Буквица воды.
Как Бродский, комнаты пусты.
И плоская, как вор, жара,
и Робеспьер был лишь вчера.
В гремучих стройках пятилетки
живу я с хлеба на таблетки
и раздеваюсь, чтобы лечь,
как у дверей то ль в рай, то ль в печь.

Но мне копили серебро
в кремлевских душных переходах,
под разговоры о свободах
мне честно строили метро.
Свое наследство я люблю -
я в Фонд Соседа перешлю
копеек 20 - на пивко,
хотя полезней молоко.

Над Русью восстает Базаров,
и злой базед - за Магомет,
за ним, пожалуй, дикобраз,
и у пожаров - динозавры.
И им отдали душегубов,
ушли в древесное кольцо,
под маской спрятали лицо,
и кость стучит, как Добролюбов,
и отрывает рыб от блуда.


* * *

Кричит в маленький рупор
рассвет-тряпичник.
В помойку уткнулись трупы
пятиэтажек кирпичных.
Тельце ободранной кошки, воняя,
валяется в мусорном контейнере.
Гегемоны входят, как во врата рая,
в свои конвейеры.
Их горбатая ждет работа
и, выпив все соки,
иссушает, как срезанный в мещерских болотах
стебель осоки.
Как камышинкой, дудела, звенела, хрустела!
памятником Хо-Ши-Мину и чистотелом.
И кошкою, выгнувшей спину,
готовою к драке,
стоял метромост,
и бродячие выли собаки.
Тревожно. И клещи сторон горизонта
сжимают мне вещее
горло в голодных тисках гарнизона.
И день, прогремев
по брусчатке тяжелой телегой,
хрипит на заре, как огромный напев
печенега.
И словно застрявшая
в горле кость,
Время к Пространству
протянуто вкось.


* * *

Сидит, до кошмара серо,
в "стакане" милиционеро.
Красивое, большое.
И, наверно, даже с душою.

И, наверно, даже с ногами,
что так похожи на вечер.
Я о нем напишу пергамент,
за него я поставлю свечку.

И, видимо, даже с руками,
похожими так на пламя.
И, поди-ка, еще и с желудком.
Вот повезло ублюдку!


* * *

Литературовед мне гадок,
как культурист иль половой акт,
как стакана "андроповки" мутный осадок.
Литературоведенье есть не факт.
Вещь тогда становится фактом,
когда сопряжена с инфарктом.


* * *

Сухорукий немотствует Кремль.
Юродивый кривляется кремень.
Ночь ночей. Чернота черноты.
В небесах - ни единой звезды.
Экий лапчатый добрый снежок
выпал - словно бы предновогодний!
Он - последний. Он - только сегодня.
А назавтра опять жди беды.

И оплачу я, и отпою
последнюю в жизни надежду,
и душой очерствею, и стану
у черной кремлевской стены
и ее кулаком прошибу,
и бичом прогоню я невежду,
и ножом раскрою восковое лицо Сатаны.


* * *

Воздух денежный слоится пирогом.
Постучи, Старик, тяжелым сапогом!
Кровь-то розовая к саночкам прильнет,
заморозит, заелозит, оттолкнёт!

Я пока что, я пока что - в десяти.
Если можешь, меня, скрипочка, прости.
С давних пор мне отвратительно нытьё.
А пространство - а пространство-то - ничьё!

Я открыл грудную клетку всем ветрам.
Птицы в сердце залетают, как во храм.
"Работяги" желто-бурою мочой
выливаются из щели проходной.


* * *

Примите, боги, мою овечью жертву!
Я подарю вам мой новый тетраптих.
Я ранен хлебом плоскоголовых птиц,
                      меня рвет желчью.

Медвежьи шапки гренадеров высоки,
и кирасиры лосинами сияют.
Как очутился я в сей дурацкой яме?
Кто гвозди вбил в мои виски,
как будто лавры? О, помогите, боги!
О, мне бы только мяса и тепла!
О, мне бы только не отморозить ноги!
Мне б пить нектар из синего стекла!

А там, почувствовав, что надоел хозяевам,
встать и тихонько из дома ускользнуть,
на всё на свете посмотрев с приязнью,
                      предчувствуя далёкий путь.


* * *

Рука говорит горю:
"Я дам тебе имя сына.
Ты будешь убрать денег
на слона обезьяну.

Продолговатый черный
страшен, как топорище.
В жабе-змее - ухо.
Бойся его, бойся!"

Я не хотел поле,
я не хотел кости.
Я только хотел быть ниже.
Но, странно, - не получилось.

Ночь вогнутая преступна,
ночь юная остролистна.
Ханжа с олигархом белым
подбрасывают мячик.

Болт - джинсы - рука - событье, -
глушь лекала и свечка.
На шесте лошадиный череп
скалится, охраняя.

Осталось войти в березу,
в чистую мякоть тела,
раствориться в кругах годичных
и уйти в половецкий топот.


* * *

Клевещущим воздухом, ядерным Буддой
и маленьким каменным львом
клянусь поклоняться холерчатым будням,
к которым в итоге придем.
Зайчонок сознанья, мерцающий череп,
улиточный Наполеон!
В тот век золотой, когда ты прыгал через
барьеры, молчал телефон.
В заливистом мраке, в застенчивом стуке
и в сталелитейной гнильце
ты видел Париж. Но работали суки,
вербовщики соли в торце.
Ноябрь длиннорукий, апрель сухогорлый,
торжественность августа. Бред.
И гнев площадей, неосмысленно-гордый,
и чуждый ему кабинет.
Так будь же достоин их болью пробоин.
Один в поле - воин! О, да.
Так дергай же стропы, пророк катастрофы!
О, строф твоих звездна беда!


* * *

Дорюрикова полночь. Постный лязг клинков
продолжены впотьмах кухонным громыханьем.
И чайник дребезжит, и крыса Иванов
       выходит на заданье.
Он - с рацией и шифром. Он всегда другой,
дорюрикова тьма ему не изменяет.
Он мне повелевает: "Бей кита ногой!
        А то не умирает!"
О крыс, о лязг клинков, я вами восхищен,
вы пали от руки наемного бандита.
И смотрит исподлобья кладбищенский клен,
        как вами высь убита.
И Рюриков рассвет восстанет над золой,
и рюриков рассвет восстанет над пустыней.
Но чайник дребезжит. Но чайник - как богиня.
О Рюрик, уходи, пожалуйста, домой.
И солнце с небосвода убери свое -
я спать хочу - оно в глаза бьет нестерпимо.
И ничего тебе не сделать с этой тьмой -
        о, все удары - мимо!
Здесь - дом полуночи. Темно и мерзко здесь.
Здесь все кишит могучими червями.
Здесь в склизких подполах картошка прорастает,
отростки бледные подобны ленточным глистам.
Здесь лук стреляет из базуки.
Здесь буквы прыгают в глаза, их вырывая.
Замок на гараже здесь - как кулак с ножом.
И плавает зеленая Горгона
над серыми пещерам людей.
О Рюрик, прочь! Иначе и тебя
захватят волны ненависти мутной
к тому, кто хоть чуть-чуть живет богаче,
и ты завоешь на медузу.
Заройся в землю, стань травой, рудой!
Иначе кольчатый червяк незрячий
тебя с кольчугой вместе заглотнет,
и по тебе слезу прощальную прольет
шершавая свобода мирозданья.


* * *

На мире - тьма. Рычит лесной лошадь.
Чужим Батыем пахнут сеновалы.
И подсчитать не могут пятью пять
зловонные стручки-вокзалы.

Лобное место вспучилось горой,
и площадь Красная вдруг стала черной.
С змеей в руках - фаянсовый герой.
Безумный дед разбрасывает зерна.

На снеге - чернь. Мартышки на дворе
играют в битвы будущих утопий.
И Блок тоскует на своей горе
и хочет вниз, в леса и топи.

Но бледный черный поднимает рук -
он отсидел, и кровь ему приятна.
Ему начхать на блоковские мук.
В калейдоскопе поменялись пятна.

Одно из них указывает на
лесного лошадя. Он плачет, плачет.
И слезы лунные текут по грустной морде.
О чем он плачет и по ком?
Неверная лесная сторона
его калечит и палачит,
он отдохнуть желал бы в морге,
о, он хотел бы лечь в дурдом.

Но переполнены они, они цветут
весной сырою и косноязычной,
и бродят толпы, и кричат чеченцы зычно,
не умещающиеся в сосуд.

Поэтому не надо черепах.
Лесной лошадь ревет зверино, скорбно.
И знает лишь Господь, когда - наверно, скоро, -
повиснут на шестах и наши черепа.


* * *

Виноватая дочь Океана прижалась ко мне,
виноватая зверолюбивая дочь Океана.
Пьяный месяц качнулся в тревожном и диком окне,
и кричат, заперты в позвоночном столбе, ахеяне.

И Гондвана нацелит на нас свой иззубренный край,
но на гребне огромной волны чей-то парус белеет.
И собака моя поднимает отчаянный лай,
и Шекспир-хлопотун-крохотун черным бархатом тлеет.

О Шекспир! Что ты делаешь? Это - последний наш час!
Океанская дочь, прибирай волоса голубые!
Уж в одно совместились Число, топорище и глаз.
Истерически ветер ревет с побережья России.

О тростиночка, веточка, дочь Океана моя!
Я тебя не отдам наползающей грозно Гондване!
И коль нам суждено сгинуть в мертвом твоем Океане,
так пускай назовут нашими именами моря!


* * *

Сон свалил меня, как богатырский кулак быка.
Я не слыхал ни шума, ни крика, ни драки.
Проснулся, когда кучевые взошли облака,
и увидал за окном труп ободранной собаки.
Что это было? Пьяный ли "пошалил",
детки ли постарались?
Не знаю. Писать не хватает чернил,
и сил не осталось.


* * *

Экий славненький щеночек!
Он, наверно, водолаз?
У таких прелестных ночек
много материнских глаз.

Вскормят млеком, воспитают,
подавать научат лапу;
он Европу повидает,
самого увидит папу.

Там его научат гордости,
научат говорить.

Только жалко, что в наморднике.
Неудобно так курить!


* * *

Небо пахнет случкой лошадей,
потной агрессивностью гвоздики,
гулами забитых площадей,
воздухом тревожно-диким.

Но, высчитывая каждый румб,
Масловку по-новой открывая,
злой водитель - Христофор Колумб -
поправляет вновь дугу трамвая.
И ничто шофера не ебёт:
деньги есть, живой - и слава Богу.

Только нищий уязвленный пешеход
чувствует пожары, кровь, тревогу...


* * *

За окном - вечер-мышь,
грустный, хрусткий, углеватый.
It`s my greatest Waterloo,
млечно-стружечный Париж.
Вечер - пешка на "аш 7".
Длинный эндшпиль. Я в цейтноте.
О, успеть бы, пока полночь
не обрушилась флажком!
Суетится судья.
Шепоток в проклятом зале.
Всю одежду заблевали
два пчелиных холуя.
Вечер, так твою мать!
Проще, проще, деревянней!
О, какой же Марь-Иванне
весь твой darking передать?!
Форум иль формалин
сохраняют поступь Гракхов?
И наркомовская норма -
на Берлин и Илион...


* * *

В незатейливой зайчатине рекламы
обморок Моисея.
Да, мы хлеба не сеем.
Это - прописью первого класса:
мама мыла раму.
Вновь голое женское мясо.
Хочется спросить: "Мадемуазель, вам не холодно?"
Планета расколота
на ливень и комнату.
Длинные женские волосы, помните
ласку Никиты?
О, они всё помнят.
Только молчат.
В каменоломню!
На вивисекцию, словно мышат!
Дождь - рай, оккупировавший Россию. Бей оккупанта!
Хозяйка, разменяй тысячу на жетоны -
мне необходимо поговорить с президентом США. Он ждет моего звонка.
От этого зависит будущее мира!
А, впрочем, мне наплевать на мир.
Будильник накручивает время,
словно спидометр - скорость.
Сколько ее хватит на брата,
если его развернуть, сорвав с циферблата?
Шаги в полвторого ночи канцерогенны.
Не мешайте работать!
Дождь кончается. Улицы труп.
Тьма отрывается от губ.


* * *

Пустыня. Коричневая, июлья.
Небо надо мной, как стеллаж
над картотекой.
Иду, изгнанный из улья
единственным среди пчел человеком.
Душно. Жарко. Ни тебе кофе.
Утоляю жажду своей же кровью.

Боже! Вижу: углами злы,
от горизонта идут столы.
Без людей, но с настольными календариками,
ручками, папками, зеленым сукном.
Это страшные боги - их надо одаривать.
Чем? Они приближаются. Они высотою в дом.

Первый, громадина, из ряда вышел.
Херня! Я еще выше.
Померяемся силами?
Кто проиграет, того - пилами,
надвое.
А у стола - насмешка наглая.
Давай!


* * *

Я прилажу к тьме ресницы
готовальнями пространства.
Мне сегодня будут сниться
дерево и самозванство,
избы черные, сырые,
снег и грязные слободки,
запах тягловой России,
кала псиного и водки.
Мне сегодня сниться будет
ражий молодой опричник,
не мечтающий о чуде,
всех наук кривой отличник.
Мне приснятся Петр-плотник,
страшный шушенский охотник,
крест над Киевом, свеча,
крысий запах палача.
Мне приснятся все застенки -
от Олега до Лысенки,
якоря, вой Октября
и звериная заря.
Мне приснится избяная,
лубяная, расписная,
кондовая волчья Русь,
толпы тощих злых Марусь.
И на мать я оглянусь,
и пойду, пойду до края.


* * *

Человек - плечо картины.
Так Иешуа сказал.
Но навек неукротимы
и газета, и подвал.

Человек идет на финиш,
человек идет навзрыд.
Ты кольцо в вино не кинешь -
а не то заговорит.

Я пишу в проклятый год.
Дай мне ложечку варенья,
а не то стихотворенье
сгинет, сгинет, пропадет!


* * *

Умная черная вишня свисает с ветвей.
Мускулы августа потны.
По саду хожу на стеклянных ногах.


* * *

Я, как глист, выползаю на лист,
в эту целку тетрадной страницы.
Здесь так зябко и страшно, что, Боже Ты мой,
я себе отморозил все яйца.
Небо в клеточку, в клеточку лист.
Я чужое пальто надеваю,
прохожу рекреации Млечных Путей
и стреляю бычок у фа-соль.
Я "по собственному" - восемь раз.
Надоесть мне все это успело.
Я войду в коридор, где за бархатом - Ты,
и обрушусь на битых моржей.
Но они позовут сторожей,
а они позовут носорогов.
Черномырдин не будет в глубокой тоске,
коль они забодают меня.
Но они не бодают меня.
Сторожа пьют из чайника водку,
а моржи с носорогами, паспорт отняв
у меня - и всего-то делов, -
в преф играют в покоях Твоих.
Нет претензий - меня не побили.
Только как я на Землю вернусь?
Ведь без паспорта мы - как без рук,
а Тебя затруднять неудобно -
у Тебя же весь мир на столе.
...Ни черта, mon ami, ни черта.
Пустота, старичок, пустота...


* * *

Я подоконником умру,
интеллигентом-готтентотом,
попру, распахнутый, в нору,
не зная, кто там.
Нависли небеса ступнёй -
громадной, каменной, безжалостной.
И вот Старуха приближается...
Нет, я не Лаптев, я - другой.


* * *

Зарыться в снег и так стоять века -
свинцовой чушкой, рукой большевика.
Анапест ест коварные сады.
Громадный дьявол наоставлял следы.
Услуга за услугу, Беранже -
распни меня на честном трельяже,
чтоб конь железный отхлынул от меня.
               Зачем он, Боже?

Ты - как невскрытая пачка сигарет.
Давай зависнем с тобой, как НЛО,
над, скажем, Пушкинской, и разом встанут все
               машины!
Врублюсь в тебя, как будто штепсель - в сеть,
вопьюсь в твой рот, как в горлышко бутылки.
Ведь Время - червь, от меня и до Батыя -
полоска розовая в серой мгле.

Какая жирная, вялая тоска!
        ("депрессия". - Устар.).
Блудливость весен - рукой большевика.
               Устал.


* * *

Вдовьим голосом Время заплачет
и опасно опустит глаза,
и с любовью - последней, телячьей -
мне колени оближет зола.
А в безрадостном Эскуриале
греет ноги усталый Филипп,
и сова у него за плечами
всё о чем-то кричит и кричит...


* * *

Стокгольм стеклянный. Ратуша незрячая.
Колтун фиордов и щелкун-король.
И память Карла здесь загрунтовали
пичугой кольцеватой.
Ты, Швеция, была в ресницы влюблена.
Увы, они тебя отвергли.
И ты, как пруд обиженный, застыла
среди подстрочников, в зеркальной маске,
не вмешиваясь ни в какие дрязги -
пусть сами разбираются с собой.

Огромный филин на твоем плече
предсказывает прошлое, поскольку
оно порой грядущего темней.

А когда Локи похищает солнце,
то хрусткими становятся каналы,
и черепица крыш - скалистой.
Как будто Вазы думали, что шведам
чем ближе к солнцу, тем теплее...


* * *

Полшестого ночи - кошкоглаво.
Итларём пропахли зиккураты.
Грузовично, с маленьким задавом
прут ноябрьские солдаты.
Истеричен тупистый рассвет,
есаулит, если нет.
Раздвоённой черепнёй потёков
катятся уродики на самах.
Исаачны пять минут седьмого.
У Ионыча - порода.
Но не так, а потому, что так.
Пахнет 59-ым.
Отвалянься, меховучий чёрт!
А то подарю Манеж.


* * *

Нашарить курево и встать,
столкнув сожительницу на пол.
Спросонья что-то там бормочет, -
не разберешь. В окне серо.

Ночь - словно схема ЭВМ.
Подобострастно, как собака,
фонарь склонился перед ней,
вжимаясь в землю виновато.

Какой-то черт зашил в стакан
киргизство злого небосклона
и гладит глобус, как бедро
вчерашней Люськи.

И нагадил
в передней пес. И тяжело,
как грузовик, грохочет память.


* * *

Бельэтажи растут на кухонных полях,
воробей чернокрыл, как цветок.
Он в английский парламент влетает в сердцах,
а подумают "это - цветок".


* * *

На песца молюсь, на песца,
на сосну молюсь, на сосну.
Не с того, так с другого конца
вскрою черный ящик, усну.

А во сне-то - вороний ор,
и под шубой висит топор.
Длиннопёрый молчит простор,
и юродствует Эльсинор.

Астмой, астмой - на явь, на явь!
Пчёлы, пчёлы, - сосут, сосут!
Через реку забвенья - вплавь,
зачерпнув из неё в сосуд.

Мы с солёным орлом - одни,
и мерцают вдали огни.
И полозьями без смычков
ловят волка из рукавов.