Шамшад АБДУЛЛАЕВ

НЕПОДВИЖНАЯ ПОВЕРХНОСТЬ


      / Предисловие А.Скидана.
      М.: Новое литературное обозрение, 2003. – Серия "Поэзия русской диаспоры".
      ISBN 5-86793-264-8
      144 с.


ФИЛЬМ

Мадьярская степь, как всегда, кружится перед камерой,
хотя какой-то тип подъехал на велосипеде и спросил, который час,
ты обернулся, Иисус, только тёмные глаза.
Главные персонажи сняты вне фокуса на переднем плане
посреди выстуженной комнаты с одним распахнутым окном, в котором
виден отжелтевший след коротких туч,
клок верхней одежды местных софистов XIX века,
зарытых в джаннат-мазаре около сайских волн.
Высокий стиль? Газовые рожки́ вдоль акаций.
Случись на ровной улице
человеческой тени мелькнуть, и двери скрип
слышнее под отвесной жарой, когда
землеройка срезает край лунного блика,
будто на воде Эгейского моря, или эпическая фраза,
"ты, грек, встань здесь", как если б
ты видел путешествие по узкому пути,
его неотступные символы, и взор
всюду ищет песнь крупного архе –
небосклон и лодку, отсекающую берег за чертой виноградного поля,
где бритоголовые купальщики играют в чехарду.
Но кто-то возвращается с дарами в сандалиях сороковых годов,
как отец, когда он улыбался у
низкого дома, – нет женщин с узелками на голове
и даже собак в июльской пустыне, и друг,
чья левая рука легла тебе на плечо, был сухим ветром,
метущим песок под выгоревшей террасой.
Проём в проёме, более тонкий, чем в кадре, – он,
так странно снимавший косоглазие крестьянок и сцены тусклого лета,
вчера покинул твой город.
Кольчатые горляшки цвета ферганской анаши
впархивают в чашевидный чердак и наводят на мысль
о выжженной рутине, слаще несбывшихся встреч,
солнце всегда вблизи, мертворождённый, ему пятьдесят,
знающий всё наперёд и плывущий по млечной кайме косой плёнки,
один и тот же в зеркале, на автобусной подножке, на фото во дворе,
где ты воображал в ранней юности под арочной планкой,
как Свифт бьётся головой о церковную стену. Ты писал,
"у него идиллия снята в другом ключе",
неподвижные силуэты супружеской пары, сидящей на циновках, –
лишь дважды камера двигалась (вовсе не поверх вещей,
чтобы их не перечислять) вдоль
цементного барьера, ведущего к океану. Зной,
39 градусов, но падает снег на плавящуюся пыль,
на конский ком, перерезанный мопедной шиной только что,
на амарантовые мундиры смуглых юношей в белой казарме.
Пуристская высь в слуховом окне –
ты ходишь как прокажённый по улицам, не причтённый к своим,
а кто он такой, а чей он сын, а что он, бля буду, представляет собой,
и зелёная грена вспухает в центре гобеленной завесы,
отделяющей нас от женской половины, – быстрее
качается опахало поперёк длинной комнаты после смерти
кого-то из родных, быстрее
вторит вееру вязкий родовой плач поздней весной.
Земляной пол детского склепа,
кто-то заходит утром в спальню, затопленную светом,
пока ребёнок лежит с пятилетним зрением на вискозной думке,
и человек озирается, берёт книгу с трюмо, "Бактрийское семя",
и выходит, хлопнув дверью, –
шахсей-вахсей в нефритовом воздухе на восходе, чтобы
вкусить минутный мираж, близкий тут и присно к полноте смысла. Кто?
Мачеха, брат или он сам, толмач летних снов?
Столько воды утекло с той зари, твоя серость, твой суд,
чьё жало особенно остро в жаркий полдень. Вокруг
сплошные маленькие города южной долины –
дувальный позвоночник, синие калитки, ящерицы в пустую пятницу на
чёрном сюзане в углу глинобитного зала,
иди к своему мёртвому богу. Потом
вспоминаешь венчание (вряд ли сотрёшь) на берегу высохшего озера, там,
где закололи коня в субботний вечер, – несколько незнакомцев
с борзыми глазами, опустившись на корточки, всматривались в жертвенную арену,
будущие кости без посмертных масок,
и кадыки их желтели, как ножевые отверстия, в смеркающихся выходных,
однако иной, из прошлого, голос говорит в завершение,
как мы уже не смеем, – "расцветает
в глубине их взглядов солнце", Альфонсо Гатто.


АННА: АККЕРМАН

Уже на север удалённая надпись
(говоря обо всех, имеют в виду ушедших).
Другой разум –
эти поезда, влекущие её к "сестре" и остендской глине,
и считанные от скорости о́кна
развеивают осьминогов Верхарна.


УРОК

Этот поворот головы, далёкий в июне, как могильный складень.
Потом были другие друзья
возле лунной фрезы угловых домов,
где внезапней, чем в язвяще средних городках,
кончается постная медиана вашей адырной засухи.
Тебе развязывает грудь
негероичное, безо́бразное откровение под ивой,
словно изгнанники в таких фестончатых наголовьях
навсегда обнялись в одном месте,
куда падают, а не возвращаются. Наторелый
помпейский трубочник сквозь игольное ушко трётся
к зенице твёрдого первоцвета, заслонившего забой,
и брошка, алмазный богомол,
превратилась в риштанскую дорогу: тут же
площадь начала́ воспарять напротив Sint-Michiel,
de patroonheilige van de stad Brussel.
Расиновская аврора косит на ломкий ляган,
а ведь могли быть иные знаки, столь же тщетные,
иное родство, столь же тщетное, иная пчела,
севшая на белковый шов непонятно где.
Друзья, уже умершие, им бы хватило
устричной подошвы метисных столпов
твоей маленькой родины, и там,
всё время внизу, речной свет качает младенца-отца,
как innocent times, ровно 4 минуты, 10 секунд,
гипердактилический сок тысячелетнего царства.


ГОРИЗОНТ

Что-то отпущено. Конец,
его же конец
в тщании реального предгрозья. Пелози,
дальше никто не может смотреть.
В кишлаках или в Червиньяно-дель-Фриули
зов не сходит с нулевой отметки.
Логос изменил одного мужчину, который
не изменил мир, – логос не изменил мир.
Снятие с креста в большом селении,
поощрённое солнцем, и матери на задней сцене
даётся романский приют с Грациэллой. Корабль
подплывает к дыханью,
но всё прощает всё:
это пальма (слова Ибн Умара)
или невод для грядущей неги.


ЗАБЫТАЯ ЭПОХА

Даже знак родных пальцев – для последних звёзд,
как манихейское одеяние между рассветных дверец.
Стылые шутихи слили отчие ростки
в клятвенном рассеянии. Ты, ты,
вы слушали "Harvest", антиитака,
и сзади веет лихорадкой, не давшей алхимических почек,
когда они смотрели "Охоту на мух", или
"Лев зимой", или "Сирокко". Чей-то снимок,
чтобы всё начать по-новому
на выдохе оправданного финала. Рука,
мнущая мякину, завершает круг, и хагаб
золотится в зубах худосочного насельника долин,
словно прошуршала мимо сырая собака,
"корсар". Это крупное лицо
тем более на фоне бункера,
чётного из-за его ленивой высоты в парке,
и две девочки, символизирующие мор,
играют в мяч с твоими сыновьями, когда
у камеры лёгкое дыханье. Вам тесно
в общем просторе, в котором
большинство делит помыслы и славу, и чисто внешне
он свивается назад, в курган,
отложившийся в молодом сознании. Здесь же
остаётся напряжённый орнамент,
словно кто-то выстрелил себе в рот, –
автопортрет с Гермесом, чьи усталые скулы
ты знал ещё в детстве, хотя
он любил берег, а не море. Ничего,
наступает время, в котором
не в плоти, не в удачной суетности видимых и
правомочных препятствий, а только
в названиях находишь предназначенное лишь для тебя
странное величие. Не так важно,
чтобы оно случилось:
чем "это" незаметнее, тем трезвее и точнее жребий.
Даяния совершенно тёплых незнакомцев,
и внизу лежит статуя Предтечи без лилейных фибр,
пока хлебные крошки
превращаются в склевавших их уличных птиц.
Он обернулся на дорогу,
по которой сам шёл, – шёпот,
с каким читают в мехмонхоне
(такая комната – тюрк. – для гостей)
"Принца Гомбургского", и дым
анаши переплывает Венеру,
сужая веранду вблизи,
словно сдержанность теряет жар,
словно глохнут хищные чаяния одних и тех же счастливцев.


ЗВЕРЁК

Сентябрь, белёные лапы щенят, морщинистый гравий.
Мягкий дым сдавшейся листвы не стелется, а словно
присутствует на улочке, обитой
грубостью мальчиков и смолой.
Ветер нашёл нас, очевидно, позади бахчи,
где затейливый зверёк лизнул траву и подключился
в неповоротливость тропинки.
Зверёк – спустя мгновение – был в капкане, тотчас
лопухи сокрыли визг его и удивление. Мы подбежали.
В его косых и розовых глазах вся местность уменьшалась.
И, ощутив нас,
он закричал – казалось,
что это наша близость ему вонзилась в спину. Вскоре
плоть его застыла в согласии с бревном у наших ног.
Не мы, а случай овладел им, и превратил его для нас
в неистребимый, тёплый объём – пресыщенность
вогнутой норы и осенний вечер.


ЗНОЙ

Странный срок устоял перед югом юности.
Такой случай позже участится
(путешествие на Киферу,
и друзья отца, как боги, сидят в ясельной западне)?
Настоящее, его не видно, его устье узко. Подчас
рядом замышлялись безадресные аномалии –
Средиземноморье, например. Зря
чёрное течение воздвигло
пирамиды в чинной плоскости, которая не
исчерпает запаса конвульсий. Больше – меньше.


АРХИВ

Присесть на корточки, чтобы закурить, возле пекарни,
семь-восемь блатных, один интеллигентного вида белый уйгур,
пробными движениями рук очищают воздух для настоящих жестов,
сгущающих плоский конец южного квартала.
Ты как раз дочитал вторую главу, когда
боковое окно над рокочущим мотором
засекла городская река, но к ней
всё ещё липнет высохшее озеро среди тёплых терний взамен
твоей рыхлой истории тех же лет.
Кажется, бетонные поры всосали только что пляжную воду –
звёздчатые черви, донный мусор, утопленник,
сжавший в левой руке нардовую фишку,
эту маленькую чалму без муллы. Имена,
подражающие бутылочным стёклам в каплях крови
на верхней части низких дувалов, –
немые от смуглости соседи, Медведица, первый алтарь.
Сияющий пока без дыма косяк
между его пальцев обращён против сайских переплётов:
отодвигаться как можно дальше от собственных корней,
обогащая их в середине разных преград своим уходом. Примеров много,
ежесекундные следы высших сил.
Затем перевести дух – такое же запустение, где вы втроём
смотрели "Поездку в Италию" год назад,
смутный документальный стиль, будто он одинок до Средиземного моря,
и вокруг мужского мозжечка мутится нимб
от чёрно-белой тюбетейки в зените дня.
Но после седьмой затяжки они сразу соскочили с наружного солнца,
и безвредный фон для здешней высоты,
меньше любого месива, ничем и нигде не бывший,
теперь терпит долину вместо них в пяти километрах внизу,
рядом с отборной поверхностью родовой пыли.


ВСЁ О ТОМ ЖЕ

В старости (как думают тридцатилетние) есть красота.
Кристаллики сахара тают – гаснут
городские огни. Примирение,
дорога медлит с уходом в жаркий, мучнистый туман,
будто лопнуло сердце.
Откуда ты смотришь? Старость,
чья тощая трёхпалая рука
ласково остановилась сквозь клочковатую пыль
на собачьей спине, наткнувшись уверенно среди летней истомы
на шевелящуюся глыбу родного покоя. Эту картину
я готов созерцать снова и снова.
Она льстит, как честный и красивый паж,
пустым, но тоскующим по невидимой светотени глазам.
Так нападаешь на след явных предметов,
таящихся от нас каждодневно в близкой и скромной заметности. Над
блещущим окном сползает тёмный скол кирпичного угла.
Земля отдаёт духотой. Взмокший от пота
подросток спешит по вымершей улице,
прижимая к груди взлохмаченный птичий муляж с увядшими перьями,
как фурию жёлтого безмолвия. Старость
озирает обезлюдевший окраинный пейзаж. И ещё:
солнце маняще бьёт в карие глаза –
словно издали сверкает чуть потускневший нож
для петушиной жертвы.

Никто не придёт; чья рука, чей облик?


НА СТОРОНЕ КАМНЕЙ

Он показал мне коллекцию камней.
И мы отложили чашки, варенье, ложки и пряники,
мы забыли о нежной еде,
когда показал он коллекцию камней – на балконе,
куда сочился, дробясь и пульсируя, меркнущий свет:
ранний вечер.
И мы перешли в помещение
и принялись жадно
наблюдать; мы наблюдали за ними, словно они
шевелились или перемещались, меняясь местами,
не оставляя следов незримых движений,
или, нарочито спокойные, порывались то и дело
куда-то броситься – скорее, последнее.
Всё так; мы наблюдали за ними, угадывая перед собой
великолепную посюсторонность жутких и прелестных камней:
улиткообразных, вогнутых, яйцевидных, острых,
округлых, плоских – разных на вид. Цвет и размер
каждого камня говорил нам о том, откуда он родом.
Они, эти камни, были, пожалуй, неотличимы только на ощупь,
одинаковы. Все шершавые, как братья и сёстры,
но педантично чистые, настолько чистые
(без пылинок, без насекомых, без теней), что мнилось,
будто они дышат – камни, лишённые корней,
если не считать суровых и чётких линий
просторного, плетёного блюда, в котором
они покоились, не заслоняя друг друга.
Но мы, признаться, не пробовали их на слух,
потому что голый и короткий стук в пустоте
напомнил бы мне об умершем отце,
хотя – как знать? – им было б, наверно, приятно
сразиться друг с другом боками
и, не расколовшись, ощутить молниеносно блаженство
или гордость, непонятную нам. Наконец
мы насмотрелись вдосталь, мы вроде бы насмотрелись вдосталь,
но что-то невысказанное удерживало нас
и тянуло к ним, к соцветию камней.
Рядом с ними, рядом с их сочным многообразным присутствием
я казался себе одиноким, отторгнутым, почти невидимым.
Вот пористый, вздутый, словно
набычившаяся шея карликового атлета,
иссера-коричневый булыжник – когда
я задел его ребром руки, невольно,
он чуть ли не вздрогнул,
и мне померещилось, что я
не прикоснулся к нему, а вдохнул в него жизнь
на мгновенье, которое тоже как будто
пригрезилось мне.
Вот белый шарик, мертвенно-белый,
залитый восковой белизной: зрачок,
уклоняющийся от искусственного света бра и люстры,
или выколотый где-то на солнечном побережье
безжизненный глаз статуи
какого-нибудь мифического существа – мужчины, –
уже не способного внушать нам
трепетную скромность, какую
мы испытываем теперь от созерцания обычных,
обнажённых и всё же буйных камней, лежащих
в просторном, искусно плетённом блюде.
Вот камушек, чья поверхность такого же цвета,
что и смуглая кожа твоя, и если бы ты
взяла его не боясь, то между рукою твоей
и этой тёмно-бледной, тёмно-прозрачной галькой
исчезло бы постепенно различие, подобно тому
как стирается переход от "здешнего" к "иному"
на фотографиях Улсмена, Джерри Улсмена, чьё лицо
мне приснилось когда-то – оно проплыло безмолвно
мимо зелёной стены и растаяло утром,
точно ясно очерченный круг невесомости,
но я не уверен, что это был он,
ибо не видел его никогда – только снимки:
меловой берег, тигр, женщина, дерево
и пустота, подкреплённая за краем ландшафта
тёплым, синевато-серым мерцанием.


РОД

Песня пересмешника таит вкус чёрной черешни,
особенно здесь, во дворе
отца и матери, где вопрос и ответ
впервые слышны вместе, –
свежесть на исходе столетия исчезающего захолустья, когда
последний этап любого микрокосма похож на долгую рань.
Краткий конец юга,
что сейчас окаймит встречную топь...
греко-бактрийское платье, айван и холм,
смутный незнакомец с профилем сакской сабли.
Пыль в прежних лучах пара́ми осела между хинно-серых лопаток
этого гостя, уснувшего в одной из комнат родительского дома,
будто лишь прохлада печётся о неизвестных голосах.
Нормальное время в чадородных кварталах,
тёмный удод на твоей плёнке,
но солнечная обстановка наплывает на скрещённые блёстки
в глиняном светильнике, засохшем в тени, –
другой покой других взрослых.
В корневых волокнах ворочаются жёлтые жуки,
как ожившие плевки прокажённых, – он
недвижен, не становясь меньше,
и близкое безличье общего роста ещё теплится в нём.



В СЕРЕДИНЕ

Погасить лампу и яркие слова.
Ваза глядит в упор на собственное дно.
У изножья взблёскивает джаз,
прокладывая щель
между твоим сознанием и музыкой.
Опиум-смерть, словно оползень,
катится в кровь.
Дервиш, дервиш, ты бродил по дороге,
вплетённой в твои расхристанные сандалии.
Сгущается знойное лето – не только оно
тебя погубило. Дорога. Кафе, где звучит
Майлс Дэвис. Удушливый пот стекает со лба
белокурого саксофониста. Из единственной
зеркальной рамы силуэты танцующих пар
вытесняют плавно друг друга, но никто
не вытеснит эту плавность. Темнокожий
пианист закончил игру,
невольно выкрикнув дважды, словно это число
само завершило музыку. Вскоре –
бессонная ночь. На рассвете дорога пустынна,
безлюдна, хотя
десятки юных бродяг в это время
шагают повсюду. Всё тот же маршрут.


ТЕЧЕНИЕ

В полупустом салоне автобуса старик, прикорнувший в углу,
пытается уснуть, и эта попытка становится содержанием
его сна. На переднем сиденье кто-то забыл фотоальбом.
Машина рывками ищет дорогу, двигаясь
по грязной проселочной линии. Тягостное возбуждение
ветра над пыльной равниной. Неподалёку
скелет велосипеда, лежащий у основанья жёсткой стены,
ринулся с лобового окна
к заднему, когда автобус внезапно повернул вправо. На снимках
рослый регбист с повязкой на лбу, скрещенье грунтовых дорог
с одной повозкой,
броская сосредоточенность женского лица, морские волны
у ног задумчивых мужчин, горстка мальчиков
за чертой снежной долины, но старик проснулся
и запел песню, оставаясь безучастным
к равнодушию картин, скользящих против окон.


СОСЕД

Старик-астматик, сошедший с ума в прошлом году,
сидит на балконе. Он, словно цветок,
знает лишь то, что к нему прикасается. Вопль –
оживает одно только горло, и кровь, как засада,
встречает зрачки. Кто в нём теперь? Какой
хитрый разум выталкивает из него злой кашель
на бескровную улицу? Его лицо сжимается
в сухой комок всё у́же, вот-вот исчезнет,
перейдёт в другую реальность. Отчего он кричит – чья ступня
давит с нарастающей силой на его
душу? Чья воля извлекает его из древнего колодца
и вновь бросает на дно вертикального туннеля? Его руки
сходятся, но не в знаке объятья,
стонут суставы пальцев. Когда ему легче,
он –
птица в гнезде.


ТЕРРАСА

В зале перед гобеленом закрыто окно,
в котором виден бесконный луг, отражающийся то в чайном фильтре на столе,
то в металлическом полумесяце над затравевшими останками во сне.
Длинный дом, куда он притащился с болью между висками
в головокружительном пекле начавшихся каникул,
хотя всё зря – солнце выше хребтов прямо по схеме
и трое или четверо гостей маялись, бледные на сухом ветру,
вокруг питьевых фонтанов, одного роста,
словно им суждено покоиться вместе под землёй.
Позже он представил, пока звали на ужин,
загорелую на январской заре младшую сестру лучшего друга,
будто она могла отменить холод зимнего дня.
Таков итог. Он смотрел на свои ручные часы,
на звезду, мерцающую в кистевой линии до последних минут
летней вечеринки, то есть
тиканье теперь напомнило ему о пальцеподобном пони,
вытканном в центре настенного ковра в детстве,
о страсти к путешествиям по маленьким городам Англии. Вернее,
в его памяти всплыла внезапно потухшая сцена, повёрнутая вспять
к поднятой над головой юноши больной деснице,
другие биографии и непорочные па́ры допотопных лучей.
Сейчас он забыл о многом: сидеть у ног отца
в гостиной и видеть его спустя миг, стерев годы, мёртвым,
но сегодня, похоже, его покинул этот дар,
и пожелтевшая бумага хрустит в плетёном кресле уже в сумерках.


НАТЮРМОРТ

Как летучая мышь – пучок холодного света брызнул
над пшенично-яркой скатертью, мимо глаз, прямо
в зеркальный круг, в котором застрял циферблат,
но блик трясся под ним, снижая
зрительный центр в серый провал,
где чуть колыхалось в безветрии облако,
сверху срезанное ровно, будто лезвием, оконной планкой.
Я знаю это чувство длящейся неподвижности.
Пасмурный вечер тянулся так,
как если бы мужчина мучил женщину,
не прикасаясь к ней; всё тонет
в сладостном безразличии. Время течёт
медленнее, чем... Даже
слышно, как мы дышим в интервалах между
хлопаньем дверей и петушиных крыльев. Исчезнуть, прыгнуть,
чья-то обувь гниёт на краю Этны.


ВИД ИЗ ОКНА

Машина проедет прямо; фасад кинотеатра.
Собаки снуют под мостками, пока
женщина с крашенными в морское серебро волосами
(они хрустят, как фольга?) собирается пересечь "зебру", и чьи-то
тёмные флюиды сверлят её осанку – это
индейская маска на заднем стекле автомобиля
не в силах унять свою ритуальную злобу;
затяжная каденция клаксона вдали,
заставляющая вдруг ощутить воркование горлиц тут,
на подоконнике; брутально колкие розги
запущенных кустов. Остальное
труднее запомнить, но мой брат
лежит на диване и читает Арнольда Тойнби,
растопырив пальцы на книге двойным дабл-ю, и мы вспоминаем
уроки английского, школьный двор, тупость учителей,
не умеющих без боли внушить,
что свобода – всего лишь возможность
творить добро. Чего бы ты хотел? Он ответил
(последними проступили: дверь,
заложенная досками, пустой сарай,
две-три скамейки, лобастые камни,
словно ожидающие гадательного знака или
шуршания касыды, прочитанной шёпотом на псевдоарабском
питомцем Оксфорда в прохладный блёкнущий вечер, и его
бледно-веснушчатый профиль заслоняет от нас
ландшафты Констебла): только две вещи –
хорошей погоды и быть
диск-жокеем, а не историком.

Майский полдень, машина проехала прямо.


ЗАБЫТЫЙ ФИЛЬМ ДВАДЦАТЫХ ГОДОВ

В довершение ко всему, летнее пламя. Ни дерева, ни дощатого навеса:
только белая стена, залитая огнём, – под нею дуреет
жёлтый, худосочный кот (он казался бы мёртвым,
если б не пугающая обдуманность его позы). Какая
пустынная округа, пронизанная солнцем! Возможно,
опасная пустынность? На пыльной,
неверной поверхности земли, на глянцевитых камешках,
на известковых приступках стены
солнце расплавило насекомых – везде по-разному.
Трое юнцов, словно фигуры из другой картины,
появляются справа. Не их ли мы ждали? Несмотря
на жёсткость их поступи, они вряд ли оставят
царапины на трогательной хрупкости
захватанной плёнки. Несчастная плёнка. Однако
ничто не лопнет, не разорвётся: мир существует,
пока что-то движет юнцами, и они движут нами,
когда мы следим, как они бредут, пересекая
пейзаж и озираясь изредка. Они безразличны
к ландшафту, к следам запустения – словно
лишь безразличие может
сохранить им достоинство. Хотел бы я иметь
их спокойную пристальность и серые
францисканские сандалии. Так ли существенно,
что это – "Местность близ реки Арно", как гласит
надпись над верхней тесёмкой немого кадра?
Куда важнее, что теперь
мы учимся видеть вне нас, где необретённое уже утрачено.


ПОСЛЕ ПОЛУДНЯ

Окно распахнуто в середине лета.
Птичье клацанье – быстро,
быстро, и это неважно. Отсвет
гнилой воды полоснул
солнце; гигантская ночь позади, как если б
Лотреамон пересёк уже океан. В три часа дня
смотришь вниз, где белеет каждая мелочь
с укоризненной ясностью. Вполголоса
читают в бледной комнате
молитву; кто? Лето несчастных,
сказал бы мой друг.


СТАРЫЙ ДОМ

Чужой голос: медленный ветер
и солнце. Муравьи клубятся у
линии судьбы, как если б немой фильм
пустили в прозрачный день. Рука и простор:
забываешь простые богатства. Предвечерье, когда
намаз открывает желтеющий воздух над ветошью комнат. Кошка
делает "аминь", будто шиит, молящийся одной рукой.
В летней абстракции меняется климат, и свет
рассекает надвое змеиную тишину.
Выход?


ЮГ, БЕСЕДЫ

Тонкой раной в блаженный сезон
мечены линии окон: здесь крепится доля
(в крайних кварталах) безлюдья. Он канул
вдоль смолистого рва, катафалк. Позднее была
закатная оторопь плакальщиц, синих,
у стёганых одеял в новой комнате, где
по воздуху шуйца пророка прошлась. Иная картина.
Давно ли? Мухи жужжали возле ветхой пекарни.
Чистой скукой веяло сбоку – сильное солнце,
мужчина, играющий в нарды: сцена,
словно бы снятая по
сверкающей диагонали. Творятся
лишь в юности (когда
стоит промолвить – и мир
весь прилипает к уголкам твоих губ)
сок и судьба. Другие событья – в земле,
в некоем пыльном подворье, чужие,
как далёкая нежить. Ответишь?
По-прежнему слышен стареющий голос глашатая празднеств
(чёрно-белая сухость около стен
и ястреб в меду воскресного утра – мне ли решать,
"вот и конец"?), тянется зов на один
светящийся акр. Солнце
находит лицо, и далее речь
не оставляет ссадин
ради холмов и холмов.


НЕСКОЛЬКО СТРАНИЦ ИЗ ФОТОЖУРНАЛА

В тишине перелистываем – не быстрее,
чем ладонью или пёстрым пером проведут
перед лицом: очнись... Пустая невесомость и точка, стагнация, пейзаж
номер одиннадцать, Мельес и его персонажи – названия снимков такие,
будто не зритель их выбирает, а, кажется,
наоборот. Не так ли? Вода
ломает руки, но берег выплывает
из волн, вздувается, не вздрогнув (под
увеличительным стеклом так проявляются, чуть-чуть слезясь, глаза,
и в лакмусовой бумаге – клякса) – там,
где отлив роняет, как отбросы,
песок, жемчужину и мраморную гладкость
пальцев (кисть не видна), пытающихся пересечь мой взгляд
крестообразно: коллаж, я думаю,
едва заметней. Монахини торопятся куда-то, не
подозревая, что воплощают движущуюся тональность, что-то
высматривают из-за спины солдат; по улице проехал танк,
грохочущий, как тысячи тиффози,
когда Ривера забил отменный гол в полуфинале, помнишь.
Помнишь змеиную кожу на кладбище, в детстве, сухую
вытянутость под правой ногой? Такое же чувство сейчас; почему?
Вот статуи, они вымирают, они вырождаются в глупые
изваяния; каменные куклы, чернённые ветром,
что свищет вдоль парковой дорожки
и толкает в затылок мужчину в тонком пальто,
сутуло спускающегося к озеру, где пусто,
а вместо лебедей
просто желание их видеть. Затем
вспоминаешь: Мельес, он тоже любил бесполезное,
чеканил магию формы и жизнь
принимал как сказку, даже
дело Дрейфуса.


ЗА ЧЕРТОЙ

Вертлявый просёлочный спуск, мерзкая дорога
(серая, иссиня-чёрная, матово-бледная),
вкрадчивый запах бензина в грязной, бескостной духоте;
и мы в испуганном автомобиле,
порхающем незряче, как пленник, в летнем омуте,
где нет ни одной дорого́й нам черты – утешительной.
Мы вдвоём – будто заперты в эту цифру,
приютившую нас в молчании братства.
Лететь вроде бы к ненужной цели
в пустом хаосе пустого пейзажа,
пока нам вслед тянется, тянется
бесстрастный, желтовато-красный, желтовато-мглистый взгляд
тёмного стада, копошащегося на скважистом просторе
под иссушающим покровом слепящего марева
(и животные, сохраняя упрямую крошечность вдалеке,
провожают нас словно бы порознь –
с какой-то тяжёлой брезгливостью). И всё-таки:
что же это за цель,
если её невозможно представить?
Мой друг – расстёгивает верхние пуговицы,
придерживая руль свободной рукой, – мой друг:
"Мне дурно от этой картины,
она похожа на рвоту, которая
с ликующей грубостью ворвалась в мой утренний сон.
Мне дурно", – повторил он,
словно молился о ком-то или кого-то молил,
кто сейчас ко всему равнодушен настолько,
что даже свободен от равнодушия.
Куцый, резиновый шорох колес –
мы проехали мимо крошащейся линии
скудной травы. Я закрываю глаза
и вижу: серебристая ширь,
росчерки чаек, рыбацкие сети,
хриплые волны ударяются
о что-то огромное, невидимое, благородное;
это валлийский берег, или каменистая,
розовая пустыня Алжира,
или сама История, оттенившая водную бездну.
Я открываю глаза:
мне по-прежнему страшно,
и к тому же море, как Оден однажды сказал, –
оно бесформенно.


С НАТУРЫ

Голубые окна, серые стены, едва
намеченный горизонт; хлопнула дверь, и нагрянула
ширь, обжигая красные губы.
Тёмный запах гниющей земли. Облокотившись
на каменные жилы, мы притихли – под стать
самоубийцам. Тлеет
заржавленный капкан. И ящерицы в тон
попадают бесцветной рельефности чахлых предметов.
К пространству
грузно липнут грязные воро́ны, которых бы следовало здесь,
в пустыне, прокалённой добела, отогнать
на древнееврейском. Дуло к виску...
хотел бы? Нет, не теперь;
и с возрастом прозрачней, ближе
земная тайнопись. Как Вечный город умолк однажды
за час до появления варваров – так тишина сгустилась.
Почва
не смеет вздрогнуть. Лишь муравей щекочет перекрестье
пальцев,
и Азраил всё ждёт.


ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС

Вот он сидит напротив балконной двери;
ветер подует – рана. Шелестящий свет
рдеет и гаснет в прямоугольном зеркале – так чайка
мечется над морской далью после медленного кораблекрушения. В детстве
(на фотографии) он был очень красив:
не барочный херувим, а, скажем,
Ренуар-младший. Сгорбился – ангел
(или умерший отец, или бесконечно любимый наставник) снял
правую ладонь с его груди. Мимолётный озноб,
и маленький менестрель в птичьей клетке стрекочет. Меня
заботит не реальность, а пригоршня опиума, в которой
спрятана реальность, признаётся он и не сводит глаз
с оконного стекла, где спарились крупные мухи. В углу
вентилятор мотает головой:
конец ли изгнанничеству? конец ли?


ГДЕ-ТО

Даль – как зрачок сумасшедшего. Под горлом
быстро вьётся цветок и никнет за плечами –
пурпурный цезарь на тёмной подошве холма. У тебя
вельветовый пиджак и потная маска. Машина –
замученный зверь, мечтающий о клетке. Дорога
вырастает из-под колёс,
рассекая солнечный пар. Куда же мы едем?
Воздух стучится в профиль: чужестранцы; диктор
по радио жеманно тараторит – что-то
среднее между плейбоем и Малларме, ты усмехнулся. Даже
речь – это не выход. Скорее в глубь
вязкой бесцельности, где чувство тупое узрит:
молнию, зазор, ничто; и капля
вкусного яда оживляет меня,
будучи мёртвой.


ОКРАИНА

Никакой идеи. Простоволосая
женщина моет посуду. Звон, белые сросшиеся брови, над головой
жёлтый бессмертник. И тишина, которую не возьмёшь
даже приступом. У
водопроводного крана мальчик напялил фальшивую бороду, словно пигмей,
принявший христианскую веру. Это не Юг,
а душная, золотая проказа, и клейкие сегменты мёртвых жуков
разбросаны по земле. Широкий проход между стен
(где видно дорогу,
идущую под уклон) – залётная пустота. На перильное дерево
садится удод, и центр пейзажа перемещается к птице: разбуженный,
вещий хохолок. Из окна
твоей комнатёнки всё это выглядит частью
домашней мифологии (твоё
любимое словечко). Вращается пластинка; предметы
давятся музыкой, вычитающей сразу
наш мир. Хочется
в молитвенной клятве ладони сложить:
смилуйся, смилуйся. Прохожий
бросает мимолётный взгляд в окно, и этого достаточно, чтобы
заговорить о том, что не имеет
отношения к мимолётности. Твои
сократовские выходки: слушать,
слушать и внезапно втиснуть весь тутошний ландшафт
в одну очаровательную фразу. Птица
продолжает морочить нас
навязчивостью зооморфной метафоры.
Окраина.


НА ОБРАТНОМ ПУТИ

Летний день, чёрная бабочка, дорога;
буколическая троица, но скворцы голосят:
нигде, никогда. У последнего откоса
мы сбавили ход. Сонные собаки в сияющей духоте
пропустили мимо красных болячек в глазах
наш ничтожный ковчег – вниз, вниз;
куда же прибьёт эту мрачную урну?
Откуда мне знать. Волосы
твои стекали за спину – такие длинные, что в них
запуталась оса; пришлось
убить её. Мясистая желтизна и жало, неизменно
сверху или сбоку настигающая мир,
но бедное зрение (от встречного ветра) двоилось,
как змеиный язык. Под стеклом
повторилось чёрное мельтешение: сплошной
бестиарий. Вперёд,
назад – не всё ли равно?


БЕСЕДА С ДРУГОМ: ДОМ, УЛИЦА

Никто не пускается в путь. Шатает
клубящуюся пыль прямо над окнами – тревожный
и светлый апрельский ветер веет медленно кругами, словно
читаешь в эту минуту письма Флобера.
Некуда спешить. Жена
старого наркомана, у соседей на кухне,
уронила яйцо. Чтоб успокоиться, я
бы тоже присел на колени
и собрал, смакуя сочность каждой секунды,
разбитую натрое скорлупу. Почему ты молчишь?
Там, куда ты смотришь, мужчина прислонился к стене,
не шелохнётся, лишь однообразно икает,
без любопытства взирая на маленький смерч
впереди. Такой равнодушный, он вовсе
не хочет настаивать на
собственном правдоподобии. Птичий свист,
муха (пусть мёртвая) на столе и ноющее сердце –
эти вестники мимолётного, они-то ручаются,
что реальны сейчас. Флэш-бэк:
женщина собрала, наконец, белые осколки, и в темноте
хрусталь без короткого звона к себе отозвал
холодно мерцающую россыпь.

Птичий свист.


ПОЛОЖЕНИЕ ВЕЩЕЙ

Гроза и шквальный ветер; женщина
бежит сквозь громыхающую толщу в красном до самых пят плаще
по кромке вспаханного поля, по улице пустой, вдоль домиков,
что выкрашены в белое, как в африканском городке,
построенном когда-то
португальцами. В музее
мужской портрет мой взор изводит, безмолвно
домогается моих зрачков. Написано внизу:
"Несчастный Хальдерляйн". Вот человек
в наморднике – как мрачный краб, как деревянная химера,
к его лицу привинчена зубастой
звериной силой маска. Я чувствую, что этот облик
раздавлен на моих глазах и убран в никуда, в то место,
которое больному мнится кошмарной далью, а нам
мычащим бредом. Но два
отверстия, два глазка кроваво-алых, маленьких (почти что
дырочки на узеньком ремне) оставлены ему как вестницы
оттуда, из тёмной безымянности его лица,
куда сквозь эти щёлки он всё-таки втащил
действительность, весь чёткий хаос бесноватого пространства.
Но где найти порядок? В молитве?..
Тоска в его убитой внешности, растраченной
на поиски другого. Сумасшедший. Минуту я
погружался в подземелье, в ад, но вдруг
ты взял меня за локоть, и мы спустились выпить кофе
по лестнице, не ощущая под ногами
скользящую округлость плит. Немецкие художники... Уедут завтра...
Лишь у двери я понял: Гёльдерлин; мне стало больно
в прокисшей теплоте кафе. Я видел женщину,
бегущую сквозь серый дождь манящей красной тенью,
и прядь её волос лежала здесь, вблизи, на взбухшей луже
блестящей прожелтью, подобно
детёнышам змеи. Мы сели, к счастью, – белизна
салфеток спасла меня, и силы возвратились.
Твоё лицо, мой друг, спокойный жест, три астры между нами
украшали вазу. Я видел
капли на полированном столе и слышал
жующий гул, невнятный, словно суахили.


ПЕЙЗАЖ

Стул выгорел от солнца – веранда;
занавеска (серо-белый орнамент, кривая
кайма, вот и всё) наружу выбилась, в жёлтый сквозняк, осеняя
издали пшеничное поле. Месяц
метемпсихозы, – ты заметил (в сторону). Два
допитых стакана. Вчера в моём сне
какие-то ленивые точки сквозь мокрый, скалистый мох
источали суровую тусклость – не столько следили,
сколько преследовали нас до безлюдного храма,
где у входа меня ожидали отсыревшая статуя мальчика
в матроске и пробуждение; оставь,
приди же в себя. Мухи,
мятущиеся над вылущенным подсолнухом. Свет
расползается по столу – видно,
как возле красной доски у тебя
пухнут вены в запястье. Наверху
вытряхивают пыль, гвоздят по ковру. Одинокий
болельщик возвращается с матча и трубит в кулак,
ступая по сорванным колосьям к дорожному склону. Здесь
ты спокоен, как сам этот край; чистое солнце. А ведь
мы когда-то мечтали добраться до британских берегов и сдохнуть
в "кельтской тишине".
Забыл, что ли?


ПРОСТОР В ПОЛДЕНЬ

Английский пейзаж, о котором он мечтал с десяти лет,
глядя на тесную зарю в ковровой тесьме перед кроватью.
Йоркшир, Сент-Ивс.
Далёкие начертания шахтёрских долин.
Щемило сердце, полное битых бедственных секретов.
Он лежал, открыв пустые глаза,
хотя мир выпятил всё же за его феллахской плотью
узких мурашей по краю липкой ложки.
На серебряном подносе покоился плоёный плод,
как если бы в сургучном склепе с трудом разлагалась немота небожителей,
но в комнате кипел воздух,
словно пылающий тряпичный идол, успевший разнять
двух свирепых женщин в метельчатых платьях рядом с линованной степью,
слева, пока чёрный канал огибал их мимо мусорных свалок.
Он приезжал сюда каждое лето
и ложился ничком на ковёр (тот самый?),
будто приманясь его тканным покоем в необитаемой спальне.
Провод жужжал. Ты видел мушиную пыль на бечёвочном столе.


ОКРЕСТНОСТЬ

Так вот, среди кишлачных эпифаний
в двух километрах от города уже заметен
знакомый с ранней юности ржавеющий угол
старого бассейна, пустого, даже
без гнилой воды на мозаичном дне.
Кто-то с непокрытой головой меж сухопарых стволов,
его старомодный плащ приятен в осенней серости, там,
вне больших столиц, над руинами чёрствых глин, –
он делает шаг, не меняя мёртвую сцену:
колючий выступ, ещё дальше бессолнечный мост, за которым
тупиковый парк с множеством червивых статуй.
Замшелый нарыв из пяти или шести булыжных плит,
покрытых синей слизью под коленчатым берегом, – чей-то лоб,
местный чванливый бабурид с родимым пятном в межбровье.
Это безличье копится впрок, чтоб восполнить грядущую негу, – однажды,
среди прилипчивых фобий, в саду, в кабинете старшего брата,
в гостиной за полуденным чаепитием.
Иди, незнакомец. Новый смерч
ворошит песочный ворс на извивистом поле,
и чёрные листья бьются, как с пальцев смахивают очёс,
поутру в редком порыве ноябрьского ветра.


ЭПИЛОГ

Поле, сорванное облаками на большом отдаленьи,
у реки длиной в километр, – капли
чёрного масла уже в июньской почве. В последний раз.
Её рука без вен в солнечных струях над воскресной скатертью,
но жаркий ветер гонит сухие конские комья
по равнинной площади. Кто ты
в летнем огне? Рубец на мускусной шее,
сон против снов, несколько донных рыб,
и ты ходишь босиком по графлёному полу,
по краю ковра, мимо ломких жал,
мимо монголоидных фигурок на блещущем пианино.


ПОКОЙ В СЕРЕДИНЕ ЛЕТА

Или вот что: оно
щекочет закрытые веки снаружи,
как тёмный бриллиант в пустом июле. Никто
не войдёт в него – и ты,
всякий смертный, ступаешь в коленья сохнущих глин,
когда мрачный хмель обнажается рядом,
старое солнце. Вдвойне
щадит всех неизвестность,
чьих лапающих чар пробил час
над вечереющей земью. Дом,
окружённый чистым зиянием, – под шершавой пятой
нарывает настороженный прах.
Мамонт-мир, и так странно,
словно мы проделали путь к могилам хиппи в Непале.
Кусок обеденного стола
скован своим отражением в гостином зеркале, но
дивишься другому тлению – тоже
не отпустит, и даришь без скидок:
любой конец в любом месте.


МИФ

Молодой мулла на жилистом холме,
рыжий тюрк, нервный (нет, сказал он,
в мире документа, запрещающего нам
испить щербет смерти) перед
расточительной в большинстве своём инертностью типичных окраин:
глиняный горб в долине меж ровных могил
под жёлтыми кустами в карбидном воздухе.
Он видит южные руки над сыпью длинных гробниц
в середине июля. Его серый кадык
заслонил кусок пнистого поля
и побеленный дом в колониальном стиле на краю земли. Я вырос
в другом месте, но тоже за городом, сказал он,
мужчина внутри земных испарений (медное лицо
младобухарца без чётких черт). Чуть раньше
дымчатый вихрь проклюнулся у дороги, и ты
закрываешь глаза, как если б небесная высь
всосала дневное солнце, стоящее в зените. Горстка живых
плетётся к тебе, отгоняя в лунатическом усердии мух.
В моём мозгу они поворачивают низкие спины
сквозь лохмы лопающихся стен, и блёклый пересмешник
садится в долгую пятницу на кровельный обод.


ДВЕ КАРТИНЫ

Молитвенный коврик под иудиным деревом,
но мы читали вслух в дальней комнате.
Мантуанская песнь по радио, намаз
и человек, продающий конину,
мешались в окне часами.
Короткий порез в дувале –
как вынянченный степью волчий прищур,
и безжильный, бурый нимб извивался между
водой в цементной канаве
и затравевшей кулисой покамест столетнего дома.
Прежний, ты сидишь на корточках,
словно ищешь внизу в сентябрьской жаре мёртвую пчелу –
в том месте, где курились проблески едкой музыки, теперь
неслышной. Вблизи что-то мельчало каверзней пустоты,
здесь, и прочь – в глинобитный чекан:
привесок к монохромной персти в старом квартале.
Он больше не читал в дальней комнате,
Фосколо о смерти, но мял
женские пальцы, которые без пробной вялости вошли в его руку,
будто в собственный чехол, и только ногти
меньше ноздрей из логова шарили воздух,
готовясь, что ли, бить щелчками в красный бубен
против суннитского зноя. Можно вспомнить:
отец, даже он замыкался порой, жизнелюбец, перед пропастью
в красивом кабинете, вылаканный весь обыденной тьмой,
а сын думал, какая мудрость, сующая нам безверие в серый путь.
Время. Тёплый чай в длинной столовой.
Дым, не крошась, лепит мужскую фигуру на раскалённой дороге.


ДВОЙНОЙ ПОЛДЕНЬ

Бесчисленно то, чего нет.
Оно парализует, и что-то меняется, будто
чёрный металл весь проник в старые ножны,
когда мужчина сидит в летнем холле, в синем кресле,
и подзывает сильную овчарку через глухой ковёр.
Отодвинешь плечи – треснет солнце:
печать низких домов стережёт, как слоновая кость, выжатое царство
между мазарской стеной и зыбью дальней саранчи.
Дневной свет, магнолия, медь
легли по краям немых рек.
Почему так, а не иначе?
(Ведь лучше пыль, жирно сосущая твой лоб,
чем голоса классиков.) Обо всём
сказано с другими, в другой давильне, в другой земле.


ЛЕТО, ОКРАИНА

Стена, чуть позже твой кушанский облик:
за нею. В стакане чай, и полдень высек, как тавро,
уют в жужжащей комнате. С барьера
полыхает пустошь. Пусть
без пользы назревает чёткость в предметах, будто горний
улов. Так верх вынашивает давку
низовую, крепнет майя в разбеленном безмолвии.
Ты улыбаешься, и вновь
немыслимо другое. Ответ был близок.
Мы не видим в безлюдном освещеньи. Ибо
умолкло, не умаляясь. Нет, не знаю. Ибо
с пьемонтских холмов повеет сыростью – любимый
роман. Ты посмотрел в окно, как если б
шагнул вперёд: брезент, бумажная равнина, кот –
как воздух, не умеют исчезать,
протяжно плавясь в солнечной ацедии. Мы обернулись,
новый день. Газета шелестит среди окрестных мумий.


КОНЕЦ ГОРОДА, СОН

Вот, сказал он, Арно, чума зеркал, иная –
река самоубийц. Чуть грезишь. Воздух
и мы там, вязнущие в улье углов глинобитных. Улиц
глубь сечёт летний свет. Столько
скрытых слагаемых и полуденный спазм – будто
в оконную опухоль вихрятся нумидийские стрелы. Сейчас
удушье делится на каменистый хлам
за дверью, кошачий взгляд,
мозолистые стены и флорентийский фильм
весь в пятнах гелиофобии. Через
комнату луч меряет жёлчный
ворс под ногами и донимает
капризной чертой сжатые губы
или сеет в них лёгкий бред:
Italiam, Italiam, и тает гипноз. Никнет
южный морок в наши подглазья, в кору
спёкшейся лавы; мы здесь. Мужчины и ландшафт вдали
расходятся, как пепел.


РОМАН

Тварь без прочных чувств. Так лучше.
На белой веранде, засиженной мухами,
она держит венозную бечёвку под утро в левой руке
и думает о зряшном искрении минут
(покамест мужчина рассуждает с другом
ни о чём), ведь он боится
жить, и пальцы пеклись о покое,
распуская нить за нитью,
будто стёрлись стигматы после терпких имён.
Рутинная топь выросла на пути его,
но медлит зной,
и мы закопали мёртвых. Он счастлив,
когда пуст, и пьёт чай,
озирая с балкона гниющий простор,
и беседует с гостем, хотя
внутри обоих сверлит: "сегодня ли, завтра?" У них
всякая женщина вместо могилы на время.
Он смеётся,
вглядываясь в мужском лицедействе в снимки охотничьих псов,
разметающих мирно песочный помол в солнечной пене.
Кто уцелевший? Пото́м. Без пользы
качнулся базилик, и множится летняя мощь
от бликующих ваз.


ТОСКА ПО СРЕДИЗЕМНОМОРЬЮ

Здесь. Милое убожество льнёт
к ближайшей пустыни. Просторно – без глаз
просторней, – добавить. Суше,
землистей вчерашняя яркость в душном предместье. И падаль
путается в блуждающей пыли, как (наугад)
пехлевийцы – в газетных строках, – убиенные. Свобода
душить свободу. Внизу
осталась дорога, под ошкуренной солнцем
перекладиной. Кому
повем?.. Дуновение с дальних оград.
Она отворила окно, как если б
раскинула руки и стала
(жар оседает в задел запустения, чтобы завтра истечь
для других эфемерностей в глинистый манускрипт
среди низких обшарпанных стен) безымянной.
Сломанный стул в тени обгоревшей когда-то двери;
небесные блики бичуют ступени; оса,
парящая по глухому периметру над
полуденной свалкой. Молись,
чтоб оно оказалось не тем, чем является. Пустая веранда, вода
закипает на кухне. Вскоре: Восток,
забытый в бесформии, – новый беглец
выбирает замедленный взгляд,
чернеющий под спудом. За городом –
холм и пустырь, навлёкшие на грудь
морскую горечь.


ВКУС К ПОБЕРЕЖЬЮ

Один сезон: и мы приходим сюда
слишком поздно с юга на север,
обратно. За оконной решёткой
брызжет дым, и каменный дом
занялся, как палевый мираж, на плодной площади, чтимой
затишьем в особые дни. С наружной стены
в рыночной рухляди меньше угольев, чем глаз,
вьющихся по ним из воскресной толпы,
где растёт в желтизне колосящийся гармсир.
Текла не река,
а то, что в ней отражалось без перебоя,
но часы и тучи тронулись против течения, как если б
ты направился к широкой воде
средь вихрящихся парковых ос и женщин, когда
жёлчная ость клонилась к базарному пепелищу, к твоей
нечистой отцовской тени. Картина
хлынула вспять, в толщу
тихой эмульсии. Ветер и волны.


МГНОВЕНИЕ, КОМНАТА

Женщина погладила брови; далекий стон
возвращается в кошачий дифтонг, и в углу
дребезжат шёлковые блики. Вместо прыжка
в бессознательное – движение руки, намечающее рядом
нагой предмет:
лишь бы унять забытьё, в котором
с красивых колен плавно сползает
мужская голова – потеплевшая от ласки, суровая стрижка, усы
эпохи Рисорджименто. Я открою окно. В толще синей воды
медленно тонут красные дужки
подстриженных ногтей; сердцебиение, пейзаж. Лопнул
стеклянный сосуд – разорвал себя в клочья,
будто вырвался на волю, где твоё тело
вжигается в белую ткань,
хотя покой нестерпимей, чем если бы кто-то пришёл
и задушил меня: солнце.


Окончание книги Шамшада Абдуллаева

ГЛОССАРИЙ И КОММЕНТАРИИ
Составлены автором


ФИЛЬМ

Джаннат-мазар – название одного из мусульманских кладбищ на окраине Ферганы (букв. "райское кладбище").
Сай – река.
Архе (греч.) – начало, исток, первый образ, древность и т.д.
Грена (букв. "зерно") – яйца бабочек шелкопряда, используются в производстве шелка.
"Бактрийское семя" – сборник статей западных иранистов (книга, увиденная мной в детстве в кабинете старого друга моего отца, мелькнула в моей памяти спустя годы).
Шахсей-вахсей – поминовение шиитского имама Хусейна; торжественное шествие оплакивающих Хусейна; участники процессии, бичуя себя, восклицают "шах Хусейн, вах Хусейн" (дословно: царь Хусейн, увы, Хусейн) – отсюда – "шахсей-вахсей".
Дувал – глинобитная стена.
Сюзане – род крупной декоративной настенной вышивки.
Альфонсо Гатто (1909–1976) – итальянский поэт XX века, герметик (строка "расцветает в глубине их взглядов солнце" взята из стихотворения "Зима в Риме").


АННА: АККЕРМАН

Аккерман, Шанталь (р.1950) – бельгийская женщина-кинорежиссер, автор фильма "Свидания Анны".
Остенде – город в Бельгии.
Осьминоги Верхарна – имеется в виду поэма Эмиля Верхарна "Город-Спрут", посвященная городам Фландрии.


УРОК

Адыр – гряда холмов в Ферганской долине, отделенная от более высоких предгорий тектоническими впадинами.
Помпейский трубочник – морское растение.
Риштанский – Риштан – город в Ферганской области
Sint-Michiel, de patroonheilige van de stad Brussel – Святой Михаил, покровитель Брюсселя (фламандск.).
Расиновская аврора – Образ авроры – утренней зари – встречается в нескольких пьесах Расина и здесь символизирует ясный вневременной порядок.
Ляган – узбекское керамическое блюдо.
Innocent times, ровно 4 минуты, 10 секунд – песня Эрика Клэптона, длится 4 минуты 10 секунд.


ГОРИЗОНТ

Пелози – Джузеппе Пелози, убийца Пьера Паоло Пазолини.
Червиньяно-дель-Фриули – селение, где родился Пазолини.
Грациэлла – двоюродная сестра Пазолини.
Ибн Умар – один из сподвижников пророка Мухаммада.


ЗАБЫТАЯ ЭПОХА

Манихейское одеяние – Манихейство – чрезвычайно сложное религиозное учение (основная доктрина – дуализм мира), основанное Мани (216–277 н.э.) и распространенное, в частности, в Средней Азии; здесь имеется в виду ритуальный акт: манихейцы свои белые одежды-покрывала вешали на ветки деревьев под звездным небом в первый рассветный час, – символизирует, возможно, слияние с космосом.
Harvest (Жатва) – песня рок-музыканта, певца и композитора Нейла Янга.
Охота на мух – фильм Анджея Вайды.
Лев зимой – фильм английского режиссера Энтони Харви и песня с таким названием группы "Би Джиз".
Сирокко – ветер и одновременно фильм Миклоша Янчо.
Хагаб – разновидность саранчи.
Принц Гомбургский – драма Генриха фон Клейста.


ЗНОЙ

Путешествие на Киферу – картина Антуана Ватто (1717), символизирует рай любви.


АРХИВ

Дувал – глинобитная стена.
Сай – река.
Поездка в Италию – фильм Роберто Росселини.


НА СТОРОНЕ КАМНЕЙ

Джерри Улсмен – американский фотограф-сюрреалист.


РОД

Греко-бактрийское платье – Греко-бактрийское царство (III-II вв.до н.э.) – древнее государство на территории Ср.Азии и Северного Афганистана, в культуре которого прослеживаются элементы греческих влияний. Никто не знает, какую конкретную одежду носили греко-бактрийцы. В ориенталистике существует даже понятие "греко-бактрийский мираж". Археологические раскопки в Айханум (северный Афганистан) дают лишь приблизительное представление об этом. Безусловно, они одевались ориентировочно как греки (туника, хламида, гиматий...). Однако в моем тексте скрыта ссылка на картину Сергея Алибекова "Миг пионового рассвета", на которой персонажи, военные, облачены в псевдо-греко-бактрийскую одежду, окрашенную фантазией художника: цилиндрический (так называемый "бактрийский") шлем, панцирь с выпуклыми металлическими плитками на груди, рукава, заложенные складками с декоративными изображениями восьмилепестковой розетки и дельфина, башмаки, словно подшитые войлоком, и т.д. Но должен заметить, что для меня намного важнее, если читатель сумеет вообразить отсутствие греко-бактрийского платья, довольствовавшись костисто-губным звучанием трех слов, – это гораздо поэтичнее.
Сакская сабля – Саки – древний народ, населявший Среднюю Азию в первом тысячелетии до н.э., так называемые "азиатские скифы"; у саков были мечи, а не сабли; я специально оставил "сакские сабли" по двум причинам – ради эвфонии (три свистящих звука и пятикратное "а" в сильной и слабой позициях, намекающие на зов смерти внутри солнечной идиллии родового гнезда); второе – это метафора-кентавр, два поэтических предмета сливаются в один лотреамоновский эклектичный образ – подобно тому (прости за вольную ассоциацию), как в фильме "Татарская пустыня" Валерио Дзурлини актеры ходили в мундирах австро-венгерской армии (хотя события у Буццати происходят вне времени и в каждый момент), от которых усиливалось ощущение странной угрозы, приближающейся из ниоткуда.
Айван – широкая, длинная веранда в одноэтажном доме.
Темный удод на твоей пленке – отсылка к мультфильму Алибекова "Нить", в котором удод символизирует удаление, старость и смерть.


В СЕРЕДИНЕ

Майлс Дэвис – американский джазовый композитор. В стихотворении аллюзия на роман Джека Керуака "На дороге", в котором автор не сдерживает своего восхищения Майлсом Дэвисом и его музыкой. Стихотворение написано в 1979 году и называлось тогда "Керуак" – но сегодня, перед лицом чудесных русских переводов его основных вещей, нет смысла оставлять старое название.


ВИД ИЗ ОКНА

Арнольд Тойнби (1889–1975) – английский историк.
Касыда – жанр восточной (арабской, иранской, тюркской) поэзии, гимн Богу.
Констебл, Джон (1776–1837) – английский жудожник.



ЗАБЫТЫЙ ФИЛЬМ ДВАДЦАТЫХ ГОДОВ

Местность близ реки Арно – этот фильм выдуман мной.



СТАРЫЙ ДОМ

Делает аминь, будто шиит, молящийся одной рукой – Шииты, одно из основных течений в исламе, совершают молитвенный жест одной, правой, рукой.


НЕСКОЛЬКО СТРАНИЦ ИЗ ФОТОЖУРНАЛА

Мельес, Жорж (1861–1938) – французский режиссер немого кино.
Ривера – футболист итальянской сборной Джанни Ривера в полуфинальном матче на чемпионате мира в Мексике (в 1970 году) забил решающий гол в ворота сборной ФРГ.
Дело Дрейфуса – фильм Жоржа Мельеса.


ЗА ЧЕРТОЙ

Море, как Оден однажды сказал, – оно бесформенно. – Эту фразу двадцать с лишним лет назад я нашел в реферативном журнале 70-х годов (по зарубежному литературоведению) – к сожалению, не помню названий ни обзорной статьи, посвященной англо-американской поэзии, ни самой заметки Одена, откуда выбрана цитата.


ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС

Ренуар-младший – Жан Ренуар (1894–1979), французский кинорежиссер, имеется в виду его детская фотография.


БЕСЕДА С ДРУГОМ: ДОМ, УЛИЦА

Флэш-бэк – возвращение вспять, прием в повествовательной литературе, в кино, в театре и т.д.


ПОЛОЖЕНИЕ ВЕЩЕЙ

Несчастный Хальдерляйн – Весной 1981 года я посетил выставку художников ГДР в Ташкенте. Меня тогда привлекла только одна работа (не помню автора) среди огромного количества реалистической ерунды – портрет мужчины в наморднике; подпись под картиной – "несчастный Хальдерляйн" (руководство выставочного зала исказило фамилию немецкого поэта, основываясь на неправильной транскрипции). Спустя некоторое время я вдруг понял: это портрет Фридриха Гёльдерлина в тот ужасный период его жизни, когда он лишился рассудка и был доставлен в клинику Аутенрита в Тюбингене.


ПЕЙЗАЖ

Кельтская тишина – здесь: символ инобытия, нечто доанглийское, добританское, архаичное, северная ойкумена, сулящая забвение и безмолвие; к тому же "кельт" для моего тюркского слуха имеет сходство (не только фонетическое, но и тайно семантическое именно в этом конкретном стихотворении) с узбекскими словами "кялит" (ключ, дверь в иную сущность), "кяль" (голый, открытый, пустой), "кель" (приди, войди, растворись во мне).


ПРОСТОР В ПОЛДЕНЬ

Йоркшир – графство Йоркшир в Англии, где родился поэт Тед Хьюз.
Сент-Ивс – поместье родителей английской писательницы Вирджинии Вульф.
Бечевочный стол – На Востоке, в частности, в Маргилане можно найти подобную столешницу (плюс деревянные – из тутового дерева – ножки).


ОКРЕСТНОСТЬ

Бабурид – династия правителей Индии, Империи Великих Моголов, просуществовала с XVII века до первой половины XIX века, ее основатель Мухаммад Захриддин Бабур, узбекский поэт и государственный деятель, родился в Ферганской долине, в городе Андижан.


МИФ

Младобухарцы – политическая партия (1916–1920), последователи джадидизма, политического и просветительского движения, направленного на европеизацию Средней Азии и на борьбу за независимость Туркестана. Здесь, в тексте "Миф", я имею в виду изысканный внешний вид младобухарцев, смесь западно-восточных условностей в манере поведения молодых интеллектуалов из знатных бухарских семей.


ДВЕ КАРТИНЫ

Дувал – глинобитная стена.
Мантуанская песнь – Диктор по радио сообщает, "сейчас прозвучит такая-то песня такого-то певца из Мантуи". Ни имени певца, ни названия песни не помню. Молодой мужчина в пустой летний день сидит в одной из комнат родительского дома после смерти отца, в то время как по радио звучит песня далекой страны чужого народа и делает его смутное чувство жизни более смутным, – просто очередная случайность обыденного мира проникла в его сердце и растаяла.
Фосколо, Уго (1778–1827) – итальянский поэт-романтик, умер в Англии.
Cуннитский – Сунниты – одно из двух основных течений в исламе, к которому принадлежат и узбеки.


ДВОЙНОЙ ПОЛДЕНЬ

Мазар – кладбище.


ЛЕТО, ОКРАИНА

Кушанский облик – Кушанское царство (расцвет в I-III вв.н.э.) – древнее государство на территории Средней Азии и Афганистана; кушанский облик – имеются в виду профили царей (Канишки, Васудевы и т.д.) на кушанских монетах.
С пьемонтских холмов повеет сыростью – любимый роман – Речь идет о романе Чезаре Павезе "Дьявол на холмах".
Ацедия (лат.) – печаль, тоска, скорбь.


КОНЕЦ ГОРОДА, СОН

Арно, чума зеркал, иная – река самоубийц – Арно – река во Флоренции, река самоубийц – любая другая река, кроме Арно.
Нумидийские стрелы – Нумидия – древняя область в Северной Африке (современный Алжир). Здесь: аллюзия на Святого Себастьяна.
Флорентийский фильм весь в пятнах гелиофобии – фильм и образ я выдумал, хотя в тексте брезжит намек на ранний фильм Валерио Дзурлини "Семейная хроника".
Italiam, Italiam – Название стихотворения польского поэта Циприана Норвида и песня с тем же названием польского певца и композитора Чеслава Немана.


ТОСКА ПО СРЕДИЗЕМНОМОРЬЮ

Пехлевийцы – сторонники шаха Реза Пехлеви после исламской революции в Иране.


ВКУС К ПОБЕРЕЖЬЮ

Гармсир – знойное место.


МГНОВЕНИЕ, КОМНАТА

Усы эпохи Рисорджименто – усы как у гарибальдийских офицеров.


Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
"Поэзия русской диаспоры" Шамшад Абдуллаев

Copyright © 2003 Шамшад Абдуллаев
Публикация в Интернете © 2003 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru