Шамшад АБДУЛЛАЕВ

НЕПОДВИЖНАЯ ПОВЕРХНОСТЬ


      / Предисловие А.Скидана.
      М.: Новое литературное обозрение, 2003. – Серия "Поэзия русской диаспоры".
      ISBN 5-86793-264-8
      144 с.


ДАВНО, НЕДАВНО

Многое меняется – здесь, там, всюду.
Рука Висконти, благословляющая свой
последний фильм; ладонь и крест, Бог мой, сколько света и слякоти,
когда
мы выходили из кинозала, и запах смолы напирал вместо весны,
как будто меня уменьшили и вымарали в чёрное, которое
хочется жевать; мимо зелёной стены – женщина
так нежно смотрела на малыша,
словно гладила его на расстоянии; в какой-то момент
голос запоздалой вороны пронёсся над крышей кинотеатра, как
цитата из Корана – особенно тёмная строка,
в которой говорится о чём-то белом: пустота, молоко. За углом
тянулся минуту похоронный люд,
и не было слёз над мартовской грязью,
лишь полы пиджаков и платки у старух тряслись на ветру,
будто плакали. Вдобавок летучие песчинки хлестали воздух, и от этого
важный погребальный ритм казался более неуместным и даже незаметным...
Но всё решила
эта скорбная медлительность; что-то ушло
из груди подростков, и они убежали
от страха смерти к другому страху – к ней,
в её стародевичью комнату, и мы обнялись втроём,
вцепились в комок, точно от боли, в отчаянии. В тот миг
мы боялись её губ так же сильно, как их
отсутствия; порочно-голой рукой
она открыла впервые нам трюк – обоим сразу.
Светло-синие цветы
на подоконнике молчали холодным укором – их
тишина сквозь прохладную свежесть струилась в меня
почему-то как песни монахинь-урсулинок, которых я слушал когда-то
у знакомого меломана. И ты не выдержал их отстранённой враждебности,
в ярости ты сорвал самый крупный цветок
в наказание за его спесивую зримость. И тотчас
раздался долгий-долгий невыносимый женский плач,
разбилась вдребезги сладостная напряженность:
кара?


МЕДЛЕННОЕ ЛЕТО

Они говорят, ничего
(красный мяч по наклонному берегу мнёт
глазастую поросль, но жар
веет с востока сквозь щели костистых колонн, и дверные лохмотья
плавно бьются, как жабры. Тутовник
заперт в земной против солнца столбняк, словно чёрный кастрат,
в пышный час, у поворота за первой
дорогой. Медленность – место, в котором
труднее всего не меняться; равнина
стелется снизу, когда
молитвенней камни опекает недвижность. Твой друг,
немой, читает "Вильгельма Мейстера" под окном,
и бойцовая птица поёт в сечении стен)
мы не видим ни здесь, ни.
Мир, идущий от них, вовремя зреет вовне,
и никто не заметит: цифра и семя. Только знают они,
играя в карты и пребывая пусто в дымчатом помещении, где-то
в накале простейших теней и старья, –
не получить им больше, чем: вес
мужской пустыни, пока
в солярном буйстве порознь млеют мухи, вещи, равнина, рука.


ФРАГМЕНТ

Втуне ломится в тонкогорлую ночь
местный очерк, но вырос воспалённый полдень (и вправду
наш знойный тотем) в чужом голошении. Грудное лето,
чей тёмный треснул костяк, и носится досветла у
стен городских вчерашняя зола. Пишет мой друг:
встретимся в Ливорно, и ты
спасёшься. Именно так.
Делённое в глазах перепутье,
словно господень крест между серых личинок,
мешкает в Средиземье. Морская залежь,
как Лазарь, и тихой тварностью крепостных камней
уж скраден южный круг. Он пишет:
я тут зализываю раны, и солнечный конец
александрийской пылью заглушён. Ответа нет.


КОНЕЦ НЕДЕЛИ, ФИЛЬМ

Пейзаж: как дар. Сквозит
мимо домашних сумерек (поверх
северной плесени Дрейер ковал белизну –
кадр во искупление, сказал
ирландский монах и бросился в воду,
где скошена грязь, и дно в туманный полдень парит
над далёким утопленником) дух
Утешитель.
Скот едят, словно просфору,
но солнце сводит с ума в соседнем дворе
собак и серые стёкла. Друзья, движение рук в летнем кафе.
Лишь
конкретное имеет названия. Река, возвышаясь, терпит
светоносность рабочих кварталов; нигде.
И пыль кренится за домом
в щебнистую призму: едва ли
иссякнет здешний тупик. Мы дальше идём, беседуя вполголоса или
напевая "Солсбери". Не хаос,
но контролируемый хаос, как река, чей поток
вздымает всуе мёртвых:
рыб, самоубийц. Древний луч
с улицы одной струится на другую. Спустились
длинные тени в прохладную комнату с южных
крыш: напротив. Из
тысяч тёмных присосок миг состоит,
гранение длится.
Воскресный прах перед глазами весь.


ЛЕТО: ЧТЕНИЕ

Теперь не уснуть; и солнечная пыль собирается над
смуглой кожей; так
братья целуют умершего отца
в холодный лоб: первый, второй. Стон чаек, дыхание,
пурпурный камень. Всё просто –
собака пьёт воду из миски, и муха, будто
святой дух, не видит стекла;
открыта на улицу дверь –
сноп света пожирает горькую, серо-серую стену,
утверждая: днесь. И внизу,
под верандой, читается крокус, руины, искра ненужных вещуний.
В книге озёрный окоём –
там Вордсворт жил, и ты поёшь:
"каждый христианин должен иметь львиное сердце".
Ритм; яркий запах; пёс когтит нежную землю.


ХОЛМ

Город гнётся меж пальцев
над яркой столешницей в канун
колких пиршеств. Твёрже дол:
гнойс или псиный след не поддеть
с бороздчатой земли,
хотя робкая щель в ровной стене – словно рот,
потакающий слову "да", и шевеления фигур
над иссохшей равниной переняли подобие жжёных костей,
но в капиллярной тени скажется дальше дымный эфир:
Сох, Ауваль.
Холм,
сирый и темный люксус, он говорит
(поздний штрих солёного ветра
в голом небе) и смотрит на узкую дверь,
по которой змеится закат.


ЛЕТО, ЛАНДШАФТ

Солнечный удар, мальчик на раскалённой площади, свет
и тень. В руке
старой женщины блеснули чётки. Крикнула птица
в лиловом оперенье, вспорхнула и вдалеке
прошуршала тихим проклятьем. Светло и душно, будто сейчас
молодой полуголый мясник, затаив
дыхание, дожидается, когда
из горла черного барана сама –
в пароксизме нетерпеливой жертвенности – вытечет кровь,
как песнь во славу южного солнца; и
темнеющая струйка (пот), чуть позже, раздвоит
чёткий мужской сосок. Но
кто всколыхнёт нас?
Кто расколдует молчанье?
Земля, твои губы, красная птица.


ПО ПОВОДУ ОДНОЙ ГРЕЧЕСКОЙ ФОТОГРАФИИ

Море, насекомое, лошадь. Глядеть,
истязая глаза. Мухи
отчеканились прямо по центру – притушенный воздух. Камень,
короткая пружина, червяк под рукой –
нетронутая земная мелочь. Он
уснул в позе Белаквы; ни жив,
ни мёртв. Слеза
ловит, точно игла, мелькающую на обожжённом лице
припухлость губ. Без крика
он открыл глаза – точнее, они сами, по
его недосмотру, выплыли из век. Незрячая сущность
уставилась сквозь тысячелетие на
дорожный указатель. В конце,
не шевелясь, он слизывает каплю с губ и
чувствует привкус тоски –
в Божьей деснице, в мёртвой таверне, в чужой постели.


КОНЕЦ НЕДЕЛИ

Мост, горизонт или стена вдали – не важно.
Мы, слава богу,
изгнаны из города – хотя б на время; серьёзный шаг.
Но, как и прежде, мы так беспомощны,
что не природе умеем поклоняться, а некой
без-Личности, в которой пребываем
весь этот уходящий день. И ни молитвой, ни исступлённой
наивностью, ни мимолётным простодушием
не спастись тому,
кто безымянностью кичится, слишком бесполезной, если
он выбрал бездорожье. Мы озираем мир,
покамест незнакомый, – и потому как будто
ничего не видим (или увиденное здесь
само у нас отняло зрение?). Поляна,
водоём, катыш, тутовник и телега,
обмётанная сорняками, и вдруг –
бог весть откуда пришедшая сюда – церквушка,
что заклинает нас: "молчите".
И сразу: щелчок спидолы,
в которой минутой раньше бормотали голоса
мужчин и женщин на разных языках –
так что казалось, у нас прообраз
звучащей карты мира, – знак подаёт
воскресной тишине. Мы выключили шум.
И только ветерок соломой старой прошелестел
и канул в бесцветном воздухе. Крапива
внизу качнулась и легла – под нею
обнажился маленький овал земли, как рана,
и через миг опять закрылся и зарос травой:
безветрие, ни звука. Я задержал дыхание.
Ты прикоснулся, как по сценарию, ладонью
к моей груди. Потом, как неизбежность,
прошла вдоль невысокого холма (хромая!) девочка
и замерла в конце поляны, словно тишина
уже предсказывала детскую фигурку на этом месте
иль выслала её вперёд навстречу нам.

Как сохранить всё это? Кого ты ждёшь?


ПАУЗА: ГОРОДСКАЯ ОКРАИНА

Воскресный паралич; но одинокая оса (почему
она?) – этот несломленный кусочек содроганий вот-вот похитит
откормленное покоем пространство за
побелевшим сцеплением улиц, и детский ор
отползает в лучистые норы открытых окон. Тише
не бывает; земля, не таясь,
дышит сонливостью, как продавец тряпья
на солнцепёке – старый грек в мусульманском квартале, рука
над головой ребёнка: умирающий зной? благая весть?
Хлебные крошки лежат на кухонном столе –
будто мёртвые эльфы. Шёпот,
волнистая пыль. О, каритас.


ГОРОДОК

После пятничной молитвы последняя тень
тащилась за окнами – вдали
то женщина с красным подносом на голове,
то калека в школьных шортах. Тощие блики
плескались на твоём мозжечке, на земле,
на полированной крышке настенных часов,
тёмных, как засыхающий ил. Наверно,
продолжая сонную ссору, твой гость говорит: в этих звуках
(корундовая иголка скреблась по чёрному диску) весь романтизм,
не блейковский, но времен Суинберна. Свет
серой долины копится между
плеч, будто расплавленный мел. От обилия крови
на июньском закате лопаются клещи
за мечетью и телеграфными проводами в ташистской листве.
Год назад он корчился на больничной койке, а сейчас
рассуждает вяло о педерастии английских поэтов
и пальцами рыщет в своих пшеничных волосах,
кишащих перхотью меньше манны
небесной. Прохлада – словно резко
опустевшая улица, где мгновением раньше
матерились местные женщины. Ты ставишь стакан
на каменный выступ возле веранды, и лают близкие псы,
которых каждый вечер мы видим под глыбою глин
у зимней кухни в запущенном дворе,
у безводного озера среди рахитичных сумерек.


ЮГ

Профиль и небо, Исмаил,
средний мужской рост над слизистым саем,
и битые урны залиты зарёй
меж малокровных иммортелей в шесть утра.
Теперь лето, но горизонт похож на твой надбровный нерв,
белокурый курд. Мусорный купол у ног
и рваные афиши старых кинотеатров. Где
я видел его – на фотографии, в конце крашеной колеи,
в альпийском кафе против холма?
С короткой стрижкой на исходе века.
Летний храм, вода без лодок и тумана,
как если б охотились на куропаток, – рот,
чреватый солью среди плоских домов.
Сцена чужой охоты пружинится на
камышовых шторах, двое с ружьями, псы и птицы,
за которыми ты наблюдаешь всякий раз,
когда пьёшь чай в отцовской спальне, и сгущается полдень.
Пена бьётся поверх речных могилок,
словно кто-то с распущенными волосами дрожит в детской памяти
перед окном на дорогу, полную щебня и пыльных шипов.


ПОЛЕ

Затишье, пригород.
Мальчик шёл к реке
мимо стогов сухого, скошенного сена. Ранец
на его спине мерцал под солнцем, как рыбья чешуя.
Средь варварских сплетений трав, неподалёку,
лежал мужчина, закинув руки
за голову. Он наблюдал сквозь розовые прутья
за малышом рассеянно, как будто
разглядывал толпу. И взгляд его
блуждал в искристо-жёлтом воздухе, не видя ничего:
кустов репейника и стаек птиц,
домишка с деревянною обшивкой и фермы в отдалении.
Мужчина закрыл глаза, замкнулся,
словно сбитый с толку. А мальчик
шёл к реке с полуоткрытыми губами –
золотисто-медная тень без единого пятнышка. Мужчина
вдруг очнулся, словно от касания. Над ним
висел паук в такой близи – казалось,
что он мужчину распахнул и силился сейчас
сквозь сетчатый пушок к нему пробраться,
точно к жертве. Паутина
легла зловеще на чёрные усы и рот.
А человек лежал – безжизненный и успокоенный. Вчерашнее
внезапно стало смешным, безвредным. В скулу
впились крепкие, раздувшиеся лапки.
Вокруг дрожали лепестки – мужчина
замечал их и забывал одновременно, как бы
совершая сразу одно и то же действие.
Мужское тело будто искрошилось на множество частиц,
и каждая из них дышала и жила
по-своему, отдельно.
Какая-то редкая мысль мелькнула – вместо
одного раза дважды – в его сознании. Возможно:
"Я жажду быть воспринятым как малость,
пожираемая крохотным чудовищем". Мальчик
увидел берег, усеянный осколками стекла.


ВОСКРЕСНЫЙ ДЕНЬ В КОНЦЕ ГОРОДА

Несколько речных волн под скамьёй –
глаза моих мёртвых, у ног,
плывущие, не моргая, в одном
и том же отрезке, мимо присохших
к водной толще зыбких небес. Какой пробел,
но в юности дышалось дре́вней,
и твой друг с дагерротипным порезом на правом плече
стоял ранним летом в дневных лучах,
вившихся веером длинных экзем по комнате, будто
не бывает иного лона, кроме
долинных мест, менее плотных, чем
ангоб цвета лютой лазури средь считанных ниш.
За базаром ве́лик сверкает, прислонённый к стене, в том углу,
где жрица съедала мучного адониса каждое утро, но сейчас
я вижу майское небо и двух сумасшедших на берегу,
дерущихся из-за глиняных кукол.


ВЕЕР

      Мартине Фляйшман

Средневековые яства, которыми вы закидали зал,
играя статистов за кадром в итальянском фильме.
Машина скользит мимо придорожных распятий,
и сон продолжается в разгаре лета
без диалогов на первом этаже закоптелого дома.
Пёстрые тени покрыли твой волосатый локоть,
маленькую мужскую мумию, как чернёные лезвия чустских ножей
с жёлтой надписью в центре "сила праха небесной бездне",
только что вынутые из кипящего в баке тёмно-гнойного масла.
Потом думаешь: река По или поезд в финале,
и ничему не видно конца.
Ты, не знающий традиции, но
сжатый в руце её в долгие сухие часы на балконе, в бескаменном дворе
над сернисто скалящейся пылью.
Четыре женщины в чёрном –
фотография так и называется, quattro
donne vestite di nero, –
спускаются порознь по мраморному клину туринских ступенек,
и левая ладонь последней, самой старой, лежит
на белых бороздках странноприимной стены.
Простой воздух в июльских лучах,
двухминутный крик молодого муэдзина, виноградные косточки на
обугленных досках в глубине сада. Сонм несбывшихся историй,
как если б не случалось иного, кроме них,
как если б вас питал едкий идеализм непрочитанных книг,
Пьер, парижские "Георгики", безумные тлеющие романы,
в которых тоже ничего не случается. Подруги,
подражая викторианским девушкам, беседуют в парке,
но где твоя решимость видеть их в том же свете,
не впадая в страх, соответствуя себе в мире,
без главного, без отца и солнца?
Такие картины тают быстро, не требуя вас,
но помогая вам, как ни странно, мужать. Синий склон
за равниной. Редкий ветер с гор
гуляет у двери парадной комнаты, между
зноем и тьмой, в тупике длинного края,
где мерещится лишь дорога, манящая в цыганскую деревню,
в пустыню, в город-финиш, на безлюдную арену,
сбрызнутую красным песком.
Под обувью скрипят стёкла окраинных окон,
твой божок в дневном дыму, юг
и крепкие старики, пахнущие до сих пор
шипром в базарные дни вдоль пустырей в иссушающем трансе.
Анашисты на старых велосипедах мчатся к песчаному плато.
Бритый череп моего друга за городом,
и он вспоминает европейский натюрморт, женские пальцы,
перебирающие в сентябрьское утро влажные цветы.
Какая разница – словно слышен и здесь
гул сакральных зрелищ. Вечером
струится чад кашгарского блюда
с окрестных кварталов, среди холмов,
но мужчина выбирает смерть, а не женщин,
говорится в картине, и там
показан фрагмент, за который, сказал он,
я бы точно отдал полжизни. Они
стоят с лицами конокрадов у бетонного моста над местным каналом.
Петушиный бой на безветренной площади. Почему
молодые люди вешаются, спросила она, ведь лучше
вскрыть себе вены, менее болезненный уход? –
поправляет волосы, шпильку
стиснула зубами перед родовитым зеркалом, или рассвет,
когда ты сидишь на террасе, чей пол кое-где
запятнан в свадебный сезон бараньей кровью,
или бергамские крестьяне, поле за стеклом,
нежный романский прах залил мои ферганские сны.
Тёплая заря сочится в дверную нишу, куда же ещё,
на оконные рамы в силках тонких трещин.
Что я скажу несчастным, сходящим с ума по жене и детям, –
что пакибытие стоит ожиданий? Кому сегодня
отводится роль умной статуи, скорее лежащей
в спальне и лишенной свидетелей –
ни родственников, например, двоюродной сестры
(главный герой хочет кастрировать её любовника, но воздух
послеобеденной скуки мешает ему),
ни соседей, дремлющих, как водится, в середине дня?
Уже хауз, то есть пруд в третий полдень (даже
не мелькают мальки) коротких каникул,
и мокрый пепел – как тутовник над ним,
не только зимой на январском закате.
Ты становишься романтичным, сказал он, и за его спиной
альбинос в пыльных калошах ломает лепёшку
под шелковицей, шуршащей на слабом ветру.
Междуречье, се человек, но каждый смугл,
все, замершие на пологой суше вокруг пшеничного поля, будто
они вправе селиться именно в захолустье
после майской засухи: покой ни с кем.
Дальше виднеется содовое небо поверх пустошных струпьев.
Твой младший брат на инвалидной коляске,
и ты привёз ему книги из столицы,
этот блеск, этот. Медленный мелос сайских волн
цве́та кушанских монет. Разве?..
Леска летнего пота разрезает твой лоб в субботней жаре.


ИСТОРИЯ

Даже тёмный март или наш туман ранней весной над каналом –
другой берег с речной мельницей без колёс и бурых брёвен,
засыпанных навозной пылью на полевой земле
между бараками, словно старый петух
стучит клювом по чугунной лестнице, и мужчины беседуют о гностиках
на заднем сиденьи в рейсовом автобусе, пересекая степь.
Атмосфера далеко за базаром, дни длинных форм.
Лицо молодой женщины с прямым пробором в окне поезда,
мчащегося мимо кишлаков, и дерево вдали,
как повешенный на его суку, хотя здесь дневная пыльца
жирует среди жёлтой расы,
инкские бабочки, сплавленные в миллиграммовый слиток.
Одна вещь и сотни законов, по которым она сцеплена с воздухом под
ровным бесптичьим небом, и глиняное блюдце в руке,
тянущийся внизу береговой борт.
Именно запах южных рек, тень вдоль их илистых краёв,
точно только туда можно смотреть. Где, в какой час?
Красно-влажные росчерки лежат в узкой долине.


ВОСКРЕСНОЕ УТРО

Бесконечное поле под мелкой зеленью
и ласковый лоск бодрящего горизонта.
В зелёно-серой листве свежие контуры ветра – так
алмаз взрезает стекло. В тутовом саду –
грузная корова, впитавшая,
точно громадная коричневая губка,
свои очертания. Барахтаются стрекозы –
приток опасливых бусинок. Речной водоворот
зацепил птичье перо и, вращая, толкнул его в центр круга,
где самое узкое кольцо поглотило жертву,
слегка обнажив русло. Словно в страхе, впиваются в глину
травы. Корова сдирает эти волокна с земли,
оставляя их пальцы и почву, жуёт перетёршимися губами.
В её глазах нет страсти, но они
захватили чёрные обводы мух. В её отрешённости
есть, пожалуй, неистовство, только оно
скрыто, когда ты смотришь,
как на заднем плане мальчик бежит за мячом,
пока не становится совсем маленьким,
и мяч исчезает раньше ребёнка.


ОБСТОЯТЕЛЬСТВО

Небо зимой в окне под цвет зимнего неба,
но кто-то днём стоит в полосе света, вдруг июль
после воскресения из мёртвых, и летит сокол
меньше добычи над фермой.
Ведь в ранней юности я дал тебе такое... –
дай и мне теперь, требует хаос и просится сюда,
хотя мои мысли пока ему не подходят,
чтоб сразу его облечь в непрерывную форму,
либо нужна другая субстанция ловушек. Чай просто кипит,
в задней комнате кресло пылится над чадным ковром,
и с веранды всё ещё виден голый холм у престола пророка Ильи
в южной долине.
Человек подметает берег высохшего канала
в канун конных скачек во вторник. Мужчины идут
через нижнюю улицу на вокзал в хрустящих белых рубашках,
словно в тридцатые годы в тунисском предместье.
Лежать головой на север лицом на запад
и глядеть через дверь на шторы в соседнем доме,
занятые бархатной вознёй с летним ветром,
на заверть исписанных стволов,
на тутовые надписи вокруг синего жерла погребённого минарета
вдоль реки,
где стенной полог оставлен волной между кирпичных реликвий.


ВНИЗУ

Затем заметней расчёсы глин у чагатайских ворот –
какое там прошлое, эпический голод?
Всего лишь воля мест,
электризующая днём хвалёный мрак последнего июля,
пускающая корни в чередовании частностей на переднем плане:
столб, сарай, муха,
летящая в чёрный фокус долгой жары, будто гонец
только что донёс письмо и сразу скачет назад, к своим,
потный и маленький, через долину, в которой
мы заперты с пятидесятых годов, но тут ещё тупик,
пока ветер странствует с книжными клочьями
и тасует рок далёких романов: просто
пыльная страна – холодок безоконного дома,
выбеленного до поворота в горное поле,
где ломти змеиных гнёзд валяются, как выкидыш, в лучах лета.


ВТОРАЯ ЗЕМЛЯ

Солнце зари в прежней точке
на правом горизонте, и одна
трава, что длиннее, сломана среди
пустых лакричных сосудов. Он ещё спит,
вдыхая свежесть в начале неба
в трёхоконном доме, каких много
всюду, в равнинных городках.
Что-то взывало к нам, тщась без формы ожить.
В конце дороги дрожал круглый куст,
но всегда (иной раз) его отвлекали
беседы с друзьями, карты, книги,
фигуры (нечётные числа) на тёмных велосипедах в тени
и прочие превратности правдоподобий, падкие на
обычный оазис сорокалетних трупов.
Сын плотника, его стиль весной в хорошую погоду,
его кровать и чёрные вельветовые брюки на полу.
Кому нужно, чтобы я так видел, думал он,
и это был тусклый рой, типа –
мусульмане все старые, или человек
в романтическую эпоху на краю вулкана, или нож
с короткой самшитовой рукоятью, грозящий со стола
вялым волнам заоконных солончаков.
Зачем тебе меняться, говоришь Ты неслышно, –
бремя от неясного трения с другим существом,
убивающим с годами даже Меня
в тихом веянии ветра. Нет?


* * *

      Юсуфу Караеву

Река для беглых, торопливых взглядов –
медлительный, звучащий хаос волн. Сюда приносит ветер
собачье бормотанье и клочья старых листьев,
оторванных от ног деревьев
почти бесшумно. Так часто слышен лай под вечер,
что кажется он силуэтом
животного. Поёт ночная птица
в трещине кустарника, и нас волнует не смысл этой песни,
но ясность, более подвижная, чем наша.
Тот смысл, что мы навязываем слову,
становится неуловимым, ускользает. Может,
он создан чьим-нибудь поступком и вместе с ним исчез?..
Река, в отличие от слов,
необратимо обрастает далью.


ПУТЕШЕСТВИЕ

Край одного выстрела,
Будто черноволосая женщина раскрыла солнцезащитный зонт.
Июльский ястреб среди черепков
Читается на извивистых полипах двойных дувалов.
Пыльный темп, с каким кладбищенский сторож
Пьёт зелёный чай на тахте,
Или в отцветший сезон повседневные обломки
"Стоят на своём" в десяти шагах от змеистых ворот.
Середина почему-то держится мрачных тонов,
Кастрированный бык, Рейнский водопад, маргиланский чапан,
Тлеющий в каплях ночной росы.
Белый турм – он коротает в нём пятикомнатные дни
У ног Внутреннего озера в иссякшем бое маятниковых весов.
Тонкое небо, украшенное впереди плоскими шипами,
И чей-то прах между нечёсаных фресок.
Река под мостом Святого Георгия течёт
С расчётливой скоростью, как обмытый ухоженный труп
На носилках под тройной кровлей.
Изощрённей в сто раз внезапного бесчувствия в тебе
Эта малокровная ясность, тупые ду́хи безбородых кальвинов
В новом спокойствии, теперь уже на любом твоём пути.


ВОСКРЕСНЫЙ ДЕНЬ

Они видели в кадре руку раненого из
Пыльного зрительного зала. Храм для больных,
Пожелтевшие листовки на маратхи,
Полный аут в жаркий сезон. А теперь –
Это вам за то, говорили голоса,
Что вы слишком долго надеялись на
И впрямь неслепую судьбу (бесклювые души,
Как мухи, летающие порознь в любое время,
Записал он в дневнике), и ты миришься всегда
С неугасимой точностью приторных депрессий в июльские часы.
Тогда сотни сцен, паразитирующих в собственных пробелах,
Остывали на твоей острой окраине.
Зияла, как встарь, затхлая скиния. Задний план
Вездесущ и занят одним сплошным обитанием, удод,
Махаллинские подростки, скит, камышовые кресла на первой же веранде,
Укрощённые своей удалённостью от линии взгляда,
Или опаловый очешник на девятой странице какой-то книги,
Хрустящей в продуваемой спальне, словно,
Лёжа на траве, простираешь правую руку навстречу уходящему поезду.
Потом впереди упала женщина в хонатласе, но
Ты подумал – всё равно маргиланский шелк
Не вяжется с эпилепсией, эластичный придаток персти возле ворот.
Этот эпизод прибедняется,
Сказал он другу, – личиночные поры в кондовой среде
Пестрили сухие судороги смуглых икр.
Комната у моря. Кто там? Смолистей и дальше городской гуд,
За которым сияет степь в конце недели.


НЕПОДВИЖНАЯ ПОВЕРХНОСТЬ

Кеклик для несчастных в тыквенной клетке,
Откуда в духоту дня въедается хмель.
Словно два сына оплакивают молодого отца.
В фокусе тончает поворот сорокалетнего дувала –
Там, где стоишь, там же,
Вне родовой десницы.
Стре́лку неба в песке
Путаешь с отверстием, в которое суют саван
До вечера, когда ещё
Затылок против заходящего солнца повторяет лицо,
Но пустое озеро никогда не пустует,
И пять-шесть местных фигур идут по его длинному дну,
Как статисты в немом фильме, умеющие только промышлять
Отрезком прошлого на плёнке. В чём же вопрос? –
Ледниковые поры заранее льнут к южному ливню.


ВОКРУГ ПОЗДНЕГО ЛЕТА

Сколько разочарований, думает он,
Этот люд, это зарево запущенных сёл,
Вытравленных из их мозгов до летних могил,
Где ты оживаешь, где беседа нелепа,
Но слышны обычные голоса, будто
Сны задул прямоугольный мрамор над отцовскими костями.
Снизу сквозит позвоночник вместо волосатой полоски на мужской груди
Из трёхслойной тверди хотя бы в ранний час.
Они, путти, склонились между мясистых глин
Колониальных переборок в другой части пыльного города.
На дувал в змеевидных кристаллах падает карбидный жир
Саманного дома напротив, который давно снесён,
И слабый открывает глаза в объятиях слабой в спальне,
Чьи окна выходят на Бельведер или на пьяцца Эрбе,
Вне времени и никаких страниц.
Впереди велосипедные пары, как кошачьи зрачки,
И склеротичный сквозняк, лёгший на росу во тьме
Тише, чем киотоский учитель после Мэйдзи читает письма Фанни Брон,
Чем на рыжее дно перевёрнутой тюбетейки
Бросают восковые монеты улакские мастера.
Но в каждом твой низкорослый двойник,
Отирающийся на фоне каких-то далёких невзгод, –
Там же дворовая дельта наподобие кампьелло –
Из объективистской прозы, думает он,
И по окну, как пальцы, покрашенные хной,
В джутовых бликах бегут степные собаки.


ВОКРУГ ДЛИННОЙ ВЕРАНДЫ В КОНЦЕ НЕДЕЛИ

Точно такие низкие наждачные дома, сказал он,
И впадистый дымок в прорывах между ними встретишь
Где угодно, на любой земле,
Обросшей двойниками пожухших окраин.
Самос, Джерба, Диминьо, Тибуртино, Энеев маршрут, Эвора.
Ты исчез, будто возник впервые на самом деле
В бывшем греческом квартале за крепостью и каналом,
Где теперь днюют глиняные химеры взамен осевших мазанок,
И какие-то вещи вдруг остаются на прежних местах:
Гладкая гончарная педаль, портрет
Молодого мужчины времён Реконкисты,
Солнцепёк и снимок лисьей морды, похожей
На сетчатое сиденье дамского велосипеда двадцать лет назад.
Улица внизу так пустынна, что мальчики, бредущие врозь
По обеим её сторонам, пасуют друг другу
Через дорогу сохский бубен, и долинный обзор
Осыпается по вашим небритым лицам,
По ликантропному рту дворовой печи,
По въедливой опаре пыльных миазмов
От верандного ганча до ледниковых гор.


МЕСТО

В другом конце города, луна летом,
как бритоголовая соседка в детстве,
сидящая на глиняной скамье (против кукурузного поля
и молодого мужа в семи метрах от неё с папиросой),
не моргая в слепящих лучах, не шевеля серебряными губами,
словно солнечные эпохи влились на полчаса в роистый мозг, –
после психиатрической лечебницы около железной дороги, обходящей мост.
Недвижность насекомых в комнатной пыли – вроде
AD MCMXIV, когда вышла
пасколиевская "Кармина" в Болонье,
когда его по коридору вели на расстрел, сбоку
в трубчатом камне блеснуло небо и погасло в тюремной тьме,
читай молитву, сказал человек за спиной,
и он прочитал: Бисмилло Рахмону Рахим,
но в голове торчали, сверкая, строки Стеккетти о смерти
и Хопкинса, такое одиночество в начале века.
Всюду взрослые голоса, пишет некий персонаж Истории своей сестре,
глухие голоса в туземном пекле,
цитирующие "Одоб-намэ", а та, сумасшедшая,
по её бровям бегают мухи, будто она бык
или одна из трёх медовых девственниц на твоём трюмо.
Всё-таки самые веские сцены внутри, в прошлом – озёрный берег
в предвечерней прохладе, она
правой рукой (более смуглой) потушила
сигарету о собственную тень, и ты мнёшь
пляжную зелень, La belle dame sans merci.
Под кедами лопались песочные гнойники, пока
вы шли мимо грязных волн, заламывающих руки
(Маргилан-сай, потом Дунай, на первом –
первая река), мимо
могильных серпов, где мерещится в полдень серое слово "селтик",
и загорелый полумесяц над мужскими сосками зернился в ферганской патине, –
говоря о самоубийстве Габора Боди в октябре, ничего
не делать, не делать ничего. Всегда
с тобой в подобных местах разочарование от неизбежности спустя
некоторое время настоящего разочарования, что давит
на любой твой внутренний подвиг:
сухие сучья вокруг узких промоин, как кости
белых юношей в дахме, найденной в семи фарсангах отсюда.
Душные вехи разных уголков пустого двора,
словно легче валить на безвременье здесь и на тех нерождённых,
что никогда свою партию не исполнят
в этом куске квартала. Поле,
восемь тополей у поворота в еврейское кладбище,
печной зев, кишащий чёрными клещами в стене сада,
фиксатый мужчина бросает папиросу в арык,
и звякает оберег на женском запястье.
Имагофобия твоих друзей даже в мирные дни,
им ближе леденящая кровь, конкретность без книг,
стоячий воротничок, саднящий затылок, полезная речь
до небосклона зимой, сейчас и осенью, хотя
в отвращенье к жизни прячется капля, крошечный лад,
рядом с которым стоны счастья бесплодней и мельче. Но
письмо уже написано, как если б
ладонь скользнула с отрезанных ушей пса
к его беспыльному позвоночнику – жест
местных жителей в раннее утро
внутри тебя, в прошлом, за моим окном.


ОКРЕСТНЫЙ СВЕТ

Те же неузнанные частности на солнечном месте,
последний сеет за последним, снизу вниз,
хотя дарья́ (здешняя река) между коротких усыпальниц мешает им, –
островерхий парафин, вросший в антрацитовое русло,
и много других вещей вне стен.
Ваш пригород и в самом деле как погребенный порт,
лишь одинокий най на груди спящего язъяванца
и в правой части базарной площади коричневый адыр
держат пока что тепло иной изнанки,
как если б все усилия уходили на то,
чтоб всякий раз исчезать из виду,
но глубже самого цепкого подрыва – ещё один сон.
Та же загорелая рука, словно её отпечаток в пыли будет шире от загара,
и те же ровные полупустыни в дверных проходах
сразу в конце коридора среди стенных рёбер.


СЧАСТЛИВОЕ МОРЕ

Близкая местность в финале быстрых эпизодов,
белая стена и тёмная земля, когда
он с другом сидит за столом
в плоских отблесках и говорит о море,
восемь утра или ранний вечер, долина сейчас другая.
Напольные микробы ворочались в углу,
как ожившая на восходе зола, её щепоть,
хотя он вспомнил бейт в дневнике отца
и рисунок известковых глыб после двустишия и даты:
как всегда, лето, первый месяц.
Автомобиль за поясом поля и окном
оплывал песочный вал – серый жук
полз по дощатой дуге из дубового корня, словно им
заросло на раме пятно, где скрылась машина.
Они одни и те же, думает он,
разные люди в разные годы,
устроившись на тахте возле реки, бросают
нардовые кости на циновку цвета бараньей шкуры,
и в дневном сне чётче капли росы на сиденьях старых мопедов,
прислонённых к старым зонтам на пляже.
Теперь он расскажет об отце, молча настаивает гость,
о сводной сестре, покончившей с собой в марте. Десять,
пятнадцать вещей в округе с патерналистским налетом, но
водочерпатель мокнет в арычной глине, как чёрный зародыш.
(Ни чудо, ни женский жест, ни история: то,
что меньше, – в конце концов оно вылилось в приступ,
горло, и ты схватил ствол
молодого тополя, ссутулясь в тени бурой башни.)
Вот я иду по тротуару в Бельбо мимо карминных портиков,
читает он письмо третьего друга,
с его* летней прозой в холщовой сумке, и вы,
неразличимые, на бетонном дне высохшего озера так давно,
пока наверху блатные забивали косяк на пляжной траве
без мата и травы в тякшинском свете. Последние газеты,
"Стампа", шуршат на столиках прибрежного кафе, пишет он,
и рядом, как у нас, гниёт мельница с большим колесом,
которое тем не менее вряд ли выдержит вес трёхдневного младенца,
и такую же пыль опекает иной климат.
Город сотен чужих аллюзий – теряешь безотчётно
столь же безотчётный страх перед ним в сорок пять,
в пятьдесят и уходишь в личную песнь.
В этом бегстве наблюдения сразу снашиваются, чуть
проступив, но ты сидишь, не меняясь, на прежнем месте
в отцовском доме и читаешь письмо, в то время как я
ношусь по континенту в поисках с нашими схожих голосов,
что сулили когда-то (вам или мне?) морскую могилу.

* Чезаре Павезе.


ДИАЛОГ, ПЛЯЖ

Там, наверху, играли
в теннис (большой). Неясно –
как и везде, – кто нападает, кто отбивается; туда-сюда,
туда-сюда. Казалось, только в этих глухих, коротких звуках
ещё дышало время. С каждым
шлепком мяча, как если б секунда за секундой, к нам
подступала летняя прохлада, вечер. Твоя рука, твой хлеб,
твой термос (пуст), наш разговор. О чём? Мужчина
произнёс поблизости "сынок", и мальчик
обернулся, отошёл от берега на зов, обратно
в затенение, в то время как – чуть раньше – за его
спиной проехал мотоцикл,
стеная и очерчивая круг вдоль травянистой
возвышенности. О чём? Ты сжал кулак,
и мотоцикл скрылся за первым склоном; две женщины
сидели без движения в тени, над ними
листва пылала синью; мальчик
стряхнул песок с корявых пальцев ног; ракетки
не вздымали пыль, но женщины легли ничком,
принюхиваясь к травам, словно кошки, а мальчик
вскинул голову, и ты разжал ладонь: клюв птицы
(горлица?). О чём?
"Чтоб чувствовать реальность, нужен кто-то
другой с тобою рядом," –
признались губы просто – точно так же, как:
"Подай мне сыр, пожалуйста, потоньше ломтик, ты знаешь,
очень жарко, спать хочу, до встречи". Гулкие
удары сверху, купальники и плавки, мячи и сетки. (Вчера –
спустя три года после смерти
отца – он мне приснился: "море", сказал он. Я не ответил, будто
уже откликнулся на этот голос тем, что лишь его услышал.) Гальки
отмель, выдра, волны,
гортанный сленг усталых рыбаков; и камни –
согретые под солнцем, они искрились, словно яркость
высвечивала даже их тепло. Я тронул
ствол большого дерева и ощутил
ребристость: вещь открылась, как утверждает
Хайдеггер: мгновение, ставшее моим. Не умничай, сказал ты,
всё это – чепуха и путаница. Ты бросил клюв на травы, где простор
(в двух-трёх шагах от нас) залит был резким, зелёным зноем, –
оптические игры. Завтра
нам будет стыдно за эту полноту и райскую, пустую смелость.


ДНЕВНАЯ НАДПИСЬ

Если пушта, то её должна пересечь
сумасшедшая в сборчатом платье до пят. Солнце
льётся теперь из комнаты в комнату, какие
были близкие лица, какие с другими будут.
Дверь спальни закрывается плавно от порыва ветра из
двух настежь открытых окон,
и звуки в соседнем зале тут же слабеют. Хватит
чёрного силуэта женщины в чёрной чадре над хаузной водой,
то есть пяти минут за весь день, пока
мглистый огонь плещется на бескожих воротах.
Они просят, останься, мадонна санта,
дома́ без крыш заслоняют зной вдоль сая,
хотя всё скользит не к вам, а от вас –
кошка, смерч, носилки о трёх куполах на мужских плечах,
последние объекты длинной долины. Их ноги,
топчущие на мазаре натянутые сегменты неровной земли
в предлунном воздухе в четыре часа дня. Или?
Или инжирный куст, треугольным пятном припавший к пыли внизу,
как загорелый юноша, которого пнули по яйцам.
Золистые проблески южной почвы около зияющих фасадов.
Мост, магнитофон с двумя бобинами, словно святыня
(когда-то час, кишащий событиями, был небыстр
в дрожжевой дымке), но прежние веские сцены
с любым другом в безоблачных местах
сходятся в неясных разрушительных ответах. Потом март,
будто прах, из которого ты слеплен, без диалогов, –
трясогузки меряют прыжками плитчатый гнойник
под вьеннским распятием, explorateur, 1892,
и в низине несколько окрестных волов
запаздывают в повороте головы среди спёкшихся лепестков.


ЗАПИСКА

Всегда рано в любом возрасте,
и перечный извив пестрит на тюбетейке, пиета
или зобатое чучело биби-Мариам
на кишлачном балконе.
В четырёхпалой руке точильщика
посреди подметённого подворья плавится жёлчный кастет.
Я почти слышу твой голос – одним
трепетом меньше – перед линией моря
в гостиничном окне, оттуда, из Торре-дель-Греко.


ОЗЕРО

Южный шёпот роится вокруг:
ты мой. Ещё держит
мир, не отпускает... Собака бежит,
и красный камень сверкнул позади.
Он сказал: Сакре-Кёр,
будто из губ вытекла тёмная тяжесть,
и книга упала мимо плетёных
кресел. Он говорит:
в наглой определённости гнездится хаос – так
запылённый полдень заполняет комнату до
миллиметра; медленно, медленно.
Паутина, рывок, пустынный берег.


ЛЕТНИЙ УЛОВ

В субботнее утро он вспоминает,
Как высока высота горящей под спудом свечи,
И чуть дальше южные глаза мёртвой крысы обращены туда,
На стеклянную дверь, увиденную, как мак, через час.
Это счастье около бассейна – вода чище
От июньских створок, хлопающих в разных местах.
Семьдесят седьмой год?
Словно отказываясь, чаще совпадаю с Тобой.
Ровная смена чем-то наполненных исчезновений, или
Мужской силуэт, оставленный в хрониках, или недавний зной.
Чем ближе они, тем бесплотней. Древний приём –
Стяжать "всегда небывшее", которое всходит лишь так:
Сперва оболочка, потом хаос, в конце польза
Для трёх-четырёх во всем городе,
Не знающих об этом в безлично-пыльном блеске.


ДАЛЁКОЕ СОЛНЦЕ

Он знал, что (зелень и кованые столбы
жались в долине, и под дождём
человек средних лет бежал через дерновое поле)
никаких преимуществ, титры,
наклеенные в мартовский вечер на барабан.
Потом он пил гранатовый сок
в безлюдном крае среди стен, сложенных из бросовых глин,
озираясь, как если б воздух припас ему биллион пассов и сцен,
оседающих без пользы, как снег, прямо в чан
меж клейких черепков на пустыре. Кадр
за кадром он заметал следы сразу нескольких судеб,
словно такая тонкость, только она, и прежде в нем числилась.
Весна (меняются краски каменных переборок)
до влажных тупиков и глухих мест в мифических лишаях,
но площадь пуста – ни дамских велосипедов, ни собак,
ни мужчин с шейными платками в разгаре дня,
и ты поднял глаза, будто их можно счесть за движение руки,
на горизонт в тёплый сезон. В её стародевичьей сумке
лежала связка длинных фотографий, море,
альпийский лес, портовые негры и так далее. Фокус
в том, что снимки снились ему весь год в каверзе долгих дел,
ибо маялся он, один и тот же, в другом и с другими, едва отличаясь
от нерождённых людей, которые бродят за городом
в седловатых серых кустах, пока покрытых инеем.


ФОСКОЛО, ЧТЕНИЕ

Древний зольник, фальшивые тигли,
освещённые темью отвесной долины.
В готовящемся времяпрепровождении мерная нужда.
Он говорит, io,
словно ты услышал косой шорох смёрзшегося кеклика
(как сказал один монах у Гадды,
улещивая мессинскую высь, прежде чем повеситься, –
надеюсь, продолжения больше не будет нигде),
короткое замыкание в масонском мозгу, и между окраинных створ,
будто в гнезде, лежит пригородный нож.
Что-то другое. Он плывёт на корабле с полуострова к острову,
там его молодой бог и воскресшая маргинальность. Кто
видит его лучше? Чёрный пирс надувает мужские сосуды
в глубь оставленных тлеть тёплых "Гробниц".
Это важнее, ненужное здесь, где нужно:
Двое и двое – двое,
И безыглая прямота сквозит до середины римских цифр.


ПЕРЕД ФИЛЬМОМ

Квадрат стекла, предусмотрительно вставленный в дверь.
Солнечный свет на истёртой дорожке, между рядами,
то сужается, то расширяется, словно
"звуковая лампочка" в полуиспорченном приёмнике,
когда новые силуэты посетителей возникают
у двери и, войдя затем в шепчущий зал,
рассаживаются, притихшие совсем.
Это действие продолжается долго,
словно только оно значительно. А мы –
зрители, пока обманутые обещанием.
Дверь открывается – входит подросток:
брюки в чёрную полоску, просторная
клетчатая шотландка, на шее водянистый блеск (цепочка).
В его лице та напряжённость, которую обычно
взрослые скрывают. Нечто
в нём подсказывает, что он сейчас другой, чем раньше.
С ним девушка – наверное, старшая сестра. Они садятся.
Глаза у брата внимательны настолько, что можно их назвать красивыми, –
они вперились в белизну экрана.
Брат произносит две-три фразы, и вид его хранит всё ту же
возмутительную ясность, как будто говорит не он,
а часть его обличья. Вдруг
он опускает лицо до половины
в её плечо. И кажется,
что смотришь фильм, где актёр, лишённый грима,
передаёт подобный переход иначе, чтобы заметили
не двое, но больше, как можно больше очевидцев:
с лёгким замешательством, и цель достигнута.
Но вот задёргивают занавеску на двери
и солнце выгоняют из тёплого зала.
Всё это – словно
внушительный фокус, обращённый ко всем и никому.


ДВА ДОМА

Нет ни первого лица, ни второго, ни третьего
(ты хочешь чего-то дальше?):
приворотный анамнесис в костях здешнего англиста,
чей двойник воскресает только на берегу "озёрной школы".
Как нормальная милость, о ней догадывается каждый,
принимая её за корчи своей несвершённости до Суда, –
место вне дивных догм сулит не уступку, а тупик,
посылающий своё полыхание вперёд;
остальное успеется. Росный бич
заживо кроет речное дно –
городская река в зеркале и нигде. В таком
сжатии селятся иные узнавания, и колдовские заминки
тают, в таянии становясь больше.
Взамен календарного свитка шелестят шелковицы
мятежной фригидностью безвредных ведуний,
и на зальной стене в метисном бубне
зеленеет мужское фото 57 года,
словно кожаный ореол музыкального инструмента,
осеняющий флёр отцовского лица,
добавил к прошлому что-то вроде аристократического безвременья.
Так как ему дано всё в ликах кровной восприимчивости,
он видит местность каждый раз впервые:
пустырь, на столе книга под Саути в песочной обложке,
издательство самой знатной семьи эдвардианской эпохи,
глиняный зал (авторская ремарка над захолустным шитьём),
вновь зазимовавший здесь, и всякий тут
с родовым двуречием в тонких пыльниках навсегда.
Но передний план источает ненужную глубину –
дух отца на губах отца на тканом снимке,
что брезжит близкой печатью ве́щей наивности
(свойственной югу?). Ты хочешь чего-то дальше?
Из последних сил не рождающийся тоже впервые.


ГОЛОСА

В тот вечер я читал "Восстание масс", ещё не зная,
что они-то как раз в эти часы
поджигали дома. Говорят,
старуха металась в пламени, пытаясь
выбраться из комнаты (к её спине – изголодавшийся красный зверь –
присосался огонь), но кто-то выстрелил ей в лоб
и помчался дальше вдогонку за человеческим мясом,
и эта рана – третьим глазом – укоризненно
взирала на враждебное зарево, уже не вникая
в угрозу гудящей красноты, в которой она сама
вскорости растворилась, словно подобное возможно:
смотреть и забыться. И земля, покрытая асфальтом,
кинулась прочь, убегая в панике от взбесившейся толпы.
Что-то похожее мы встречали в фильмах
не то Вайды, не то Роши, и кто-то сказал:
он старается доказать, что История не очищает,
что она повторяется и жаждет крови, потоков крови,
которые нас, увы, очищают, но лишь на время.
История – на сей раз не отвлечённая и зевающая книжность –
нагло спустилась с экрана и подмяла наш будничный эдем.
Теперь я знаю больше об этом, чем хотел бы. Я стоял,
ты стоял в стороне, но в окру́ге едва ли
осталась хотя бы одна сторона, обделённая смертью.
Углы жилищ и улиц были убиты, оклеветанные
своей же предательски чёткой достоверностью.
Грузовики и автобусы истошно кричали, точно их уводили на бойню.
Лишь светофор без устали мигал, почти вне себя,
прикинувшись светофором, и его
никто не трогал.
Так было всегда? Кто скажет? Ну, умники.
"Вот он я, Господи, весь перед тобой".
Мы, мы, грезившие о втором, о третьем Вудстоке, о царстве любви... Молчи.
Там лежали истлевшие платки, осколки тарелок, обрезки резных досок,
изувеченная кукла, лифчик, зубные протезы,
канарейка, всохшая в пепел; сиротливость, тишина.
Он (они) говорил очень тихо, будто голос
причинял ему боль. Когда появляется призрак,
сразу понятно: его нет, он мерещится. Но тут другое,
тут призраки не лгут.


ПРИБЛИЖЕНИЕ ОКРАИН

Всё равно в любое время слышится gre gre,
как если б в пепле томились вокабулы нотариального акта,
не зная истории; июль,
родные незнакомцы на европейских снимках,
и ветер дует против места –
в безразличии всё, а не в зрелости, –
откуда слишком долго исчезает высота,
не оставляющая следов, и рядом
рдеет веристский столп:
внезапные признаки вчерашнего магнетизма,
пославшего тебя в старогородскую пустыню.
Это может быть великим, но не твоим,
уличный вакуум в щемящем отдыхе под родительским солнцем.
Он ещё не улавливает общую форму некоторых вещей,
выделяющихся наполовину из-за воскресного света,
но уже видел их в несговорчивом отпуске прежней жизни.
Разный, ни мёртвый, ни живой, никакой,
бегущий нервной палинодии, которая чествует лишь рационализм и вздох.
На следующей стадии чета каких-то больших предметов
низко цветёт, e de la molle aura lenta cedendo*, скорее
уступая ближайшей слепоте, обычному оживлению в предрешённых границах.

------------
* медленно уступая мягкому ветру (итал.) – Джозуэ Кардуччи.


* * *

      Уоллесу Стивенсу

Ветер отталкивал листья.
Смуглый мальчик летел
по извилистой облачной улице,
запрокинув бритую голову,
и дехканин-старик
сидел под глинобитным забором на щербатом камне
и дышал изысканно долго в полосатую флейту.
Всё это беспокоило тайну,
как нежданное своеволие.
Суть – когда замечаешь суть,
когда в белёсой глубине осени
кричит, смеётся ворона,
и вязкий голос двужильных собак
неудержимо чует её.
Больше – ни слова.




ГЛОССАРИЙ И КОММЕНТАРИИ
Составлены автором


ДАВНО, НЕДАВНО

Рука Висконти, благословляющая свой последний фильм – Первый кадр в фильме "Невинный" – рука Лукино Висконти лежит на обложке экранизированного им романа Г.д`Аннунцио.
Цитата из Корана – особенно темная строка, в которой говорится о чем-то белом: пустота, молоко – Для меня, человека нерелигиозного, каждый аят в Коране темен (молоко – чуть ниже – символизирует в исламе знание).


КОНЕЦ НЕДЕЛИ, ФИЛЬМ

Дрейер, Карл (1889–1968) – датский кинорежиссер.
"Солсбери" – имеется в виду песня рок-группы "Урия Хип".


ЛЕТО: ЧТЕНИЕ

Каждый христианин должен иметь львиное сердце – песня "Би Джиз".


ХОЛМ

Гнойс – горная порода.
Сох, Ауваль – города в Ферганской области.


ПО ПОВОДУ ОДНОЙ ГРЕЧЕСКОЙ ФОТОГРАФИИ

В позе Белаквы – в форме эмбриона (Белаква – персонаж "Божественной комедии" Данте и ранней прозы Сэмюэла Беккета).


КОНЕЦ НЕДЕЛИ

Спидола – латвийская радиоаппаратура 60-х годов.


ПАУЗА: ГОРОДСКАЯ ОКРАИНА

Каритас (греч.) – сострадание, милосердие.


ГОРОДОК

Суинберн, Чарлз Алджернон (1837–1909) – английский поэт.
Ташистский – Ташизм – направление в авангардистской живописи (художник-ташист покрывает холст пятнами красок).


ВОСКРЕСНЫЙ ДЕНЬ В КОНЦЕ ГОРОДА

Ангоб – тонкий слой цветной глины на поверхности керамического изделия.
Мучной Адонис – В Ферганской долине в домонотеистический период жили (естественно) язычники, поклонявшиеся разным богам, – существует поверье, что иные из них молились божку-юноше, слепленному из пшеничного теста, а после молитвы съедали своего молодого идола.


ВЕЕР

Чустский нож – Чуст – город в Ферганской долине, славится производством художественных ножей.
"Сила праха небесной бездне" – моя фраза, умышленно взята в кавычки, ложная цитата.
Пьер – роман Германа Мелвилла.
Георгики – роман французского писателя, лауреата Нобелевской премии Клода Симона.
Кашгарское блюдо – Кашгар – город в Синьцзяне (Уйгурская автономная республика, Китай), моя прабабушка родом из Кашгара.
Хаус (или хауз) – водоем, пруд.
Сай – река.


ОБСТОЯТЕЛЬСТВО

У престола пророка Ильи – Имеется в виду православная церковь в городе Кызыл-кия в Ферганской долине.


ВНИЗУ

Чагатайские ворота – Чагатай – старый район в Ташкенте, где стояли в прошлом ворота.
Долина, в которой мы заперты с пятидесятых годов – Магнетизм ферганской земли не отпускает меня с раннего детства (я родился в середине пятидесятых), хотя моя цель (ситуативно, психологически etc.) – отдалиться и оторваться от своих корней в цивилизационном смысле, от Ферганы и Средней Азии.


ПУТЕШЕСТВИЕ

Дувал – глинобитная стена.
Маргиланский чапан – Маргилан – город в Ферганской области; чапан – вид узбекского национального костюма, верхняя хлопчатобумажная мужская одежда с длинными до пальцев рукавами; отличительные особенности маргиланского чапана – зеленый цвет, длинные, до икр полы, черная нагрудная тесьма.
Турм (нем.) – башня.
Мост Святого Георгия – мост над Рейном в швейцарском городке Штайн-ам-Райн.


ВОСКРЕСНЫЙ ДЕНЬ

Маратхи – один из индийских языков.
Махаллинские подростки – Махалля – восточные кварталы в среднеазиатских городах, отличающиеся традиционализмом.
Хонатлас – букв. "царский шелк", имеет расплывчатую цветную поверхность, названную искусствоведами "сплетеньем облаков" (обрбанд). Его же называют маргиланским шелком.


ВОКРУГ ПОЗДНЕГО ЛЕТА

Путти (итал.) – крылатые мальчики (на картинах художников Эпохи Возрождения).
Дувал – глинобитная стена.
Бельведер – В данном случае имеется в виду дворцовый комплекс в Вене.
Пьяцца Эрбе – если не ошибаюсь, площадь во Флоренции.
Мэйдзи – буржуазная революция в Японии во второй половине XIX века, после которой у наиболее продвинутой японской интеллигенции вспыхнул интерес к западной культуре.
Фанни Брон – возлюбленная Джона Китса.
Улакские мастера – Улак – конно-спортивное состязание в Узбекистане, на котором участники этого соревнования (улакские мастера) вырывают друг у друга козлиную тушу
Кампьелло – внутренние дворы в итальянских городах.
Объективистская проза – тип повествования, отличающийся бесстрастной, протокольно-чистой манерой фиксации внешней реальности (Робер Пенже, Роб-Грийе, ранний Хандке, Герхард Рот, Йонке, Джосипович).
Джутовые – Джут – травяное растение, из которого изготавливают грубую ткань с ворсистой поверхностью.


ВОКРУГ ДЛИННОЙ ВЕРАНДЫ В КОНЦЕ НЕДЕЛИ

Самос, Джерба, Диминьо, Тибуртино, Энеев маршрут, Эвора – Самос – остров в Греции, Джерба – остров в Тунисе, Диминьо – город в Италии, Тибуртино – квартал в Риме, Эвора – город в Португалии; Энеев маршрут – имеется в виду Средиземноморье.
Реконкиста – отвоевание коренным населением Пиренейского полуострова своих территорий, завоеванных арабами (VIII-XV вв.).
Сохский бубен – Сох – город в Ферганской области, от которого веет домусульманской древностью.
Ликантропный – ликантропия – психическая болезнь, при которой человек мнит себя животным. "Ликантропный рот дворовой печи" – антропоморфный образ (возможно, зев глинобитной печи забит соломой или сухими горными травами). Наблюдатель в стихотворении смотрит на прозрачность и спокойствие мира с ужасом. Текст – о желании покончить с собой, хотя в нем ни слова о смерти, кроме легкого намека – "ледниковых гор". Человек словно находится среди коротких сущностей каждодневной жизни, которые навязывают ему только один выбор – принять окружающую его дурную бесконечность.
Ганч – материал камневидной породы, из которого выполняют резной декор.


МЕСТО

Пасколиевская "Кармина" – сборник стихов Джованни Пасколи, издан в 1914 году.
Бисмилло Рахмону Рахим – Во имя Аллаха Милостивого и Милосердного.
Стеккетти – Лоренцо Стеккетти (1845–1916), итальянский поэт второй половины XIX века, предшественник декадентской поэзии в Италии.
Хопкинс – Джеральд Мэнли Хопкинс (1844–1889), английский поэт-новатор, священник, его творчество было открыто западными критиками лишь спустя два десятилетия после его смерти.
Одоб-намэ – книга по мусульманской этике.
La belle dame sans merci – "Прекрасная безжалостная дама", стихотиворение Джона Китса.
Маргилан-сай – река, протекающая и через Фергану.
Селтик (кельт) – так на блатном жаргоне в 60-е годы называли квартал на окраине Ферганы, где я родился.
Габор Боди (р.1946) – венгерский кинорежиссер-авангардист.
Дахма – культовое зороастрийское сооружение, круглая башня, в которой хранились кости умерших.
Фарсанг – мера длины, 7-8 километров.
Имагофобия – мой неологизм, ненависть к поэтическим образам.


ОКРЕСТНЫЙ СВЕТ

Дарья (тадж.) – река.
Най – продольная флейта.
Язъяванец – житель Язъявана, патриархального городка в центральной Фергане, где прошло мое детство.
Адыр – гряда холмов в Ферганской долине, отделенная от более высоких предгорий тектоническими впадинами.


СЧАСТЛИВОЕ МОРЕ

Бейт – двустишие (в иранской и тюркской поэзии).
Бельбо – селение, где родился Чезаре Павезе.
Тякшинский – Тякша – район в Фергане.
Стампа – название итальянской газеты.
Чезаре Павезе (1908–1950) – итальянский поэт, прозаик, издатель (работал в издательстве "Эйнауди"), переводчик англо-американской литературы (ему, в частности, принадлежит перевод на итальянский романа Германа Мелвилла "Моби Дик"). Покончил с собой; причина самоубийства – и несчастная любовь Павезе к одной американской актрисе, и его импотенция, и постоянные мысли о смерти. Его лучшие книги – "Диалоги с Леуко" (по которой Жан-Мари Штрауб, немецкий кинорежиссер, поставил прекрасный фильм "От сопротивления к свету") и "Дневники".


ДИАЛОГ, ПЛЯЖ

Вещь открылась, как утверждает Хайдеггер... – намек на статью Мартина Хайдеггера "Вещь": чашка реальна благодаря чашкости (пустоте, эйдосу), а не тому, что у нее есть стенки и дно, – вещь открывается, когда теряет свою вещественность.


ДНЕВНАЯ НАДПИСЬ

Пушта – венгерская степь: в первых кадрах "Тишины и крика", фильма Миклоша Янчо, сумасшедшая женщина бежит по степи.
Хаус (или хауз) – водоем, пруд.
Мазар – кладбище.
Под вьеннским распятием, explorateur, 1892... – Вьен – город во Франции, где родился французский географ и путешественник Жозеф Наполеон Мартен, умерший в Фергане в 1892 году.


ЗАПИСКА

Биби-Мариам – Так мусульмане произносят имя Богоматери, Девы Марии.
Торре-дель-Греко – портовый город в Италии.


ЛЕТНИЙ УЛОВ

Древний прием – стяжать "всегда небывшее"... – Имеется в виду поэтический образ (и множество других способов и состояний внезапного и мучительного выхода за рамки любой обусловленности).


ФОСКОЛО, ЧТЕНИЕ

Фосколо, Уго (1778–1827) – итальянский поэт-романтик, умер в Англии. "Гробницы" – его поэма.
Io (итал.) – я.
Гадда, Карло Эмилио (1893–1973) – итальянский писатель XX века, автор экспериментальной прозы.


ДВА ДОМА

Анамнесис (греч.) – смутное припоминание.
"Озерная школа" – поэтическое направление в английском романтизме (представители: Саути, Кольридж, Вордсворт).
Эдвардианская эпоха – имеется в виду десятилетие эдвардианской поэзии (Эдвард VII – английский король с 1901 по 1910 г.).


ГОЛОСА

В стихотворении "Голоса" речь идет о ферганской резне в июне 1989 года (толпа сжигала дома и кварталы турков-месхетинцев, а затем убивали и самих убийц), но в метафорическом смысле о любой подобной катастрофе.
"Восстание масс" – книга испанского философа Ортеги-и-Гассета.
В фильмах не то Вайды, не то Роши... – Имеются в виду фильм "Дантон" Анджея Вайды и фильм "Земля в трансе" бразильского режиссера Глаубера Роши.
Вудсток – Мое поколение буквально боготворило Вудсток (имеется в виду первый, а не второй, неудавшийся, фестиваль рок-музыки и хиппизма). В том месте, где стоят слова "о втором, третьем Вудстоке", я, возможно, указываю на скрытую в душе моих друзей (чья юность, как и моя, прошла в конце 60-х и в 70-х годах) тоску по недосягаемой бескорыстной открытости и по доверию к утопии.


ПРИБЛИЖЕНИЕ ОКРАИН

Gre gre – звукоподражание кваканью лягушек в стихотворении Д.Пасколи "Мой вечер".
Веристский столп – Веризм – направление в реалистической литературе Италии начала XX века.
Палинодия – покаянное стихотворение.
Кардуччи, Джозуэ (1835–1907) – итальянский поэт-неоклассицист, Нобелевский лауреат.


ВЕТЕР ОТТАЛКИВАЛ ЛИСТЬЯ...

Уоллесу Стивенсу – Стихотворение написано после чтения в 1979 году фрагментов из книги Уоллеса Стивенса "Начертания порядка"; в этом тексте я пытался совместить, как мне тогда казалось, стивенсовскую сухость языка с чувственностью ферганской атмосферы.


Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
"Поэзия русской диаспоры" Шамшад Абдуллаев

Copyright © 2003 Шамшад Абдуллаев
Публикация в Интернете © 2003 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru