Пoэтическому сознанию Ольги Седаковой так свойственно проверять себя по неподвижным звездам, как говорили в докоперниковскую пору, по кормчим звездам, как выразился молодой Вяч.Иванов; по наиболее общим ориентирам европейской поэтической традиции. (Заметим, что в этой: позиции трудно не почувствовать некоего отблеска образа мыслей, в основе своей теократического, но это так, в сторону.) К числу таковых звезд относится, например, Данте (кстати, теократичнейший автор "De Monarchia"). Но к числу их относится также Рильке, и мы хотели бы, имея в виду известное изречение Малларме о том, что стихи делают не из идей, а из слов, начать именно с уроженца Праги. Не только в силу временной дистанции, но также, например, потому, что итальянская силлабика уж очень несоизмерима с ходами русского стиха, Данте оставляет слишком мало места для сугубо конкретных сопоставлений его самого с его русскими отображениями; Рильке совсем иное дело.
Казалось бы, именно парадигму Рильке в России уже невозможно открыть как нечто новое и неизвестное. Ничего себе, скажет кто-нибудь, нашли новость. Разве автор "Часослова", "Дуинских элегий" и "Сонетов к Орфею" не стал еще со времен Пастернака и Цветаевой любимым мифом образованных кругов России, одним из имен, которым разрозненные представители этих кругов из десятилетия в десятилетие обменивались как заветным паролем? И разве его не переводили даже в весьма мало, казалось бы, благоприятствовавшие таким трудам советские десятилетия? Сейчас, когда в странах немецкоязычных его давно уже стремятся вытеснить и позабыть, где же он и чтим, как не у нас? Но как раз то обстоятельство, что усвоение Рильке с самого начала стояло для целых поколений (к одному из которых принадлежу и я) под созвездием Пастернака, начинаясь для нас с пастернаковских переводов на самиздатовских машинописных страницах "Людей и положений": "Я зачитался. Я читал давно..." и, конечно, "Деревья складками коры...", обстоятельство это весьма способствовало тому что Рильке, пропущенный через пастернаковский глаз, оборачивался автопортретом пастернаковского воображения и уже потому не совсем самим собою. Силой гипнотического воздействия аберрации передавались и знатокам немецкого подлинника: разве не об этом свидетельствуют, например, по-своему превосходные переводы К.Богатырева? Но Пастернак и Рильке как поэты были в значительной степени прямо-таки контрастирующими антиподами (при всей подлинности человеческого и читательского сочувствия Пастернака некоторым интуициям Рильке). Первое впечатление от этого контраста, если выразить его в самой неакадемической формулировке: Рильке прохладен и прозрачен, как стекло или драгоценный камень, Пастернак горяч и затуманен, как телесная субстанция; на ощупь первый ровен, второй шершав... У Пастернака ритм строки асимметричен как композиция картины или скульптуры барокко, он скошен в сторону, откидывается набок, артикулируя движение, устремленное к концу строки, т.е. к взрыву рифмы, как правило, неожиданной и в своей вольности, и в своей точности, словом, так или иначе обращающей на себя внимание. Именно в этом пункте Пастернак выдает свою футуристическую школу, но также принадлежность к своему поколению (посреди которого Мандельштам с его аскетическим отношением к рифме был очевидным исключением). Строка у него поток, бегущий к своей цели, и слова внутри этого потока сливаются. У Рильке нет и не должно быть ничего подобного: артикуляция строк равномерна, каждое слово обособлено от других чуть приметной паузой и покоится в самом себе, приглашая читателя к медиативной остановке, рифмы, если они есть, вполне традиционны и ведут себя тихо всё для того, чтобы акт созерцания и в поэте, и в читателе обрел отрешенную дистанцию по отношению к конкретности темы и телесности самого слова, чтобы голос звучал откуда-то издали, обретая резонанс в каком-то особом пространстве. С этим связано более глубокое, глубже укрытое различие между топографической локализованностью Пастернака ("...руки родины, робости, дружбы, семьи...") и бездомным универсализмом Рильке, а также между модальностью восприятия у каждого из них пантеона всеевропейской классической поэзии. Самая биография Рильке, эта жизнь, прожитая от России и до Парижа, по гостеприимным и чужим замкам, завершившаяся в Мюзо, словно давала этому пантеону (наряду с реальностями уж и вовсе умопостигаемыми) эмоциональные функции дома, очага, родного пепелища. Но я должен прекратить затянувшееся сопоставление Рильке и Пастернака, хотя оно с самого начала втайне, но вполне прямо относится к характеристике поэзии Ольги Седаковой. Дело в том, что именно у нее Рильке, как никогда еще до сих пор в русской культуре, не проекция на белый лист чего-то иного, но впервые он сам, и это очень существенно относится к ее собственной характеристике. Уже ее переводы из Рильке не вторично подогнанная под оригинал фантазия, но нечто исходно, от самого ядра выращиваемое в принципе по законам его творчества, и это ощутимо отнюдь не только в каких-нибудь особенно удачных местах этих переводов, а в любой строке. Но и оригинальное стихотворение Седаковой "Давид поет Саулу", по смыслу своему задуманное и выполненное как спор с одноименным стихотворением Рильке, спор по всем правилам античного "агона": у Рильке певец отгонял от царя унылую одержимость напоминанием о чувственных радостях, у Седаковой предлагается катарсис изнутри самой доводимой до катарсиса безутешности, ведь оно по своей музыкальной фактуре (в особенности когда дело доходит до коды), а также по всей организации соотношения между словом и метафизическим заданием гораздо больше похоже на подлинного Рильке, чем любые переводы. Так ведь бывает: скажем, человеку, вовсе не читающему по-латыни, однако желающему понять, для чего это Гораций так часто писал алкеевой строфой, что он имел при этом в предмете, хочется предложить вовсе никакой не перевод из Горация, а написанное той же строфой раннее стихотворение Вяч.Иванова "О боги, вражье мертвое воинство...", схватывающее как раз то, что нормально пропадает в переводах; так и упомянутое стихотворение Седаковой из самой сферы русского языка может дать адекватное направление читательским попыткам вообразить себе Рильке, не читав его по-немецки. Более или менее то же можно сказать о целой группе ее стихотворений тут и триптих "Варлаам и Иоасаф", как и в случае "Давид поет Саулу", предлагающий самозабвенное траурное ликование медлительных созвучий, и еще кое-что.
Но что бы мы ни имели сказать о Рильке как о парадигматическом импульсе для Седаковой, и Рильке, и уж тем более Данте некогда до конца сбылись в самих себе. Можно им в крайнем случае подражать (как замечает сама Седакова, "это почти то же, что брать пример с самой поэзии"). Иначе говоря, их фигуры почти заместительные метафоры некоей "идеи" в платоновском смысле, подражание которым слишком уж онтологично для стратегии замысла и выполнения. Чего с ними сделать нельзя, так это их продолжить, говорить за них у них уже и так все сказано.
Я, признаться, издавна привык думать, что, каким бы ни было значение для ориентации неподвижных звезд, на другом уровне, в другой плоскости для поэта совсем по-особому бывает важен тот среди предшественников, кто, напротив, при несомненном масштабе не совсем реализовал себя и как раз в меру своего масштаба воспринимается как недовоплощенная потенциальность; кто-то, кого позволительно назвать великим неудачником. В его случае между почином и осуществлением остается зазор, зовущий к работе тех, кто приходит затем, может ли быть для творческой воли более нужный подарок? Для Пушкина такую роль сыграл Батюшков, для Блока Аполлон Григорьев, для Мандельштама скажем, Коневской, для Ахматовой, того же Мандельштама, отчасти Пастернака Иннокентий Анненский, и т.д. Когда я однажды заговорил об этом с самой Ольгой Александровной, она назвала Заболоцкого. Мне до сих пор кажется, что для меня это прояснило очень многое. Только для того, чтобы увидеть недовоплощенную парадигму Заболоцкого на уровне, так сказать, платоновских идей, нужно сделать усилие и отвлечься от всех чересчур актуальных ее контекстов от обэриутских ритуалов абсурда в начале и от официозного классицизма под конец, сосредоточивая преимущественное внимание на тех строках, которые равно могли бы быть и у раннего, и у позднего Заболоцкого, на чем-нибудь вроде "Лица коня". Вот несостоявшаяся, не до конца состоявшаяся возможность русской метафизической поэзии XX столетия* как синтеза, который вобрал бы в себя наследие Баратынского и Тютчева (и неожиданно явил бы немало общих черт с тем же Рильке никаких горячих или тепловатых шероховатостей, работа именно с прозрачностью охлажденного слова, и вместо богатства словаря очень жесткий отбор лексики, до того универсально-всеобщей, что как бы уже и ничьей, "Божьей").
Очень логично, что Седакова, признающаяся в том, что ее цель "более прямое, исчезающее перед своим предметом слово", так хвалит самые именования прозрачности на различных языках: "chiaro, durchsichtig". Надо сказать, что ее собственные стихи, как правило, очень яcны, ясны в самом простом смысле слова. Ясности тем больше, чем ближе к средоточию ее тем, и разве что на периферии тематического круга она порой несколько убывает, никогда не исчезая. К диковинным приключениям ее Музы в пространстве нашего времени относится то, что именно эта ясность воспринимается как непонятность, даже как игра в непонятность, но это уже характеризует читателя, никак не самое Музу.
Не менее необходимо для поэзии Седаковой, как дополнение и фон ко всему, что chiaro, durchsichtig, присутствие синтаксических угловатостей, столь важных, между прочим, и у Заболоцкого. В моих глазах едва ли не самый удачный седаковский зачин, рискну сказать, один из образцовых зачинов в русской поэзии нашего века, это начало уже помянутых стихов про Давида и Саула, сразу вводящее не то чтобы просто in medias res, но вовнутрь чего-то вроде бесконечной мелодии Рихарда Вагнера:
Да, мой господин, и душа для души
не врач и не умная стража.
(Ты слышишь, как струны мои хороши?)
Не мать, не сестра, а селенье в глуши
И долгая зимняя пряжа.
Невозможно отрицать, что в поэтической программе Ольги Седаковой, продуманной в ее прозе и реализуемой в стихах, есть риск, есть сознательный выбор опасности. Конечно, опасность особенно явственно ощутима в наше время, когда все предсказания Баратынского насчет дней Последнего Поэта сбываются так, чтобы стать заметными даже самому невнимательному из наблюдателей, когда суровый смех не самый худой ответ на стихи, потому что это все-таки ответ. Но я не об этом. Готовность встретить суровый смех входила для поэта в условия игры во все времена, тот же Баратынский, увы, слишком хорошо знал это по собственному опыту**. Куда опаснее, во-первых, то, что с каждым мигом накопляется, загромождая умопостигаемое пространство, число уже сказанных; уже исчерпанных слов; во-вторых, то, что акустика времени так неблагоприятна для повышений голоса, для оркестровых tutti, словом, для патетики. Скажем, зло вчерашнего дня (на часах истории только что минувшей минуты) было для нашего сенсорного ощущения таким, что оно делало тональность "Элегии, переходящей в реквием" или "Нелирического отступления" вполне адекватным ответом. То время, вопреки внешней очевидности, было патетичным, и даже весьма. Потаенные, раздающиеся только во внутреннем пространстве звуки тогда очень легко переходили на forte:
Зло сегодняшнего, зло предсказуемого завтрашнего дня хитрее, на него уже не подымешь голос, даже и неслышимый. Тут дело не только в умствованиях набравших силу ничевошенек (см. статью Цветаевой об Андрее Белом); к умствованиям можно и должно не прислушиваться, но объективное, ни от кого не зависящее изменение акустики дело серьезное, с ним не считаться нельзя. Надо сказать, что Ольга Александровна прекрасно это понимает, как видно из ее устных и письменных высказываний последнего времени. Внимательный читатель давно заметил в ее последних стихах поиски новой трезвенности, шаги в сторону приглушенной мягкости, простоты. Конечно, риска, заложенного в самой природе метафизической поэзии, такая стратегия не снимает.
Но под конец скажу от себя и очень лично: для меня мое уважение к поэзии Седаковой и выбор в ее пользу не в последнюю очередь обусловлены тем, как отважно и с каким тихим, обдуманным вызовом она берет на себя сознаваемую опасность, не отводя взгляда.
* Во избежание недоразумений: термин "метафизическая поэзия" употреблен в данном случае с некоторой оглядкой издали на английских Metaphysical Роеts XVII столетия (и на их рецепцию в элиотовском кругу), но без всякой оглядки на специфические (негативные) коннотации, данные слову "метафизика" у Хайдеггера и воспринятые в современном православном хайдеггерианстве. Я предпочел слово "метафизика" слову "философия" только потому, что жанровое понятие "философской поэзии" чересчур уж узко, а понятие присутствия "философии вообще" в поэзии, напротив, слишком неопределенно. У позднего Пушкина можно найти не меньше, может быть больше, философии, чем у Баратынского или Тютчева; но Баратынский и Тютчев "метафизичны", а Пушкин определенно нет.
** Весьма назидательное чтение, утешение для поэта и шанс вразумления для критика перечитывать то, что писали о ныне чтимых поэтах при их жизни. Только надо принуждать себя читать, отказываясь от всезнания, даваемого позднейшей перспективой, словно бы из того времени.
Начало книги Ольги Седаковой
|