Галина ЕРМОШИНА

ПЕСЧАНЫЕ ЧАСЫ


      М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2013.
      Серия "Воздух: Малая проза", вып.10.
      ISBN 978-5-86856-236-5
      Обложка Вадима Калинина.
      72 с.

          Заказать эту книгу почтой


ДЕВЯТЬ ТРОПИНОК, ПЕРЕСЕКАЮЩИХ ПОЛЕ


        Украденное веретено. Утро

              "Слово, сказанное утром, так же отличается от слова, сказанного вечером, как священный скарабей от белой акулы, выловленной в самой середине моря".

        Месяц ржаной соломы наре́зать тонкими лучиками, снег и соль на обороте окна, протоптать следы до звона, до дна и колкой трухи из сенного мешка, найденного вчера в кладовке.
        Она выходит из рамок того зеркала, в котором привыкла быть. Только теперь заметив, что луна обнаружила в нём свой крапивный цвет, обутый в мешковину и картофельную ботву, она выходит, мокрая и свежая, как новорождённая форель или новогодняя тоска, или дерево, ожидающее первых листьев. Прикрывая грудь, ужаленную пчелой, увидела в окно:
        Это утро было жёлтым пятном, утонувшим в пруду дном кастрюли, и таким же зыбким и близоруким крошевом быстро просы́палось мимо глаз, а в руках остался только цвет горчичного порошка. Утро началось как звон невидимой колокольни, путаясь в проводах и спотыкаясь о венки из повилики и повители. Кто-то ещё вчера передвинул тарелки и чашки ближе к краю стола, одна уже висела в полуметре от пола, дожидаясь шагов, теперь ей минутное дело – рассы́паться на пять или семь осколков, включая ручку или носик, если это был кофейник. Такое нечётное утро начиналось в любом доме, где она задерживалась дольше, чем ей хотелось.
        Действие не продолжалось, оно длилось и уступало только стрелкам – дрожащей минутной, а твёрдое тире часовой указывало на три четверти меньше положенного. Так поступали всякие часы во всякое утро, увязнув в её любопытстве. Но предпочитали молчать – в такие времена надёжнее обойти круглый стол задом наперёд, чем исправить отстающие часы. Иные опасались поранить её любопытство, закрывали глаза и рты, прежде чем перешагнуть порог гостиной.
        В сегодняшней тетради не хватало главных страниц. Она всегда знала, на какой из них побитый морозом вереск, на какой – полынная настойка, где йод и календула. Сегодня не хватало изморози на окнах и инея на перилах садовой лестницы, хотя решётки были так же черны и молчаливы.
        Чашка, наконец, упала, расколов равновесие тишины. Весы дня помедлили, решая, что объявить причиной, а что следствием, и склонились в сторону продолжения, собрав и выбросив осколки.
        Так действие сделало ещё один шаг.
        Такое короткое, что не успевает стать длинным и умереть со скуки. Она проходит от дерева к скамейке, и её следы зарастают травой и мхом. Камни дорожки, которую она обходит стороной, смеются ей вслед, прочные и уверенные, что паутина выдержит трещины, растущие изнутри, и приклеит подошвы туфель к ночной пыли, если она осмелится шагнуть. Она знает о тайной надежде камней поймать её в свои липкие ловушки, и дразнит их, проходя мимо со связкой сухой чайной травы. Возвращает недостающее – иней и изморозь, – окна и перила вздыхают и соглашаются, так проще делать вид, что ничего не происходит.
        Болотные огоньки, подменыши и перевёртыши, – согласись, что лучше тебя не искать на этих отсутствующих страницах, залитых йодом и зелёнкой, засыпанных морской солью и песком того рассыпающегося дня, что ты пыталась склеить, наощупь подбирая осколки друг к другу и надеясь, что в темноте никто не сможет заметить трещин и пустоты отсутствующего. Но стоило начать приближаться, как прикосновение утягивало в ледяной мрак, и приходилось отдёргивать пальцы и долго греть сквозную дыру слова "прикосновение", чтобы оно само оттаяло, затянулось и зажило, успокоилось, как вода истаивает кругами от брошенного камня. Она и была центром этого круга, плотного и упругого, так что камень не мог утонуть. Не имея сил ни отбросить его, ни пропустить внутрь, сомкнуться и забыть. Она и вода существовали на разных берегах, ожидая мастеров, готовых построить непрочный мост из дождевых струн, несуществующих запахов, осенних облаков и мёда диких пчёл.
        Слова в то утро умирали, как осенние осы. Некоторые утонули в горячем варенье, другие сгорели, третьи уснули возле блюдечка с сиропом и не желали больше просыпаться. Без их полосатого гудения у слов не было сил вставать и передвигаться, заполнять собой черновики. Они сидели у печки или растекались по листьям ежевики и крапивы, развешанным в кладовке. Буквы жили своей жизнью, у них не хватало памяти на то, чтобы стать словом, и они сердились, составляя дикие и странные сочетания, которые она потом стала записывать, принимая их за какие-то языческие заклинания.
        Если уснуть на закате, то можно узнать разницу между сном и не-сном. Или совсем не проснуться. У неё болели глаза всякий раз, когда она пыталась составить сюжет из своих черновиков. Черновики так сопротивлялись, а сюжет получался таким кособоким и жалким, что она отправляла его на последнюю страницу самой последней тетрадки и старалась не вспоминать о нём. Он и сейчас живёт где-то там, в каком-то никуда, какой-то своей кривой жизнью.
        Она поняла это, когда заваривала чай в слове "разбитая чашка". Чай получился со вкусом воды, зачерпнутой ладонью из ночной проруби. Льдинки долго не таяли на языке и позвякивали в чашке. Она было попыталась сложить из них слово "вечность", но ей не хватило знания датского языка.
        А веретено, между тем, продолжало жить своей деревянной жизнью, не откликаясь ни на сказку о мёртвой принцессе, ни на античный скрип половиц под ногой Пенелопы. Ему было всё равно, из какого дерева его вы́резали и что за письмена записали вокруг его талии. Его не интересовали ни крапивные рубашки, ни гончарный круг, ни серебряные пяльцы, нарочно положенные в корзинку с рукоделием. Веретено не хотело ни вспоминать, ни помнить, ни учить новые слова. Не откликалось ни на Мокошь, ни на Иштар и не собиралось быть осью мира. И даже осью её маленького дома.

        О чём она думает:

        Там, где трое никогда не станут двумя. Хоть ты сто раз обойди стол задом наперёд – твоя спина не перестанет смотреть[ся] в прошлое. Хоть сто раз пересмотри вчерашние сны, твоё будущее не повернётся к тебе лицом. У веретена нет ни глаз, ни памяти, только два острия: одно – чтобы уколоть, другое – чтобы прясть.

        Она – всего лишь оборотная буква. Что ещё ей осталось – сидеть внутри своего золотого веретена, наматывать нить на пальцы, увеличивая клубок то Еврипидом, то Гомером, разглядывая дымные фигурки дельфийского тумана и пытаясь открыть дверь, нарисованную на стене одного старого дома.
        Слова перестали утешать, и календарь давно уже показывает прошедшее время. Когда ты проснёшься, там никого не будет, кроме тебя и грамматики, застрявшей в горле. А прошлое не проходит.
        Кому ты пишешь на ужаленных страницах черновиков, когда мурашки пробираются от локтя до подушечек пальцев, будто крапива прорастает тут – под твоими пальцами и оплетает до самых глаз.
        Всё сходилось на том, что ей незачем помнить своего имени, пока горячие саламандры орудуют в печи своими цепкими лапами, разыскивая или сжигая то, что было нужнее всего, – трещины между камней, мокрую паутину, скрип деревянных ставней во время снежной бури. Но тени, которые теперь отбрасывали предметы, лгали. Они не умели умирать, как умирали древние греки – с медным оболом во рту, но пытались примерить египетские льняные пелёны, морилку и лак, чтобы смерть стала красивой, как серебро под электрическим светом.
        Не умея назвать себя, она была всем, что попадалось на глаза, – столбиком ртути, латунным ковшиком, полным воды, омелой, хранящей её дом от грозы, поцелуем в день зимнего солнцестояния. Хотелось сыграть в другую огненную игру, ту, что помнят в междуречье, без оглядки на времена и глаголы. Но леска слишком прочно привязывала её к берегу родного языка, не давая в руки словарей. И грамматика таяла в гортани, выжигая умение говорить.
        Сам ли ты умрёшь, или за тобой придут, включат кварцевые светильники и крючьями начнут вытаскивать воспоминания, имена, названия городов и ромашек, выбривать голову и рассекать грудь, раскладывать по кувшинам позолоту и киноварь, серу и ртуть, разделяя сосуды на женские – летучие и холодные – и мужские – горячие и твёрдые. Они выучили сценарий накрепко, твёрдо знают роли и правила игры. Куда тебя заведёт осторожность и опасение противоречить, держа язык за засовом, не знает никто из постояльцев.
        Она откладывает ручку. Саламандры остывают под золой. Веретено, – вспоминает она, – надо бы остановить, иначе как этот Улисс доберётся до своей Итаки?


        Он вышел и пришёл к реке

        Не с чёрного и не с белого начинать, – а извне – с леса и нового места, где цвет меняется, если подойти ближе ответа, и убегает, и смотрит, и не отойти, только встать и смотреть. На этот раз и рук не хватает, чтобы спросить, а только выпроводить за калитку, проводить до серого муравьиного, чтобы не цеплялись колючки да репейник не узнавал. Зверобой в мешке, напёрсток в кармане у одного, у другой – пяльцы на столе и рассыпанные иголки по всему дому, под подушку кладёт – кто ладони, кто заведённые часы. Ему, идущему, флюгера́ и солома, хруст осенней травы, войлок и деревянные скамейки. Мимо пустых ворот, мимо пашни и вишни, сквозящей тёмной тяжестью. Останавливают только горлышки кувшинов и колодезные срубы, подходил, выпивал эхо, чтобы к одной пустоте добавить другую – гулкую и серебряную.
        Заколоченные дома и открытые окна обходить, чтобы воздух не свернулся в ладонях, как скисшее молоко. Заходить иногда только в чужие сны, воровать там вращение колеса, возвращение маятника, падение чашки со стола, ускользание в сон. Проснувшемуся это уже не было нужно, а Путник уносил невесомую кражу в одном из своих карманов. Так у него появлялось прошлое. Потом собирал трещинки, щербинки, сколотые края, щепки и разбитые чернильницы. Внутри каждой была своя иголка – память о забвении, остриё и центр, которые он искал. Можно было придумать, но тот, кто ищет крошки по карманам, что оставляет взамен? Он не знал, что́ стареет быстрее – солнце или волосы на его голове, и держал ладони во сне сжатыми, чтобы не унести оттуда остающееся только по одну сторону.
        Пунктир проделывает свой путь, теперь постарайся наступать туда, где он прерывается. Что главное в опасении – отдёрнуть руку или шагнуть в темноту? Никто не выбирается из мокрой травы, никто не выбирает того, кто ему равен. Никто и не думает расставлять знаки по тем дорогам, на которые тень начинает падать от полудня. И если географ перечерчивает карту, значит, день не помеха вечеру и ориентироваться придётся по звуку текущей воды или по отражениям в глазах прохожих. Кто ставил на твоём пути мышеловки, когда стеклодувы задумывали своё ремесло? Он всегда оказывался на той половине, где лунные строители лодок прятались в развилках деревьев. Это тебе не русские народные с камнем на полпути, не записанное, не высеченное, на твоей дороге ни одного указателя, выбирай то, что внутри молчит из своего снаружи. Падал бесполезный клубок из рук, этот лабиринт никто не проходит дважды, все карты и схемы ты чертишь сам и выбрасываешь сразу – твоя дорога зарастает за тобой. Он даже не знал, оставляет ли следы, только тот, кто помнил, мог найти его, отправляясь не вслед, а в никуда.
        То, что было горизонтом, становилось вертикалью. Он угадывал её в кошачьих и змеиных зрачках, собирал с фонарей, маяков и водокачек. Дождь вычерчивал её в воздухе острыми и сильными линиями. Если смотреть на стекло сбоку, то день убывал, сжимаясь в точку в конце предложения. Он подходил к каждому, но все они были из чужих повествований.
        Он идёт через день, она – через ночь. То, что растёт, прорастает сквозь границы, приближая и приближаясь – в хаос и безнадёжность, в туда, где пустота и невозможность, и другая граница, куда не дотянуться, пытаясь понять, что́ есть в том, чего пока ещё нет. Оставляя зазор между речью и речью, куда бы ни попасть беглецу с её помощью, но ей всегда всего не хватает.
        Жестокость прирастает к тебе как ожидаемое кольцо вместо ручки двери, повернув которое, в которое и уплываешь вместе с идеальными подарками к Рождеству – говорить ли снова или молчать о снах?
        Незнакомого становилось всё больше. В начале пути он ещё надеялся достать до дна, перешагнуть границу, разорвать оболочку. Но молчание само от себя уставало, стало отставать, задерживаться в любом доме, где он останавливался на ночь или на день. Каменное сменялось деревянным, песчаным, картонным, бумажным. Словам всё меньше хотелось оставаться только прописями, и они были всем тем, что он видел и не узнавал. Одни слова становились старше. Другие отражали то, чего не было, или исчезали совсем. Путник обдирал колени и локти, собирая то, что они успели растерять или сами выбрасывали как ненужное. Не хватало рук, и глаза болели от колкого и острого. Он не умел забывать, и память копилась уже снаружи, покрывая его коростой бывшего.

        Дорога остановилась, двигалась только река.

                для родившегося на суше
                река была только местом,
                они плавали вместе,
                плавили ледники,
                и там, в нулевой точке,
                в гло́тке каменной рыбы,
                прибитые к берегу, к жести,
                река была только местью,
                черпая лёгкими воду,
                если он – соль, ты – тоже,
                слизывать мел вдоль кожи,
                лба, простыни́ полотенца,
                наискосок от тени
                собственного моллюска,
                кро́шится и сотрётся,
                ближе переберётся
                по коже ключа, а суша –
                только предлог для свиста.
                между вторым и четвёртым,
                только по чётным
                он выходил из дома,
                и над ним плыли рыбы и змеи,
                и он превращался в клевер –
                левее и зеленее
                всех остальных растений.
                послушай:
                для родившегося на суше
                города стали мелью,
                время – длиннее,
                и с нею
                от костей, от грудной клетки,
                становилось его предком.
                он опускает ведро в колодец,
                она смеётся и возвращает обратно
                с пустотой в ладонях,
                он травой подползает к дому –
                скарабей,
                корабельный обломок,
                голод песка, захватившего город,
                продирающий шип сквозь горло.
                солнце стареет,
                и от якорей
                замерзают пальцы,
                распутывающие цепь,
                поднимаясь со дна,
                вода
                обучит его языку
                и в горло ему воткнёт чужую речь,
                лечь
                и спать пополам в воздухе и песке,
                налегке
                между пустотой и лодкой,
                тоскующей по реке.


        Омела разговаривает. Ночь

              "Древние знали: чтобы не потерять свою тень, нужно привязать её верёвочкой к ноге. Забывчивые или ленивые часто теряли свои очертания".

        Письмо будет размытым, будто побывало в воде, будто состарилось, не родившись. Так пишет дождь – сначала робкой азбукой Морзе, состоящей из одних тяжёлых точек. Потом по Брайлю гравиевой дорожки в саду, не забывая о пыльных иероглифах на окнах и прозрачном узелковом письме пруда, переходя на кириллицу с твёрдыми запятыми осоки и камыша.
        Из чёрной смолы так легко сделать крапчатый камень, положить в опавшие иглы, забыть про него на год, пока дерево не станет трухой, а песчаник стеклом. Вместо черники завари листья омелы Путнику, читающему по ладони в твоей кухне. Пока взбивают перо и пух и стелют льняные прохладные простыни, и развешивают под потолком сухую ромашку от сглаза и ветреницу от сердечной скорби, и подорожник – для ослабления лихорадок.
        По правилам этой ночи нельзя смотреть на убывающую луну, и только ставни – глухие и деревянные – молча провожают через дорогу. Когда дочитаны линии на ладони и перепутана пряжа с росой и повиликой, омела учится говорить, и слова застревают в траве и ветках, не пригодные ни для рукоделия, ни для снадобий. Тому, кто выходит вечером из дома, нужно знать всех встречных в лицо, иначе они тебя могут поймать, расставив свои ловушки на дорожках сада. Смех глиняных лягушек, что закапывают под воротами, сторожит крепче, чем дубовые засовы и железные петли. Травник знает свою пользу, и сухие головки мака вдоль загородок оставляют свои зашифрованные послания ветру, что каждый час выкладывает на каменной дорожке новую версию разгаданных событий дня. Путник выходит из дома в непросохшей одежде и путает все маковые записи, нарушая распорядок ночи.
        По правилам этой местности – что пропало, то и украдено. Пропавшей вещи напишут новую историю другими словами, на грифельной чёрной бумаге исчезающим молоком, несуществующим пером. Маковые зёрна уже растеряны по всему свету, иные заперты в лексиконе Путника, иные – в кармане одной из его рубашек, пока он не ошибётся однажды ночью и не набьёт ими трубку вместо табака. Иные прорастут в лексиконах других путешественников, обрывая фразу на середине для вдоха, заставляя буквы вырастать в заглавные. Путая всю грамматику. Так говорит Омела, так она продвигается по телу дерева, пунктирами в крови, берестяной чесоткой, разъедающей кожу.
        По правилам этих правил, им не полагалось вообще никаких правил. Их придумывали для каждой левой ноги. Правые обходились своими. Вымышленные вещи именовались именами, не записанными в календари и существующими только в свитках с крепкими печатями. Некоторые знали имена, которыми крепился сургуч к свиткам. Но серебряные перья в дупле берёзы оставались в чернильницах, полных дождя и радуг, и не разговаривали ни с кем.
        Нет, – перебивает она, – не дело начинать разговор с правил. Повитель оплела дикие розы в саду. Каждое утро приходилось распутывать и выпрямлять стебли. Какие уж тут правила, когда Путник примется опять за свою историю. Такая медленная жизнь, не мешающая жить, когда слова выходят на поверхность речи.
        Сад – это левкои и песчаные дорожки, альпийские горки и блестящие трещотки. Сад – это садовые ножницы и вар, канавки для воды и газон. Разве ты видишь всё это здесь? Здесь только словник, чёрно-белая труха строчек и пробелов, изъеденная муравьями кора переплёта, прелая листва страниц. Лишь земляные черви бесстрашно и неустанно сшивают расползающиеся тетрадки, в которых ещё можно разобрать отдельные слова. По ним, как по болотным кочкам, ты и собираешься идти в лунную ночь на встречу к Омеле, к этой рыжей ветренице, насылающей пунктиры ядовитой гнили в окрестные лиственные дома? Где твоя правая, не ведающая, что снится левой? Раскинутые руки сводя за её спиной, скрепляя пальцы в замок, обнимешь пустую воздушную оторопь, рассы́павшуюся искрами и светлячками.
        По правилам этой дороги, Путник не должен знать о пути, проделанном словами, прежде чем они станут только обозначениями, привязанными к своим теням-предметам. И крышки солнечных часов вращали вокруг себя долготу дня и сердцевину земли, нанизывая воронку омута на годовые кольца расходящихся волн от брошенного в воду берёзового веретена.


        Колодец и Черновик. Сон

              "Прошлое не проходит".

        Потом думать про усталость – металла и автора. И, начиная новую страницу с "до", написанного непонятно на каком языке. А тот, кто прочтёт, не будет расшифровывать, и вернётся назад, полный цветных фонариков доисторического времени.
        Может, начать строить в саду колодец, – думает она, – чтобы времени было куда прятаться от назойливых постояльцев и гостей?
        Ей опять любопытно, выполнит ли он свои обещания. Черновик растерялся между чужих строчек, ставшими пробелами – несбывшимся временем. Маленькая, живая, отдельная дверь – для вхождения, для ухода – другая. Каждое утро ей отмывать солнце от печной сажи, разворачивать бумажные да соломенные кораблики обратно к реке. Путь чёрного чая, путь зелёного чая. Когда ты доверяешь только кофе, то они поворачивают обратно с полпути – чёрт-чёрт, поиграй да отдай.
        Эти игры с ночью – кто они тебе, если не веришь написанному на ладонях Путника? Сожжёт, спалит – в башне огонь, в волосах, цветёт бордовым в мягкости вишни. Пока ещё ручной, домашний. Всего лишь прописная с точкой возле, не прописанная, воспитанная шестой клавишей. Заморочила ей голову иголками и N, уместившейся там же, почти в ладони, грея камень из руки в другую. Гость как чёрный карандаш нарисует ей небо, полное острых точек. Чтобы потом учиться ходить по звёздам или между звёзд, не наступая на пылевые туманности.
        И не пора ли задуматься о времени суток? – решает она, разглядывая своё отражение в несуществующей чайной чашке, которая то ли уже была разбита, то ли это ей ещё предстоит. Эти игры со временем занимали её всё больше, заставляя просыпа́ть муку на лунную дорожку, чтобы узнать, куда она может привести днём. Млечный путь был бы слишком очевидным для упоминания, и она постоянно забывала о нём, особенно когда облака стирали память и развешивали на просушку в её дворе. Она постоянно путалась в них, складывая высохшие в корзинку или убирая на чердак. Боясь, что дождь напишет на них свои влажные мысли, и всем придётся разгадывать, что́ он хотел рассказать. А пока всё держалось на её умении не придавать словам больше значений, чем они сами могли себе позволить. Но и не удерживать их, когда им хотелось обозначить то, что ещё не начинало существовать.
        Календари то высыхали, то заполнялись водой. До полудня никогда нельзя было узнать, какой день наступил, во всём доме часы показывали разное время года. Ей приходилось то и дело менять гири, цепочки, циферблаты. Да и сами цифры вели себя так некорректно, забывая вовремя сменять друг друга. Часовая стрелка часто менялась с минутной, и было непонятно, пора уже ужинать или ещё не наступило время завтрака. Сегодня все решили, что календарь остановился на двенадцатом января, и скоро ждать снега и снежной бури. Всегда считалось, что именно так полагается вести себя порядочной погоде в это время.
        Сон – чешуйки на глазах, засыпает постель, дотянуться до полыни, песка, мраморной слюды в никуда, до точки, до чёрной полосы в глазах и ровного пола. Ей ответят что-то неясное про лето и траву. Маленький предмет всегда находит место поблизости и умеет не мешать. Везде, где. Как верёвочке платить, что хранит и вяжет, окутывает цветом и белизной, держит, дёргает на другом конце – камень-кремень, город-кремль, лестница до самого верха, там тень тенью играет. И повторяй заклинания, чтобы успеть выбраться из колодца, когда затянет тебя туда оклик воды. Склоняйся потом над каждым бревенчатым окном, уводящим вглубь земли, ищи ответ и голос, но не откликайся, не то отражение заберёт тебя с собой, унесёт тень твою на дно.
        А камень врастает в основание дома, и ко́льца змеи корнями расходятся по венам. Ожидая равного времени между днём и ночью, расплетая годовые круги, сходящиеся на всех ладонях – совпадёт или пойдёт дальше? – на длинные дороги и короткие тропинки. Которая из них до двери, которая мимо, с которой он пересекает поле, находя не центр, а окраину, зашивающую прорехи пространства, свивая воду и воздух с землёй, и молчание с речью. Она проживает зиму по всем её страницам на другой берег бесконечного рассказа о пересечениях лабиринтов и следах, отодвигаясь в темноту между брёвен колодца. Или стать водой, чтобы в руках не удержать?
        Собирает её во сне сонную за руку, уводит от тебя, бессонного, зрячими глазами-окнами. Легко ошибиться и войти. Вот тебе город, вот тебе, горе моё, гриб и грач, Греция, размером с орех, гречишный мёд. Чего он там шепчет, этот Путник, чего не спит, сторожит ёлки и деревья, котов и зверей? Торопись, торопливость, стирай буквы в имени и цифры в дате.
        Как будто её опять наказали темнотой, бисер шьёт по изнанке, читает по руке письмена дождя и тумана и разговаривает с печной заслонкой. Смотреть, как заполняет чашку молоком, заносит песком иероглифы, и ты говоришь в открывшуюся память.


        И если когда-нибудь стекольщик...

              "Спящее спит даже когда его разбудят".

        Жизнь, перевёрнутая и отражённая. Когда проходить насквозь – не значит оказаться по ту сторону. В котором из "внутри" полагалось оставлять зрение, голос, прикосновение, чтобы оказаться там, где осмелиться не означает сметь. Разбитые чашки и минутные иголки тоже стали хрупкими за мгновение до падения и попадания, одни – на каменную дорожку, другие – в незаросшее темечко. Хотя она давно разобралась со сказками, и спящее веретено было совсем ручным и неопасным, пока не просыпа́лось в чужих пальцах. Тогда боль могла обозначать не только укол острия, а всё, что угодно, стоило только позволить памяти стекать свободно с опущенной руки. Поэтому январские дни всегда оказывались нечётными, а июньские – па́рными, и подходили друг к другу, как чашка к воде, – впору.
        Но теперь ей нужно было разобраться со стеклом, так быстро покрывавшимся памятью, что в доме почти всегда стояли сумерки. Приходилось снимать слои по одному и развешивать в тени яблони, чтобы затвердели, но не ссыхались. Как-то раз пару влажных воспоминаний она сложила в комод, и они отпечатались друг на друге. Перепутались. И теперь она не знала, как отличить одно прошлое от другого. Хорошо ещё, что в это время в доме не было постояльцев, иначе пришлось бы заниматься чужими воспоминаниями. Правда, одно окно всегда всё отражало – не пускало ни насквозь, ни внутрь, ни даже на поверхность. Гости его обходили, а Омела не знала, как с ним разговаривать.
        Случалось, стёкла разбивались, тогда их аккуратно собирали в картонные коробки и относили на чердак – разбитую память жалели, но старались не вспоминать слишком часто, оставляя муравьям, падающим яблокам, влажным осенним столешницам. Иногда коробки расклёвывали птицы и уносили в гнёзда, но, слишком быстрые, они не справлялись с осколками и либо переставали летать, либо умирали от непонятной тревоги, поселившейся возле макушки, где не достать ни клювом, ни крылом. Такие осколки могли собирать только летучие мыши, им, спящим, было всё равно, чью память хранить, а чью охранять. Живущие в пространстве между молчанием и речью, они не задавали вопросов прошлому и ничего не хотели знать о том, что прошло мимо них. Тихо, спокойно и всегда пусто по ночам, если бы они попытались встать, то просто опрокинулись бы. О чём они разговаривали с осколками памяти, не знала даже Омела.
        Те, что разбивались ночью, были угольно-чёрными и скрипучими, летом осколки становились мелкими и почти неострыми. А если стекло разбивалось во сне, то там оно и оставалось. Несколько так и пропало, когда постояльцы, которым это снилось, уезжали.
        Одно лопнуло от взгляда какого-то забытого гостя. Цве́та она уже не помнила, как старалась не вспоминать и самого гостя.
        Однажды Омела попыталась сложить из разбитых стёкол мозаику, но получившаяся память была такой странной, что сама себя не выдержала. В жизни Омелы это было единственное стекло, разбившееся дважды.
        В комнатах, где гости жили недолго, стёкла почему-то всегда оставались чистыми, будто знали: сегодняшняя память и завтрашний гость – из разного времени, не совпадут ни размером, ни цветом. И даже не пытались запомнить имена и события. Чем выше, тем быстрее не сопротивлялись скользящему по ним шёлку или штапелю.
        Наверное, стекольщик смог бы рассказать подробнее, но время падения чашки со стола раскололо его рассказ на такие неправильные подробности, что собрать их не смогло даже веретено. Но если однажды стекольщик вернётся, то ни одно спящее стекло его не узнает.
        Они засыпали постепенно, и больше никогда не просыпались. Узнавать об этом умела только Омела, но отказывалась говорить.


        Ледяные стрелки и пустые листы

              "Если камень, брошенный между двумя людьми, упадёт в воду, значит, они – на разных берегах".

        ...вытянуть внутреннюю трубку на три сантиметра больше расстояния, на котором хотите использовать, вставить между двух стен, легко надавливая на внутреннюю трубку, таким образом, полностью и прочно закрепляя...
        Или вертикальные полосы сквозь прутья решётки глаза когда разрезают плёнку изнутри до линии зрения взламывая сетчатку добровольной и смежной повторяя углы и рамки трещины небрежно вырванное пространство черновика гудит в голове и не отзовётся если назвать.
        Путник – речь, омела – взгляд, запертый в своей свободе не говорить. Просто иногда током бьёт, когда из одной руки в другую через воздух, через корзинку сна – снегом, золотом остывшим, к лесу задом, спиной к спине. Вызывай потом такие перевёрнутые, что ни в одной тетрадке не уместятся. А она и не знает, как бывает, когда одной рукой примерзаешь, другой сгораешь, мимо тебя пролетает снег, рифмует следы от пальцев на железке и пьёт кипящее. Девять и три – сквозь поле, пройденное по периметру. Скрепляя крепче, чем того хотели сами. Подожди, пока сквозь воздух не дотянуться. Слова вытащат вас на тот другой берег, где осока и глина, и галка клюёт горькую кору. К утру только она сумеет расплести течения, что запутались в водорослях и рыбах. Следы её не по следам, а мимо – ты ещё не построил каменной дорожки. В длинных платьях, спутанной траве, на той стороне мха и лишайника. Норвегия золотым айсбергом, ледяным окошком светит в огонь, где ты с зашнурованными глазами вторую ночь из золы выбираешь похожие на неё угольки.
        Прежде чем посмотреться в зеркало, пропусти, потому что оно не требует ударений. Напишешь на бумаге сначала, которая молчала или ждала – теперь и не поймёшь. Ждать, когда отрастут плавники, накопить побольше воздуха и вынырнуть уже к утру, когда сама не понимает, куда её нарисовали. Воздушный пузырь вместо лёгких, чтобы легче уплывать и прятаться. Дышать водой между сетями, почти не думать, разве что о ночной проруби, пустой комнате. А наутро – вечность в зёрнах, растворимая, на песке и неспешном огне. Столбом соляным растаять. Потом она всегда будет на той стороне – стекла́, листа, воды, где её никто не разглядит. И не пытайся – говорила, – всё равно найдёт. Собрала себя со всей росы и печной сажи, ноябрь провела за пряжей, стараясь стать обычной – по имени, с числом и месяцем на рукавах. Письма приходили с обратным адресом, собирала, прятала. Все разные секунды становились одинаковыми. Где они, где двое разговаривают про холод, про дышать, подальше от себя самой, к чёрному чулану спиной, чтобы скрипы не слышать и ничего. Но терпит, не оглядывается, донести кувшин до первого числа. И спицы звенели в раме, ввязывали прочную работу – сторожили и вырезали. Она видела, и не замечала, как дни укорачиваются и мельчают – подальше от берега, поближе к лесу и саду. Размечают муравьиные кучи и дождливые понедельники. Разговаривают за её спиной, обернувшись – под другим названием заставала всё то же слово, шатающееся по комнатам.
        Календари врали и раскачивали воду в колодцах, приходилось опускать ведро всё глубже, черпая вместо воды её пустоту. Теперь то, чего и не было, пробиралось в верхние комнаты, звали настройщика, искали за дверьми, которые не закрывались, ждали, когда придётся повыше травы башмаки надевать.
        Он думал, кажется, куда там по имени, только о́кна и дверные засовы. После уснуть бывает проснуться, или всегда наоборот? Видит ли, – спрашивала его во сне.
        Пусть, – думает она, – каменное и круглое, деревянное и с утра, пусть бы там – с глаз долой, под одеялом плести соломенные жгуты, раскладывать по тропинкам, где никто не ходит. В гости ждать траву, да в руки не давать ни стекла, ни ножа. Ну, как же ему помнить то, чего нет ни в памяти, ни на краю стола.
        Так продолжалось. Успевала записывать и забывать. Тетради копились на всех столах. Буквы вечерние и неправильные дождевые, и молчащие песчаные, обе проснулись ближе к земле. Чем внимательнее тьма, тем глубже ночь. Затопит с головой, чтобы не успеть проснуться.
        Вырой ямку – к утру заполнится водой, следами бе́лок и четвергов. День не наступал, оставались в сумерках и головной боли. Она прикалывала фотографии сенной трухой, вытаскивала репьи из подола. Там, куда не хотелось смотреть, всё раскачивалось и шаталось – перила, провода и молнии. А каменное – в той небрежности – кто тебя подхватит, какой рыбак ждёт с сетью, полной сетей и ниток, когда путник – где он поворачивает к дому, когда дом отворачивается и катится пустое ведро.


        За шитьём Крапивной Рубашки

              "Надо сильно постараться, чтобы иногда не понимать, что происходит".

        Внутри него летит и летит снег. Можно вылепить, можно замёрзнуть в двух-трёх шагах. Приказывай, молчи или в темноте сиди, головоломка не сложится, и неважно, чья в этом вина, если глаза залеплены чешуёй и жабры забиты песком, а крылья ещё велики и слабы.
        Внутри него падают слова, и он между слов плывёт по горло в земле. И крыши, чтобы услышать, бросают якорь в окно и ко дну привязывают расходящиеся круги, а плавники – чтоб не завидовать птицам, и рыбам не отставать, – отдать, оставить на отмели перед затменьем Луны.
        Вниз головой растёт этот сверчок, и сквозь него провода и снег, и новолуние, и огорчение. Потом он выпадет из травы, из горячих то ли рук, то ли углей, то ли огней на мачтах, и скоро поймёт, что, как от неё ни прячься, как ни уговаривай, – камень она, камень, и ничего не умеет, и ни о чём не знает.
        И ещё можно помедлить, переписать, притвориться хвостом змеиным, вычеркнуть имя, отвязать, отвязаться, выбросить, убежать. Да она всё равно найдёт и снимет рубашку и кожу – до чешуи и кости. И ты остаёшься, и она не заходит в гости, а в окна заглядывает, сбивая со следа, и в слюдяную память наслаивает слои.
        Ещё он пока без названья и даже без местоимения, и его ещё не научили, что всё переменное непременно, и не переменится, даже если куда-то идти, а не ждать на месте, и даже если давно – то оно есть ли?
        Ещё оставшееся – декабрь и грифель, один заморожен, другой заточен, но в позвоночник вбивают молча – не предложения – многоточия.
        И нет ни одной причины остаться, да и уйти – совсем не больно, всего-то – окно, иголка да пяльцы, а время вкопано столбиком в горле.

        Сны закрывают дверь перед любым, кто проходит мимо или пытается заглянуть. Где бы ей быть не перед кем, а так – самой по себе – перед чистым снегом, поперёк чистого листа, разве что крест-накрест. И страшно произнести не то слово, которого ждёт от тебя темнота. Но разве тебе обещали – брать за руку, водить по кругу, зажигать огонь в пустом доме? Накрывая ладонью слово, собирая воду с паутины – какой чужой проберётся сюда за холодом или сверчком. Ещё у неё была полынь, от которой помнились горький хруст, сухая земля, жар, идущий изнутри. О чём молчали все змеи, держащие камень во рту, а корни проросли в якоря, якорь прирастает ко дну, в доме – песок и глина, в печи – темнота, где плывут огни и рыбы. Страхом тебе не стать, – думает она, – в той самой темноте, где от одного следа до другого приходится только следом и идти, которому не обернуться, к которому не обернуться, которым не стать тебе страхом. Когда он идёт из центра лучами по всему лабиринту, следуя не за нитью, а за голосом, на тепло руки, следуя за упрямством воды. Повернуть обратно – спиной к выходу, спиной к входу, лицом к центру, лицом к страху, проснуться во сне. Теперь тебя отвлекает разница этих букв, опережающая произношение, когда забыть – значит не сказать никогда, и вода не примиряется с этим ответом, пытаясь ускользнуть от взгляда в незнакомую темноту первого попавшегося лабиринта. Спираль изгибается, принимая земное притяжение, слишком серьёзная, чтобы рассмеяться. И думает, как её вычерчивает веретено, вращая вокруг себя воздух. И молчание свивает свой дом из голосов.
        Разве унесёшь с собой серебро и плесень с чёрных стенок садового колодца, – говорит Омела, когда просыпается. А лабиринт не отпускает её, держит в паутине узлов и углов, чёрных точек, просыпанных на снег. И даже не смотрит потом – сама выберешься.

        Короткое письмо от него же, незаконченное

        Здесь маета такая,
        а всё же всегда мало толку.
        Корабль на цепи, на дне якоря́,
        в стогах иголки,
        и выговариваешь без труда только слов осколки.
        Только его и запомнишь, когда сбежишь
        в горло больной зимы, во влажную температуру.
        Здесь превратилось время в зимнюю мышь,
        выглянуло из снега и снова заснуло.

        Можно попробовать всё написать сначала,
        вычесть из половины вторую его половину,
        но, оставаясь на месте, слово сбежало,
        в длинное никуда себя отодвинув.


        В никуда

              "Так средь зимы, в холода, порой на дереве голом
              Зеленью чуждой листвы и яркостью ягод шафранных
              Блещет омелы побег, округлый ствол обвивая".

                Вергилий. "Энеида", Кн. VI. Пер. С. Ошерова

        1 столовая ложка сухих листьев омелы белой на 1 литр воды, довести до кипения, кипятить не более 5-6 минут, настоять 15 минут.
        Если бы ему понадобилось идти ещё дольше, то у кого бы спрашивать дорогу дальше, чем через поле за пробегающими ящерицами, отслаивая белые ночные рубашки, бинтующие после лезвия осоки. Железными трубами и точильными брусками – он и сам так умеет, а она зеркалом вслед светила, чтобы с дороги не сбился. Он долго помнил те странные имена, что снились в доме Омелы, когда вместо разбитого кувшина в руки давали ком глины, так что сам справлялся, если пальцам разрешали не следить за разговором. За столом бывали только гости, а Путнику спокойнее на краю колодезного вниз, почти на дне. Остановить бурю и заговорить кровь, носить на груди от молнии и пожара; она, собранная на Ивана Купалу, тебе – идущему по пути. Ты – воздух, опять тебе не больно, когда ножом в самую середину спирали, вращающей пыль и щепки?
        Прирастая к коже, врастая в кору, пробираясь сквозь деревянное и дровяное, дойти до середины живого и болеть вместе с ним, немотой спасая и срезанными листьями. Чей путь длиннее – её, привязанной к дому и саду, к чёрной кровле и длинным корням бессмертника, настоянной на ударе молнии, или его – сквозь перекрёстки, вдоль ветра и всей длины, на которую можно дотянуться ветками. Она, которая всегда между – не куст и не дерево, ни шар и ни гнездо, а так – медленное сгущение воздуха вокруг зимнего солнцестояния. Из одной руки в другую, минуя слова и запреты, отдавая и сохраняя, выпадая из предписанного порядка в ненадёжный хаос. С кем ей расти во все другие стороны, всегда нечётной – пять или семь, или девять – обе срезаны золотым серпом. Молчание – плохая защита, и слово болит, не умея назвать себя. Всем и никому – ведёт или уводит, оберегая слабостью. Ничья – отражает и принимает, после новолуния, когда самый крепкий сон.
        Милость или радость с декабря по декабрь, когда рукам не удержать крупные светлые капли – кто там плачет, кто собирает в тазы и вёдра, чтобы пронести в дверной проём. Растает на языке, врастает в лёгкие, дышать – как говорить на незнакомом языке – переведи стрелки на зимнее время, продыши ледяную полынью в омуте окна, и оно заговорит. Подними глаза, путник, постоялец дерева, здесь тебе приют и оберег.
        Попробуй, собери себя со всех кустов и деревьев, принеси домой, вымой добела, разотри в медной ступке до порошка, и только тогда можешь просыпать, оставляя пустой подставленную ладонь – не поймаешь, сама выберет, к кому возвратиться, кем обернуться. А как иначе проверишь прочность воздуха под ногами. Зашей в рубашку смолу и листья, праздник согнутых прутьев по берегам всех ближних озёр, и тьма Персефоны между белых платков не касается земли.
        Открывая замки́, держи ворота закрытыми, чтобы ему – идти, а ей – смотреть и молчать. Никого не держит, да и своё врастание не бережёт, не вместе, не рядом, а всегда через – разъятое пространство – хоть на нитку, хоть на паутину, но чтобы прикоснуться, надо пройти, не опираясь ни на что. Не касаясь ни земли, ни неба, остановившись на полпути между светом и темнотой. Легко спуститься в ад, держа в руках золотую ветку, но как вернуться назад, если ты не оставляешь следов? Или сгоревшие книги – неплохой проводник от дерева к траве и половицам?
        Когда приходило то, что живёт само по себе, отдельно от теней и предметов. Пропадает за дверью, а появляется в реке. Не поймаешь, да она и ловить не стала – отпускать некому.
        Доставай свои словари, свои тетрадки и заговоры, читай все десять заповедей, весь этот птичий и мышиный реестр, запечатывай семью печатями свои свитки – ей-то, смеющейся, – что́? Оборотись, обернись в поисках тепла – темнота сторожит её лицо, между рукой и рукой – там, куда уходят корни, не держащие никого.
        Вьёт веретено свою недолгую дорогу. Куда повернёт путник, выйдя из дома, оставив в дверях ветку, на столе – белую ягоду и молчание всех голосов, кому из них превращать омелу в омегу, кому – положить под подушку снятую с веретена нить.


        Мимо ненаписанных событий

              "Её первое слово началось с первой буквы, а та – с молчания".

                Владимир Казаков

        В это утро пространство начиналось с точки. Предполагалось, что большего ей не полагается, или сесть и подумать. Вместо этого, как всегда, разливали чай, кипятили молоко, стелили половики на мокрые половицы. Круглая, как подарок на несуществующий день рождения. Знак приближения к молчанию, согласию, окончательному решению, решённому за неё. Омела не знала, куда пристроить этот подарок. Пробовала молчать – никто не спрашивал. Тот, кто знал, не переступал порог ни в каком направлении. Часы перешёптывались и менялись циферблатами, стрелки не узнавали нужные направления и крутились наугад, всё ближе к северному равновесию.
        По комнатам бродили паузы, пугая постояльцев пустотой. Слова непрерывно терялись, а нашедшие не знали, что сказать. Густели сумерки, сквашивалось молоко. Пыльные вихри закручивались на неподметённых дорожках.
        В положенное время отправлялась к реке, впервые появились приплывшие сюда течения.
        Она не отговаривала – собирать смородину, собирать пенку, сургучом по листьям в шерстяную клетку. Шила рубашки, долго шила, дольше разговаривать учила, дольше молчать и дело своё делать. Отворачивалась слишком старательно, когда шли, не отставая, по следам на половиках к оставленной двери.
        Полотняное время, ножницы, кольца, дверные ручки. Эта река не возьмёт её с собой.
        В кого ей играть, куда пятиться, в двух дверях стоит, напротив и рядом. Не узнаёшь меня, мельник? Не ближе полудня, не старше своей тени. На этот раз ты успеешь ещё отказаться раньше, чем тебя спросят. Потому что в словах не осталось словарей для твоих глиняных горшков, смородиновых листов, заштопанных тетрадей. И откуда бы взяться этой точке – меньше, чем беда, потому что врозь не просит, не советует, только оберегает. А ты сбегаешь с крыльца, ты всегда сбегаешь, когда не во время, когда не зовут, только пишут письмо без конверта, не словами, отпечатками на коже огненные саламандры. Стекает, тикает – не выбирай, всё равно ошибёшься – чёрно-белое или цветное – не мешай ему, сам прорастёт.
        Ещё не помня – какое утро так начиналось, в другое окно смотрела, уходила дальше, чем возвращалась, каждый день увеличивая пространство между собой и домом. Уже не дотянуться – только увидеть, не позвать – только смотреть: который из них за снегом – тот, прежний, что утром проснулся, или которого ты станешь искать по камешкам и обмолвкам. Слишком простое оставляешь внутри обёртки, не разворачивая, отправляешь обратно той же почтой. Правильные зимы, слишком похожие на все правила на свете, которые ты так же всегда предпочитаешь не узнавать. Камень-вода или камень в воду? Сквозь которое смотреть на то, что проплывает мимо или вместе с тобой по другому небу в пустоту с именем воды? Вдоль чего падает память в этот повод, придуманный только что – подумаешь, просто сон, стоит открыть глаза всё в тот же декабрь.
        Пишет клинописью по коже окна, тенями пишет, боясь прикоснуться пальцами – стекло болит листьями – узорами медными вспоминает – вспыхивает. Она же наизусть теперь – терпи, это только с тобой – дрожит в руках, молчит в языке. Есть ли ты теперь или только дата внутри закрытого календаря, внутри закрытых глаз?
        Название тебе, говоришь? Называние? Дать имена, чтобы назвать? И кто обернётся – имена или они, ушедшие в себя кто по пояс, кто с макушкой? Я знаю азбуку, говорит, ту, единственную, что всегда одна. А что ещё остаётся, кроме слов и имён, которые переменили имя?
        Ты не воздух, говорит, ты – колесо, оборот колеса, крутись, прялка, крути веретено, прорезая линии на ладони, деревянное да стальное, спицами да шипами насквозь. А сны – за другой дверью длинного жёлтого цвета, клейкой липовой да тополиной. Но не войти в тёмную воду, откуда не шлют писем. Держится на своей пустоте, и обратно не обещает.
        Не возвращайся больше, говорит, не сто́ит – дом не подпускает тебя ближе того пространства, на которое ты уходил. А он отвечает, – не отпускай, только сквозь тебя идёт дождь и только внутрь тебя падает снег. Уж ты живи, пока лёд не застыл, пока ещё есть пустые страницы в тетрадях, – говорит, растворяясь в темноте, чае, двери и т. д.


        Путешествие из одной реальности в другую

              "Но что-то есть всегда, даже если его нет".

        Теперь следовало придумать, что было дальше – медленное чтение, параллельное письмо. Омела иногда покупала две одинаковые книги, оставляла их раскрытыми на одной странице, старалась забыть. Страницы начинали жить своей жизнью, менялись местами, перешёптывались. Знаки препинания уговаривали не спешить и не совершать непоправимого, или хотя бы запоминать последовательность изменений, чтобы потом расставить по местам запутавшийся сюжет. Страницы не возражали, но и не слушались, ускользали от пристального и внимательного, оставляли неизменными только номера и пунктуацию. Когда про книгу вспоминали и брали в руки, то она уже не знала, как её имя и что окажется на её страницах. Иногда предложение не начиналось вовсе или заканчивалось строчной буквой совсем не того алфавита. Двух одинаковых книг больше не было. Случалось, страницы так изменяли смысл, что к утру на столе оказывалась совсем новая история. И если в доме не было ни одного гостя, готового её выслушать, книга не обижалась и к ужину выдавала что-то другое.
        Время года и ветер, а также сухие крапивные листья или осиное гудение разворачивали свои собственные сюжеты. Летняя книга была длиннее, с мышиными гнёздами и мокрыми дорожками. Утренняя чаще всего казалась плотной и упругой, истончаясь к вечеру до изношенного кружева.
        Следы по воде или ветер по стеклу, горящий песок и упавшая тень – она могла прочитать и не такое, если бы захотела открыть её как двери – в любое время. Но двери скрипели, не пускали дальше передней, или тени хотелось задержаться на этом пути и оставить с собой не только воспоминания, но и память. Омела задерживалась надолго, открывая дверь с любой страницы, умеющей разговаривать. Ей не хватало порога, чтобы перешагнуть, порогу не хватало шагов, не переступающих, а становящихся – отметиной, червоточиной, чтобы заметили и сказали. Так пороги записывали свои страницы в книгу дома. Книга, которую она принесла вчера, была дому впору, подходила к каждой выемке.
        Не складывай гнёзда на земле, – учили ласточки, – нет там твоего дома, и сад не выживет на страницах проросшего зерна, и соглашались живущие в воздухе и ветре, что не обходить пороги, а шагать сквозь них или над ними, если в прочитанной книге не хватает страниц.
        Можно было попытаться перечитать любую из половиц, но их истории были такими короткими, что страницам не хватало места и они сами себя не узнавали, когда оставались только строчки. Омела проходила по комнатам, читала по кофейным зёрнам, по отклонению маятника, по теням на потолке. Книги больше не было, остались страницы.
        Запоминала все индии, помнила путь из варяг в греки, и тот, которым верблюды привязаны к шёлковой нити пунктиром строчек. А точки уменьшаются, ссыпаются песком, его струйки стекаются на каменные садовые ступени, прокладывают новые дорожки, по которым приходили путники и странники, путешествуя из одной реальности в другую. Сад тоже пишет свою книгу, думает Омела и отправляется ему помогать.


        Чтобы обернуться

              "Который уходит в сердцевину ночи".

        Для этого нужно – поясок, который умеет сворачиваться – змеёй, складками передника, травяными кольцами, ведьмиными кругами. Просыпа́ть крупу с мукой на камни и ветки. Смотреть на ту, которая есть, которой нету – кто их назовёт по имени, кто стряхнёт свет, пока он не пророс сквозь кожу. Прямо у входа оставить всех сторожей и стражей вместе с ботинками и одеждой, вздохи, которых нет, оставить только тот, что в лёгких, – насколько хватит. Потом прорастать чешуёй, ве́ками наружу. Спрашивать про воду и воздух – как про еду и питьё, как обтекает течение, боками и животом по дну. С полными руками песка и тины к полной луне в ведре с открытой крышкой, к колодцу, полному эха и сна.
        Вот ты говоришь, – молчанием, что за тобой тянется, стеклом и керамикой, а пряжа сама путает дорогу с долготой дня и ставнями. И он говорит – огонь, и бросает туда слова и буквы, гласные горят, согласные плавятся. Пепел превращается в прозрачное – комаров и мягкое – моль. Твои чётные, её нечётные, которые из них короче, чем мёд свивается в кольцо, расправляя воду. По четвергам она оставалась дома, сушила клевер, варила сливовый джем. Сохнущую траву оберегать от гнили, плесени, мышей и пыли. Не знала, кто она – реальное или мнимое. Но все калитки были в занозах и гвоздях, все кусты в шипах и колючках, все дороги в норах и капканах. Закрывай глаза, вспоминай имена скандинавских богов, выискивай в сараях и дровяниках ровные поленья и осиновую кору. Она повторяла – Бури, Магни, Фрейя – покрытые инеем солёные глыбы. Поле колодцев сохраняло все яблоки, падающие по пятницам. Здесь достаточно и жёсткой воды, и света, – думает он, когда переходит вброд ручьи и речки, карманы полны песка и щавеля. Что бы он ни повторял – получаются одни античные обломки и гипсовые крошки. Что бы она ни шила, остаётся мелисса с конца июня до середины августа, стекло с трещиной и печные трубы к зиме. Ты моё другое горе из другого мелового круга, медного ковшика, ржавой колодезной цепи. Он остаётся солью на ободе кружки, даже если она с молоком. Она знает по именам все дверные кольца и задвижки. Только не смотри в эту бездонную точку, в которую соединят ночь и день, голос и молчание, воздух и пустоту. Он выведет её за руку, не зная, чтобы уйти или чтобы вернуться? Он оборачивается там, где у времени нет лица, где глубина уходит на глубину, вытягивая из рук всё, что в них было, – сухую траву, соль, песок, глиняные обереги, и зашитые в рукава заклинания – к лесу задом – к кому передом? Кто перед ней стоит, пустые ладони протянув, который не объясняет, которому не объяснишь? кто скажет, ничего не говоря? Становишься тенью или возвращаешься в тень, идёшь за тем, кто выводит тень из тени, ночь в день выводит, обнажая смешение языков. Отступая в темноту, отходя по нити, натянутой между и между. Кому из неё построить дом, кому разводить руками – проросла корнями насквозь, не прорубишь, не оплетёшь, сама совьёт своё осиное гнездо, в рукавицу хмель, в сапоги – чертополох. Он не умеет жаловаться словам, она запутается в своих сетях – не выйдет на стук в дверь, и где ей теперь оставаться? Да и ты не пробуй – обойдётся потом, обойдёт тебя кругом, вылечит от лихорадки, не сомневайся, не оборачивайся – там её нет.
        А игла всё проходит свой путь с изнанки, прокалывая воздух, пойманная углами и напёрстками. Вода легка – примеряй весь день, всем впору и всё соберёт с собой, смывая отражения и узелки.
        Настойчивое время приближалось, и им становилось всё, что не было ею, правило деления на чётное и нечётное больше не помогало, острые углы, круги и овалы выпадали из пакетов с мукой и рисом, царапали запястья длинных рукавов. Наука разговаривать не походила на науку говорить, оставались только другие стороны света – ночная, колодезная, жёлтая и та, что образуется между сном и не-сном. Стекло не хотело просыпаться и пропускать любую из этих сторон, запертая внутри и подходящий к дому спали и не видели снов. Одна угольная, вторая деревянная, бумажный лист складывая узлом, треугольником, ломким квадратом письма. А лисья осторожность почтальона не спасала, а подчёркивала намерения, и взгляд задерживался дольше, чем он. Потом между его следами она найдёт грифельную азбуку и острия иголок. Его отсутствие всё больше становилось её отсутствием, их не было одновременно, когда магнит поворачивал стрелку компаса на восток.


        Сквозь ложь и повилику

              "В Средневековье омелу белую имел при себе каждый путник".

        Когда, наконец, приходит путник, Омела учится разговаривать на языке окон и дверей, флюгеров и сетей, развешанных на берегу. Чтобы никого не ждать, она с утра уходила из дома, придумывая себе круглые занятия – считать годовые кольца деревьев, рисовать круги на воде, завивать берёзовые ветки, обрезать паутину и собирать другие слова из незнакомой речи, составлять из них букеты и гербарии. Пока путник живёт в её доме, у неё остаётся время рассказывать на его языке. Дом и день записывают словарь разговоров. Кладовка полна высохших наречий и причастий, глаголы разбросаны по всем комнатам, новая тетрадка не вмещает, приходится доставать ещё одну, потом другую. Теперь она даже чай путнику заваривает на латыни, её мятный вкус каждое утро и вечер. А рот и гортань ободраны о колючки и шипы, торчащие из существительных. Три дня потом они учат в промежутках – крапивный, репейный, потом из череды и подорожника, изнанкой на раны. Потом черёд черники и мака, что кладут на язык и держат язык за зубами, чтобы запомнить и не рассказать даже в темноте. А во сне они оба молчат, даже когда разливают чай, даже когда разлиновывают воду в печи, и окна открывают свои переплёты.
        Наконец, горло привыкает, и губы научились не останавливаться, и она узнаёт слова по буквам, протекающим сквозь её кровь. Окна закрываются, приходится обходиться без. А новый язык болит.
        Ловить ускользание, думая, что ловишь ручей, и ощутить в руке хвост ужа, вползающего в воду. Так и речь, думает она, теперь можно совместить сон и слова, оставляя дно молчания. Кто идёт ко дну? А кто идёт по дну, тот и по воде пройдёт – обе поверхности могут не пускать, могут не отпустить. Идти опять по нити, чтобы не отменять ни шёлковой, ни шерстяной – ни шелкопряду, ни моли не добраться до её сна, избегая повторять чужие прописи и снежные заносы. Прячет в рукаве бенгальские огни, ох, факир, от твоих фонарей глаза болят, сквозь деревянную дверь, сквозь говорящее стекло время опять утекло в печной горшок, и в голове – зола. А путник всегда уходит, оставляя в стёклах отражения, в водостоках непригодившиеся слова, в водоворотах – водовороты. А твои привороты, Омела, заговоры в тетрадках, сухая трава на чердаке и чайные листы в кладовке – только для садовых жителей, наклонных дождевых бочек. Кто сможет заставить её выбраться наружу, отойти от дома и сада, перейти поле, выбрав одну из девяти тропинок?

        Опомнилась, только когда угли погасли и дым пошёл, – заклинаниями полна тетрадка – чужой ли язык, когда на языке не слова, а привороты. И дверь отворить не проще, чем переступить порог, дождавшийся, наконец, того, кто его собрался переступить, уходя.
        Бредёт вслепую сквозь чужую речь, отзываясь на чужое имя, чтобы отказаться от того, что проросло внутрь, стало самим тобой. В позвоночнике огонь, когда путник идёт вдоль камней и соборов, вдоль изгороди и снега. И не то чтобы дом или дорога, а время, которое всегда занято, длина, что становится пространством, оставаясь в себе самой. Он – ось веретена, вдоль которого идёт к возвращению Одиссей. Нанизывает на себя путь, нить, вкручивает в себя расстояние, становится сжатой пружиной, годовыми кольцами на спиле, и тикает возле виска. А ветер гуляет по его венам, выдувает и проветривает любой дом, в котором он окажется. Его цель – горизонт, который всегда остаётся там, а путник всегда оказывается здесь, и то расстояние, что отделяет его от горизонта, и есть весь его путь. И сколько ни меняй направление и скорость, он всегда будет перед глазами, а обернёшься – и туда успеет. Окружит льняным поясом, оборотом колеса, ржавым ободом дождевой бочки. Только и остаётся – идти будто случайно, не замечая, будто бы бесцельно и безнадёжно. Вычерчивая координаты, небесные ориентиры. По маякам, огням городов, и свечек, и новогодних ёлок. По пунктирам светлячков и углей в печи. Какой уж тут горизонт в ночи, разве что млечный путь. Стать посреди поля, раскинув руки, вылавливая эхо рыбачьими сетями, рыбьими плавниками. Или идти и знать, что вне этого пути ничего не изменилось – земля уходит в глубину, вода замерзает в ведре, стекло пропускает и отражает, а камни молчат. И нет ничего смешнее, чем рассказ об этом. Медленный не успеет, а быстрому зачем торопиться, пока чужой путь не пройден.

        Теперь возможно жить дальше, свернувшись в клубок, свившись в венок, отказаться от возвращения, путнику свои пути, страннику свои странности. Омела привязана к дому, к стволу своего родового дерева, проросла в него, им стала. Бродит в доме своём, в себе самой бродит, в себе самой болит. Все дороги, все девять тропинок в крови её бродят. Путнику под ноги, страннику – страны. Омеле – бродить по странам своего чужого языка, по ветвям своего дома, от макушки до пяток, от подвала до чердака, обживая живое пространство стёкол, половиц, ворот и калиток. И тропинок, торопящихся садом. И крутить веретено, свивая излишек пространства в гнёзда, и другие занятия, ожидая.
        Ожидать – посреди поля этот дом стоит, расплетает ветки, разжимает пальцы, отпускает руки, чтобы порог перешагнуть – на каменную дорожку, на крапивную рубашку, сшитую из оберегов и заговоров, чайной травы и кривых стежков. Иголкой в её венах любой путник пути прокладывает, пока до сердца доберётся с веретеном в руке. Стеклянный сон и во сне ему Омела рассказывает на незнакомом языке.

        И путник говорит в огонь, где пляшет тарантул, и в воду говорит, где камень круги оставил, и флюгер крутит воздух вокруг себя. А ветер влетает в глаза открытые, по остриям зрачков, из темноты в тот же огонь, в который только что говорил. Но путник ли перешагнул порог или омела?



Окончание книги Галины Ермошиной



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
"Воздух: Малая проза" Галина Ермошина "Песчаные часы"

Copyright © 2013 Галина Ермошина
Публикация в Интернете © 2016 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru