Александр ИЛЬЯНЕН

АБОРИГЕН И ПРЕКРАСНАЯ ТУАЛЕТЧИЦА

Выбранные места из либретто

      // Индекс-2: Альманах по материалам рукописных журналов. / Сост.А.Урицкий.
      М.: Гуманитарный фонд, 1993.
      Обложка Алексея Миронова.
      ISBN 5-86310-024-9
      С.132-159.



            Я сказал майору: вы из службы сделали балаган! Этот балаган стоит в тундре. Весной над разноцветным куполом юрты-балагана пролетают с курлыканьем журавли, а летом вокруг балагана цветут желтые пушистые цветочки. Они, болотные эти цветочки, радуют взор девушки-делопроизводителя, когда та отводит осторожно полог, щурясь от весеннего солнца.
            Майор, быв. сибирский офицер, одет, как мальчик в старые времена: в матроску, короткие штанишки, гольфы. Он катается на деревянной лошадке. Когда карусель, что стоит посредине кабинета, останавливается, девушка-делопроизводитель ставит на патефон новую пластинку. Что за музыка? не понять...
            Карусель вновь медленно начинает крутиться, наш дитя-майор весело смеется. Его жена, вольнонаемная СА, приносит завернутые в салфетку бутерброды. Он съедает их, не слезая с лошадки. Девушка-делопроизводитель подает ему чай и возвращается к столу, чтобы поменять пластинку.
            Магнитофона уже нет – его унес капитан к Лизе. А бывало, он скрашивал длинные зимние дни нашей службы в этом балагане.
            Дверь осторожно открывается: входит наш начальник. Новый подполковник, еще осторожный, не знающий, как толком себя вести со всеми. Улыбается. На ложноприветливом фейсе щегольские усики. Не упадите, говорит инфантильному майору. Тот в ответ глупо улыбается.
            Французы на своем сленге называют патронов обезьянами. Я вспоминаю об этом и улыбаюсь. Девушки-делопроизводители тоже почему-то вдруг улыбаются.
            А карусельная музыка все играет. На нашей службе тепло, а за стенами мороз. Тепло и весело. Вот девушка-делопроизводитель надела кроличью шубку и вышла из кабинета, чтобы купить майору мороженого, которое продается студентами в лотках, рядом со службой.
            У меня уже от кружащейся карусели идет кругом голова. Выдумаю предлог и уйду... Да: пойду проведать Алену Василькову, которая работает на Фонтанке, в библиотеке.
            Алена – моя конфидентка. Она такая же, как я, аборигенка. Василькова – это придуманная фамилия. На самом деле она Руйскаунноки Алина. Какая разница, ей богу: руйскаунноки это тоже василек. Мы с ней потомки племени саввакотов, которые пришли, по преданию, с Севера, из так называемой коренной Финляндии ок. шестнадцатого века. Вместе с эвремейстами. Это другое племя.
            Говорим мы, разумеется, по-русски, потому что аборигенского языка своего не знаем. Я-то малейшее понятие имею, а она никакого. Не в этом дело.
            Я ей жалуюсь, как турок, на службу: тяготы и лишения. На начальников. Она сидит у огромного окна, в кресле, с шалью на плечах. Живописная!

            Я ей жалуюсь на трудную толмаческую и офицерскую судьбу. На бывшую фехтовально-гимнастическую школу им.Ленина, где служу. Сколько соблазнов: юных тел! В бассейне, напр. Или: в душе моются совсем голые. Или летом бегают по стадиону.
            Алена меня понимает. Улыбается.
            Я расспрашиваю ее о Полине Маковой, нашей общей знакомой, она тоже ходит к мэтру в его сенакль. Собирается писать повесть. Интересуюсь у Алены судьбой девушки-поэта, которую сослали в Новгород. Как она там, бедняжка?
            Давно нет никаких известий от нее. А что, Алена, почитай мне стихи! Алена достает из стола листки и читает. Потом мы пьем чай и идем навестить старуху-аборигенку, Аленину родственницу, живущую неподалеку на Фонтанке, в доме с арками и фонарями.
            Старая чухонка говорит: все равно война будет. Без злорадства, без веселости эсхатологической, а как будто со знанием дела, будто бы пророчествуя: все равно война будет! Пряди седые спадают на лоб.
            Она не боится страданий: кажется, все выстрадано. А с невозмутимостью ждет катаклизма, как инки или ацтеки. Родственников почти не осталось: погублены, вымерли. Окружают старуху соседи-конквистадоры, грозят крестить огнем и мечом, рушат ее древние устои, искореняют ее уклады. Грозят разрушить страшных и любимых идолов с губами в крови...
            Херраюмала, вздыхает старуха.
            Комната завалена коробками, бутылками, свертками: припасами на случай войны.
            Я не святой Себастьян! Если б мне принадлежало такое красивое тело, то давно бы уже стал мучеником. Давно бы уже в меня стреляли! Или истязали изощренным способом, как водится.
            Но, слава Богу, меня не привязывают к столбу и мое тело не пронзают стрелы!
            Меня не бросают в ров с львами.
            У меня своя участь. Я не избегаю другого: без палача и плахи поэту на земле не быть.
            Рассуждаю, возвращаясь из музея, где на Венецианской выставке видел удивительно красивых мучениц и мучеников. Нет у меня мазохистических настроений: вот бы и меня так! Наоборот, бродя от картины к картине, с трепетом думал: да минует меня чаша сия! Додумался до спасительного: Господни страстотерпцы были прекрасны собой, а я... Вот и ворота моего военно-воспитательного заведения. Вхожу с кротким лицом. Само смирение. Весь во власти настроения, полученного на выставке. Майор с недоумением смотрит на меня смирного. Они привыкли видеть во мне тореадора. Эти глупые и сильные животные: огромные и кажущиеся неуклюжими тела, с гладкой и приятной для касания рукой кожей... Они совсем не свирепые, если их кормить и не дразнить. Но если им досаждать: я вижу рядом с собой налитые кровью крупные глаза. Можно подумать, что раздражать их доставляет мне удовольствие, носиться по арене службы с красной тряпкой, размахивать перед мордами, уклоняться от ударов...
            И Алена видит во мне бесстрашную и гибкую фигурку с серебряными позументами: зеленая лужайка, орущие трибуны, и я раскланиваюсь, держа красный лоскут в руке. Служители уносят с арены тушу быка. Нет, нет, я против таких кровавых развлечений. Я не тореадор! Может быть, я играю роль красного лоскута. Раскрываю книгу и погружаюсь в чтение: Маркиз де Кюстин, "Письма из России".
            Я себя воображаю (сочиняю, придумываю) пустынником. Или странником. Живу в бочке. Это так понятно: как философ. До обидного просто. Но это так удобно! Я видел однажды в архитектурном журнале эскиз загородного дома (коттеджа), сделанного в виде бочки.
            Потом: во мне живет бестиарий. Это тоже, как и бочка, не мое изобретение. Это я читал недавно Аполлинера и нашел у него известный цикл "Бестиарий". Там и лошадь, и Певец, и рыба, и обезьяна... Это мне показалось очень забавным!
            Я когда-то начинал писать роман под названием "Записки сумасшедшей лошади". Меня вдохновила известная фраза Пушкина о переводчиках: мол, лошади просвещенья! Ха-ха.
            Я стал сочинять про переводчика-офицера, который сделался безумным, потому что стал писать стихи...
            Еще я воображал свою бочку в виде башни. Разумеется, Флобера! Я собираю самые общие места, уже более "обще" некуда. Это и есть мое современное искусство: поп-арт. Да, массовое искусство, в традициях американца пятидесятых годов с банками из-под пива. Что ж, как говорит мэтр, неплохо...
            Я стесняюсь читать про бочку, т.е. башню, про обезьяну, лошадь, попугая – это все я! про Орфея, это тоже я...
            Попугай – потому что это мое ремесло – повторять. Обезьяна: от моей страсти к театру. Лошадь – это переводчик.
            Я сочиняю без дальних умыслов, по-пушкински. Можно сказать: для себя.
            Когда я учился в Лефортовской слободе, на Яузе, недалеко от ликёрки, то любил такое место уединения, как лазарет. Там я предавался моим мечтам, кое-что уже записывал и даже сочинял стихи. Это были послания, в виде од и элегий. Одно из стихотворений было написано по случаю посещения меня моим другом Базилем, натурой тонкой и одухотворенной, ему же было посвящено другое стихотворение "Воспоминание о поездке в Переделкино".
            Тогда же я стал писать Мемуары на французском языке.

            А если гибель предстоит?

            – Да вы, наверное, всё на облаке летаете.
            А я смотрю за окно, где льет дождь. Вчера я не слышал ничего, а теперь слышу, как идет за окном дождь. Откуда-то издалека: из-за облаков, что ли, до меня этот вопрос долетел. А я стою в кабинете, он сидит в том же кабинете на маленьком мягком диване в крайне неудобной позе. Он из себя весь такой военный: осанка, взгляд. Сидит вполоборота, повернувшись в мою сторону и облокотясь на узкий полированный подлокотник диванчика: щегольские усики на фейсе моего нового начальника. (Прежний начальник погорел на любви: завел роман с одной молодой дамой службы, вольнонаемной привлекательной особой. Нет повести печальнее на свете! Моего начальника – первого! – потихоньку удалили из теплого кабинета. Адьо, адьо. Вы знаете, как это происходит: "наутро вызывают меня в политотдел..." ет сетера!1) Он, сам того не подозревая, задал вопрос по существу. Испытующе смотрит на меня, думает, что с карманным фонариком можно в потемках моей души все рассматривать, все там высвечивать! Вопрос остается без ответа. Фонарь держу за спиной. Посмеиваюсь: вижу обезьяну, которая высунула голову из бочки, повисшей в пасмурном небе, и гримасничает, изображая моего нового начальника. Я не слышу, что отвечаю смешному начальнику. Он себя не видит: передо мной начальственная птица, которую всю разнесло от важности, от собственной мнимой значительности. Он, наверное, думает, что я от смущения пытаюсь отвести глаза от места, где он сидит. Нелепо разговаривать с индюком (или павлином!), который вообразил себя военным чиновником! Орфей что-то поет, а конь бьет в нетерпении копытом. Делаю учтивое лицо, придаю ему особенно верноподданническое выражение, чтобы понравиться индюку (в чине подполковника!). Это забавляет обезьяну, она дергает певца и показывает на меня пальцем. Среди шума дождя раздается ржание лошади. Меня с миром отпускают. Обо мне составлено поверхностное очень нелестное впечатление. Этим я обязан майору, который присутствовал при сцене знакомства.

            Тайно сердце просит гибели.

            Обезьянка наша милая веселая простудилась, а еще вчера она так на снегу кувыркалась. Сибирское царство!
            Орфей повесил лиру на крюк, там, где висел фонарь. Я ушел на службу, освещая себе дорогу этим фонарем. Крылатого коня не запрячь в телегу – мешают крылья, он лежит в бочке и жует овес или сено. А военный чиновник с фонарем садится в трамвай и едет на службу.
            Капитан вернулся из столицы, где он был по своим делам. Я не стану расспрашивать, что он там делал, с кем встречался: это не в моих правилах. Если захочет, сам расскажет. Он это сделает, я уверен в этом, сегодня вечером, когда мы соберемся у мужа балерины. А пока мы сидим здесь в кабинете, и каждый делает вид, что занят делом. Майор вот что-то хандрит: он надел шаманский костюм, но вместо того, чтобы выскочить на середину кабинета и закричать хриплым голосом и совершить ритуальное действо, он сел на стул в угол кабинета, за шкаф и, опустив голову, в меховой шапке и с бубном в руке горько плачет. До меня доносятся всхлипывания майора, шепот... Капитан подошел к нему и что-то говорит, наверное, утешает: немногословно, по-мужски... Девушка-делопроизводитель очень расстроена, с ней может случиться нервный криз. Надо ее утешить! Я встаю из-за стола и направляюсь к ней, увожу ее в дальний угол кабинета, говорю несколько слов тихо-тихо: она начинает беззвучно плакать... До нас доносятся рыдания майора... Он плачет все тише, видно, капитан нашел утешительные слова! Девушка смотрит за окно. Я чувствую, что мое присутствие и успокаивает и вместе с тем сильно волнует ее. Даю ей воды и начинаю рассказывать про гейш, зная, что мои рассказы про гейш в свое время действовали на нее, уводили от действительности. Я сам пытаюсь представить ей гейшу за утренним туалетом, передать все движения: плавные, изящные, неторопливые... Вот она подходит к низкому столику с зеркалом, садится перед ним, берет баночку с рисовой пудрой, кисточку. Описываю подробно все, что находится на столике перед зеркалом. Рассказываю о том, какие мысли ей приходят при совершении утреннего туалета, что она видит за окном: снег и девушек под разноцветными зонтами на бамбуковых палочках... Наша юная гейша вспоминает о визите молодого врача из Киото (это ее возлюбленный), она сидит перед зеркалом с распущенными волосами, сладкая улыбка застыла на белом лице, а золотая шпилька, подаренная ей молодым врачом, упала на пол...

            Как страшно!

            Кругом сугробы тяжелые, громоздятся, белые, а луна на небе желтая. На службе плачет майор, который уже день. Бедный военный чиновник сидит на стуле у окна, там, где стоят цветы кабинетные, их поливает обычно девушка-делопроизводитель... Кстати, она и сейчас стоит с кувшином, собираясь поливать их, но плачущий майор мешает ей подойти к окну. Она не просит его ласково: мол, подвиньтесь или пересядьте, пожалуйста... Она наклоняется к подоконнику, выгибая шею, ножку при этом поставив на носок: как бы не замочить майора... С кувшином наклонилась к цветочкам полузавядшим и поливает их.
            Майор который день уже, придя на службу, плачет, не сняв шинели, лишь шапку тяжелую устало положив на стол. Я вижу, что и участливая девушка страдает, переживает вместе с ним. Но майор не из таких, чтобы вызывать сочувствие исповедями, он ни слова не проронит, а будет вот так сидеть у окна и плакать тихо, лить свои горькие слезы. Мне, по правде говоря, не испытывающему особых чувств к этому военному чиновнику, тоже становится не по себе. Вид плачущего уже вызывает у человека способного страдать и плакать отклик в душе. Еще несколько дней назад он лихо тряс бубном и шептал страшные заклинания. Наверное, его навестили из тьмы злые духи, они мстят и терзают майора. Девушка-делопроизводитель полила цветы, неслышным шагом подошла к майору, погладила его по голове и тотчас же удалилась к своей машинке. Ему же от этих знаков сострадания еще стало горше: он своей тяжестью оперся на подоконник, голову тяжелую обхватил руками и затрясся... Я не мог больше оставаться в кабинете и дожидаться, пока с майором случится страшная и дикая истерика. Надев шинель, я быстро вышел в коридор. В ярко освещенном коридоре толпились люди, и мне не удалось выйти со службы незамеченным. Пришлось сказаться нездоровым, и, не выслушав даже мнение старшего военного чиновника, побежал вниз по лестнице, как будто с чердака, а не из подвала.
            Пока я ехал на трамвае, к вокзалу, в надежде встретить в буфете Алену, я думал о судьбе майора, в недавнем прошлом черствого, глуповатого военного чиновника, о непонятных и таинственных превращениях: о шаманстве, слезном даре, так повергшем меня в изумление.

            Жалуюсь Алене на то, что бездарно трачу время в служебном кабинете. Как Акакий Акакиевич военный или Поприщин! У Акакия Акакиевича, по крайней мере, мечта была: шинель! У меня же и мечты нет: есть шинель!
            И совсем не дорожу ей: напади на меня грабители на канале, новую получу на складе...
            Я по природе игрок, в театральном смысле исключительно. И родился я в квартале Достоевского. Помню, идем с бабушкой на Кузнечный рынок, там морошку продают, цветами торгуют. Шесть копеек тюльпан... К чему вся эта лирика, эти воспоминания...
            Живу от среды до среды: по средам мэтр собирает свой сенакль. Скоро я буду читать из нового своего романа. Нового романа... Можно подумать, что их у меня написано множество. Нет, в тетради записи так называю... Мне кажется, что то, чем я занимаюсь, т.е. сочинительство, – это безумие... Завидую даже тем, кто не пишет, а просто служит. Как наш веселый капитан. Я же: лишился веселья... Только что чести моей не хватало еще потерять. И все-таки: от среды до среды живу. Там, в сенакле у метра, как оазис среди пустыни будней. Среди пустыни службы моя тетрадь – колодец.
            Какой сентиментализм, однако!
            Мне не стыдно исповедоваться перед Аленой: я ей многое из тетради читаю.
            Сейчас занят сочинением "романа".
            Вот что я прочитал Алене:

            Они давно меня томили (роман)

            Д.К.

            Они давно меня томили.

            Мою шею оплели белые водяные лилии на длинных темно-зеленых стеблях. Я только что выплыл из омута и сушил свою мокрую одежду, сидя на парапете у подземного перехода на Невском проспекте.
            Я сушил свои ризы, а вокруг меня и мимо ходил бомонд и глумился надо мною.
            Некоторое время до всплытия, когда я сидел на дне омута, а моя пустая бочка, подобно громоздкому дирижаблю, висела в июльском небе, мой безумный друг стал превращаться в птицу, произнося магическое слово "вуд": кругом были цветы, а он в это время шел по темной аллее. Проходившая по той же аллее собака приветствовала чудесную метаморфозу негромким отрывистым лаем. До этого мой безумный друг поведал мне Историю о прекрасной туалетчице. Ее звали Лиза, ей было неполных шестнадцать лет, она жила и работала при общественном туалете у Литераторских мостков. Она разбила несколько клумб, где росли изумительной красоты цветы, а в окнах туалета круглый год цвели розы и тюльпаны в горшках. Больше я ничего не помню из этой удивительной истории. Но впечатление от услышанного было настолько сильным, что мой безумный друг, проходя мимо Катькиного сада, вечером, когда уже были сложены огромные зонты, спросил меня: что с тобой?
            В тот вечер – я не помню, он был или не был, – девушка в голубой куртке, охваченная безумием, но скрывавшая это, шла рядом с юношей, который ничего не замечал. На крыше дома на той стороне улицы мы прочли: Отель д'Эроп. Есть от чего помрачиться разумом.

            Д.К.

            Где, мой милый, я мог простудиться?
            Не в нашем же театральном болоте, где всё, от кривых берез до кочек и мягкого мха, – всё бутафория. Даже лица их сделаны, признаюсь тебе, из папье-маше! Но что страшно и удивительно – быть живым, вернее, чувствовать в себе голос крови, видеть и понимать, ну хотя бы догадываться о происходящем и быть занятым в спектакле! В действе сем постыдном участвовать более не желаю! Этот крик души глохнет, не вылетев даже из меня, застывает в горле или даже, не родившись в мысли, умертвляется другой мыслью, летящей блестящим копьем – и кровь льется, и вот она умирает... Эмбрион слова, убиенный, вываливается в сверкающий эмалированный таз, где кровавые марли. Так я безмолвствую. Хотя я все не о том. Хочу просить тебя об одном одолжении, думаю, что это не очень тебя обременит. В одно из воскресений намерен пригласить тебя для позирования! Да-да, не удивляйся, а исполни волю болящего. Краски я купил уже. Краски дешевые, акварельные, те, что дети используют на уроках рисования. Недалеко от службы, напротив церкви малинового цвета есть маленький канцелярский магазин. Впрочем, разве это важно! Я страдаю – болею – наверное, простыл... Ноги все время мокрые... Добился освобождения на три дня! Я знаю, что ты скоро уезжаешь, пусть ненадолго, но все же – кто знает! Бывает и так, что уезжают на три дня... Подумать страшно! Короче, я решил: пусть напоминанием обо мне останется мой портрет. Так сказать, портрет художника в молодые годы. Вижу себя сидящим на маленьком балкончике, вдали Нева. Справа и слева минареты труб. Почему-то на память приходит известный портрет (видел в музее) чахоточной женщины, которую привезли умирать на юг. Помнишь, на белом мраморном балконе, в кресле сидит она, там – море, пальмы, глицинии ет сетера. У меня есть кактус, который обещает цвесть маленькими веселыми цветками. Его-то мы и поставим вместо пальм, кустов роз и глициний, чтобы оживлял хмурое небо и разнообразил безрадостную флору Севера. С задумчивым лицом ты изобразишь меня... Думаю о замысле нового романа. О Прекрасной туалетчице, например, или о Девушке-дворнике, об их прекрасной судьбе, нелегкой, но прекрасной. Не век же им горе мыкать, несмотря на красоту души, грезы, даже, может быть, благодаря им они сумеют найти дорогу к счастью. А я им помогу. Жду тебя, мой милый, а пока пребывай в добром здравии!

            Молчите, проклятые струны.

            Плетусь в свой офис с тяжелой головой: не выспался совсем. Целую ночь Орфей бренчал на лире, хотя я просил его повесить лиру на стену, туда, где гвоздь торчит. Мольбы мои до певца не дошли... Иду и спотыкаюсь, так спать хочется. В кабинете, может, высплюсь на стульях, когда все уйдут на обед. Нет, ничего не выйдет: майор достает из портфеля сверток с колбасой, горчицей и хлебом. Нагреет себе чаю, чтобы в столовую не ходить – какой сноб, посмотрите! А я пойду в столовую Военторга, где выстроятся офицеры с вольнонаемными. Майор делает плаксивое лицо, наглый, бессовестный майор – будет просить о чем-нибудь, хотя знает наперед, что все его просьбы и поручения выполняются мной крайне небрежно, не в срок, если вообще выполняются. Он начинает объяснять мне, какие задания получили девушки-делопроизводители, сколько скопилось разных дел, показывает рукой на стол, где в беспорядке разбросаны бумаги. Я даже не слушаю его объяснений, пытаясь заговорить с одной из девушек. – О чем разговор, сейчас выезжаю, бросаю майору, чтобы отстал от меня. Беру бумагу, прячу ее в портфель, сажусь за свой стол и продолжаю читать роман. Но вместо того, чтобы следить за интригой, начинаю думать о судьбе Казанского царства, о его бесславном декадансе. Думаю даже написать роман, действие которого будет происходить в период расцвета Золотой Орды. Но эти казанские люди имеют так же мало общего с теми славными золотоордынцами, как современные греки с их далекими предками. Меня окружают казанские люди, пытаются взять с меня ясак. Не те времена, слава Богу. Голос майора: ты еще здесь? – Вы что, не видите: я всегда здесь. Иду, иду, какой вы, право, нетерпеливый! Он утверждает, что его дед – коренной сибиряк. Я делаю предположение, что его предки пришли в Сибирь с Ермаком. История Сибирского царства тоже чрезвычайно интересует меня. Но я не буду задавать ему вопросов, лучше пойду в библиотеку, там высплюсь до обеда.

            Я здесь одна, меня никто не понимает.

            Девушка-Шаляпин сидела у меня на кухне и обличала тихими словами, но гневными очами казанских людей, среди которых она делает вид что живет. Эта девушка-дворник давно вызывает во мне сочувствие, понимание артистической натуры. Близится зима, что девушку-дворника повергает в такое уныние, что и мне хочется уехать вместе с ней в теплые страны, где нет ни снега, этих огромных белых монстров ростом с человека, ни лопат, ни железных ломов. Мне знакома эта неприязнь к снегу с казарменных времен, но теперь – другая жизнь: Казармы больше не существует, она утонула, как Атлантида, – канула в вечность – в Лету! А если это продолжает интересовать меня, то как художника... Мне дорога правда, даже дороже зимы с ворсистыми сугробами!
            Девушка-Шаляпин хочет петь, а не дают ей петь! Квартиры-то нет своей, живет в казенной комнатушке. Как похожи их судьбы, думаю я, и как непохожи они между собой: Лиза, Прекрасная туалетчица, и эта девушка-дворник. Позже они подружатся и станут как две сестры. Может быть, я напишу роман "Две сестры", где расскажу историю их дружбы. Конечно, это будет ученическое подражание М.Прусту (даже само желание назвать мой сверхроман, куда должен влиться и этот маленький роман о девушках, "Содом и Гоморра" – разве это не плагиат?)! Но этот роман о двух полусиротках будет дорог мне, ибо продиктован вдохновеньем... Вы только посмотрите, как держит она чашечку: двумя тоненькими точеными пальчиками. Да и сама чашечка приобретает цену, словно она редкой работы фарфоровая чашечка. Девушка-Шаляпин подносит чашку к маленьким губкам и маленькими глотками пьет кофе со сливками. Она похожа на фарфоровую фигурку. Передо мной блестящая фарфоровая птичка с женской головкой. Птичка божья из фарфора! Вот ее история: ей захотелось учиться, она стала даже поступать в институт, но туда ее не приняли, объяснив, что девушек-дворников туда не берут. Родом она с Волги, голос у нее удивительный, когда поет, сама чуть не плачет, с влажными глазами, романсы или народные песни, особенно если стопочку выпьет. Ее бы не взяли в артель баржи по Волге тянуть: маленькая она, хрупкая... Куда ей с мужиками матерыми, здоровыми в одной упряжке! Приехала на Неву, думала, здесь бурлацкой работы нет! О сцене мечтала, в звезду свою верила! А что получила: мусорные бачки, да железный лом, да лопата. Бабы у них дворники, здоровые, что те мужики: матом ругаются, бачки переворачивают, смеются.
            Таким сильным было ее огорчение, что она позвонила мне. Как я мог утешить ее? В растерянности предложил ей выйти замуж за кого-нибудь. – Но за кого, за кого? – горько повторяла она, аккуратно поставив чашечку на блюдце, даже не слышно было, как зазвенело блюдце от прикосновения чашечки. – Ну найди кого-нибудь! – воскликнул я, понимая бесполезность совета, хотя мне и казалось, что замужество – единственно верный путь для того, чтобы избежать зимы.

            В Тавриде в прудах плавают красные рыбки с золотыми плавниками, цветут белые лилии и поют лягушки. Что, скажите, может быть удивительнее и прекраснее пения лягушек?! Причем сами лягушки не видны, слышны лишь их звонкие голоса. Я бы сравнил их пение не с трескотней мелодичной, а с трелями соловья. Так, шествуя по аллее, ведущей к морю, среди дерев инжира, граната, ветви которых были отягощены плодами, среди рощиц олив – серебряные листочки чуть-чуть дрожали, нежной такой дрожью, а не нервной, – я слушал пение лягушек! И вот я вернулся в свое родное болото: здесь у нас чахлые березы и облезлые ели, здесь торчат камыши и шелестят, лягушки наши не поют, а только квакают. И сам я уподоблюсь кулику и в приступе квасного патриотизма буду петь хвалебные песни моему болоту – но что, скажите мне, за голос у кулика? Темно в нашем кабинете, он похож на болото: чавкают сапоги ходящих служащих, постоянно кто-то приходит по делу или просто так. В углу кабинета растут кривые березы и трясутся осины, а за окнами, наверное, дождь идет... Трамваи – дзинь-дзинь... Вчера окна были у самого потолка, дотянуться до них я не мог, лишь луч дня падал сверху, сегодня утром окна низки до смешного, почти на уровне земли. Те, с которыми сижу я в кабинете, одеты в зеленое, но не в зеленое изумрудного или бутылочного или морского цвета – в защитного цвета! А взгляды их тусклы, а ходят они мягко ступая, как бы по моху, по кочкам. Мне постоянно слышится хлюп-хлюп. Удивительно, что сверху ничего не льется: я в болоте, вместе с ними, но сухо! Все равно мне не по себе: пусть даже я не мокрый. Я ежусь, ерзаю на стуле, кладу ногу на ногу, руками обнимаю грудь, сижу задумавшись, авось страх пройдет, холод отпустит – страх и холод от осени, от службы на болоте! Не могу полюбить эту вечность болот! А если я буду спрашивать их, каково им, ну хотя бы девушку-делопроизводителя, ту, что перебирает какие-то бумаги рядом. Если попрошу ее объяснить... Не стану этого делать, лучше замерзну от страха и удивления! Чтобы не выдать моего состояния, отвернусь к стене и открою книгу: да ведь она уже с утра открыта. А дева русская Гарольда презирает!

            Пишу, рисую свои композиции, как Кандинский или Малевич? В порыве экстаза, приступа радости, безумия пишу. Писать – старое слово. Как Малевич, малюю свои картины. Как безумный Врубель! Сначала долго брожу и слушаю музыку, смешиваю краски. Эти лица, где сухо, где не цветут в порыве безумия дикие улыбки, смех у них жалкий и ядовитый, как белена: взгляды их – темно-зеленые. Мне бы как древнему японцу: быстро-быстро тушью по листу! Мои бунты смешны, абсурдно мое ежедневное хождение на службу. Но эта серая подкладка незаметна, потому что она подкладка – шелковая, телу приятная. Музыка, которая раздается откуда-то из меня, из моих глубин, а может, у меня вместо сердца орган? Не знаю, вскрытие покажет. Она говорит, что ей нескучно и хорошо со мною: я недоумеваю. Ведь я ее не забавляю? Значит, у нее тонкий очень слух и она слушает мою музыку.
            Я безусловно одарен. От природы, от рождения щедро одарен ленью. Лень мой главный талант, моя единственная добродетель. Напишу похвальное слово лени: ведь она сестра безумия! Я счастлив, потому что с детства не был приучен ни к какому занятию. С детства понял я, что праздность мой удел. Когда маленького мальчика в панаме спрашивали: Сашенька, кем ты будешь? – Дворником! Дворник представлялся мне самой богемной, самой праздной фигурой в микромире Толстовского дома, в пространстве детства – парадизе – между Фонтанкой и ул.Рубинштейна. Я никому не делал зла, т.е. добра, потому что добро-зло это единая категория нравственности, две стороны одной медали: отсюда единство и неизбежное противоречие. С младых ногтей я усвоил эту диалектику. Догегелевским, домарксовым сознанием аборигена с острова между Фонтанкой и ул.Рубинштейна. Местечковым своим умом.
            Вместо сердца орган: красный с золотыми трубами и блестящими белыми клавишами.
            Вот что утешило меня чрезвычайно, в дни тоски и отчаяния прочел у Чехова (письмо из Венеции): праздность – необходимое условие для счастья. Можно, конечно, понять моего начальника и компанию: само мое присутствие раздражает и выводит из себя. Вы видели изображения танцующего Шивы? Тонкая талия, крепкие бедра, блаженная улыбка на устах. Целый день я танцую, а когда надоедает, сажусь на стол в позе лотоса, закрыв глаза. Иногда майор просит пересесть меня в угол. Я покорно выполняю его просьбу.

            В парке Чаир цветут еще розы (из крымских воспоминаний, осень).

            Случилась перемена в погоде, стало неспокойно на море. Объявили о том, что купаться запрещено: из-за волнения на море. Из-за шторма! Меня клянут мои начальники за непослушание, ими же самими придуманную строптивость, нежелание подчиняться т.н. уставным требованиям. Совсем я не таков! Если запретили купаться: не полезу в море, близко не подойду. Пойду лучше вдоль моря по царской тропе. Подойдя к беседке, остановлюсь, буду смотреть, как море блестит и скалы серые из воды торчат. Который уже день из головы не выходит сюжет моего романа о Прекрасной туалетчице. Что там нового на Литературных мостках? Плыву ли я на прогулочном катере у берегов Тавриды, а мысли мои далеко – у Литераторских мостков! Мне страшно за Лизу: это чистое невинное существо. Что день грядущий нам готовит?
            Вот она стоит – нежная Лиза, волосы аккуратно уложены под платком, с ведром: воду наливает. Лицо у нее задумчивое, все в одну точку смотрит, не мигая, а вода льется из блестящего латунного крана, вода все бежит. Заходит старушка полугорбатая в сером пальто и в ботах, она в церкви неподалеку уборщицей работает. – Что ж ты, милая, воду наземь льешь, ноги замочишь. Кран сама закрывает и берет у девушки ведро. Лиза со слезами благодарит добрую старушку и идет за ней на улицу. Не клумба, а загляденье: ухоженная заботливыми Лизиными руками, цветет она на радость всем! Не только посетителям общественного туалета, завсегдатаям, а и тем, кто прогуливается мимо, к кладбищу идет или просто так. Лизу любят и всячески оберегают девушки, которые собираются днем в туалете и предлагают губную помаду, чулочки и всякую другую галантерею. Есть и такие, что приносят Лизе гостинцы: кто сигареток... Только спрашивается, зачем Лизе сигаретки, если она не курит. Она все равно отдает их посетителям мужской половины или старушке – расклейщице объявлений и газет. Всякие другие незначительные презенты приносят девушки Лизе. Один раз кто-то шляпку с вуалькой подарил. О посетителях мужского отделения отдельный разговор: для них Лиза как сестра родная. Всякий оказывает Лизе политес. Что и говорить, общество собирается отменное. Не надо только думать, что все сюда случайно заходят: по нужде, как старушки не скажут, – напротив, для большинства это место рандеву!

            Спите, заморские гости, усните.

            Окно занавешено чистой белой занавеской, на ней вышиты толстые синие коты с розовыми бантами, окно то, как всегда, у потолка. Под подушкой моей роман "Рок-н-ролл", написанный Крошкой Ру, я его давно читаю, очень уж он мне нравится. А под кроватью – жесткой с железными набалдашниками – несколько книг лежит, а какие, не разобрать: совсем еще темно. Я только руку вниз опускаю и глажу корешки книжечек моих, пытаюсь на ощупь их узнать: здесь и Рембо, многотомный словарь французского языка Робер, и переписка Ивана IV Грозного с князем Курбским, "Житие протопопа Авакума, им самим сочиненное", все разложены на газете под кроватью. А на табуретке рядом: начатая мной рукопись научной работы "Еще раз о гебраизмах в сленге системы". Мой сосед спит на широкой скамейке у стены, ему не жестко, ему шинель подстелили. Он тоже болеет, его и меня приютила на время болезни Лиза. Мы лежим в ее комнатке при общественном туалете у Литераторских мостков. У меня острый ринит (насморк, как говорят простые люди) на нервной почве, а у него эйдс: один визитер сказал, что это звучит как эдельвейс. Он сам себе диагноз поставил. Лиза спит у окна на теплой и мягкой телогрейке: это я принес ее, мне как чиновнику военного ведомства положено казенное белье (портяночки, нижнее белье, теплое и холодное, носки и ватничек-телогрейка). Лиза спит в теплом белье, я так посоветовал, чтобы не простудилась. Лизины грезы. Спит и кот ученый на рогожке.

            У Литераторских мостков.

            Самой первой приходит в нашу богадельню, келью, странноприимный дом одна знакомая старушка – расклейщица газет. Она приносит с собой утреннюю прохладу, на дворе первые заморозки. Она греет красные большие руки у батареи, поставив табуретку к самому окну, Лизины ноженьки между ножками высунулись, спит сердешная. А старушка уже чай греет на примусе в закутке. Подходит ко мне, садится на край кровати, грузная, но не больная, большая старуха, рассказывает мне про племянницу, затем идет пить чай с бубликами, попив чаю, снова садится ко мне на кровать, спрашивает о соседе: я даже имени его не знаю, про Лизу, про старуху-банщицу и, перекрестившись, направляется к двери, где ее ждет железная банка с клеем и брезентовая сумка с газетами.
            Закрыла за собой дверь и уже с кем-то разговаривает, на женской половине, ведь у нас две двери: одна ведет на женскую половину, другая на мужскую. По голосу узнаю старушку-уборщицу из церкви. Говорит, что в церкви много народу вечером будет, Дмитриевская родительская суббота, о чем-то шепчутся и расходятся. Одна заходит к нам в комнату, другая выходит на волю.

            Солнце пробивается, как подснежник весной, сквозь занавеску в Лизину комнату. Юноша уже проснулся и, попив кофею со сливками в обществе своей неизменной компаньонки, бывшей банщицы из Щербакова переулка, живущей почти безвыездно здесь, принялся читать мемуары одной американской гетеры. Она была очень похожа на мою покойную подругу Лию Ш. Так же, как она, та была рождена для вдохновенья, звуков сладких и любви. Свой опыт жрицы любви она виртуозно доверила бумаге: в отличии от Лии! Да: Лия не успела выговориться (если не считать, конечно, тех исповедей, которые выслушивал я). Мало кто понимает: как можно жить в любви как в искусстве. Не продаваться за копейки, за бумажки, нет! А как танцовщицы отдаются взгляду, выражают себя всем телом...
            Юноша лежал, освещенный солнцем у стены, а в темном углу сидела старушка и видела творческие сны (ей с недавних пор стало казаться, что у нее дар. Вернее, муж балерины и капитан поощряют ее занятия живописью. Для них это развлечение: видеть, как старушка – как ребенок! пишет наивно и искренне свои картины. Цветы, зверей. Т.е. то, что поразило в свое время Кандинского в вологодских деревнях, где он видел разрисованные печи). Важная старушка сидела на табуретке, не замечая ни солнца, пробившегося сквозь занавеску, ни эротических картин, которыми была наполнена комната до краев...
            Алена позвонила мне на службу около полудня, когда бывает брек, т.е. перерыв между занятиями. В классе остались мои туземцы, в углу скелет, на столе – на оранжевой клеенке препараты внутренних органов. С Аленой мы договорились встретиться в обычном месте: в сквере у разрушенной бани на Щербаковом.
            Потом я вернулся в класс, и мы продолжили с замечательным доцентом Л. лекцию о физиологии пищеварения. У меня идут сплошные шестерки, об этом я жаловался Алене. "Шестерки" это военнопереводческий сленг, значит "переводить три лекции подряд". У нас с капитаном джентлмен эгримент: я тарабаню шестереки, он выполняет экстралингвистические поручения. Вершки-корешки, одним словом. В этом проявилась еще раз (по их мнению) моя дурость (а может быть, так и есть) – они не понимают моей любви к слову и неприязни к ним. Разумеется, лучше танцевать словами (мне видится большая связь между хореографией и переводом), чем сидеть с ними в кабинете. Капитан же гнушается нашей черновой переводческой работы.
            Он похож на арабской породы скакуна, а не на лошадь просвещенья. Добился освобожденья на три дня! Какая сладость в этом слове! В этом "освобожденьи"! ... и правда: Лермонтов был военным и понимал. И я понимаю: "без этих трех блаженных дней", о!
            До многого доходишь со временем. Например, до сочувствия одной поэтессе, к которой ранее не было сочувствия: а именно к З.Гиппиус. Когда-то мальчиком читал: "хочу цепей!" и про себя говорил: ну не дура ли!
            Теперь, когда вижу нашего старого подполковника (не путать с новым начальником!), который плачет ночами, считая месяцы до увольнения (до "освобождения", если угодно)... Да и сам думаю, что будет, когда меня выгонят и я стану вдруг похожим на дикого гуся: лети куда хочешь! Нет-нет, еще послужим, говорю себе, сжавшись в серый комочек: гадкий утенок я!
            Да, стоит еще служить, чтобы испытывать сладость этих трех дней! Я софийствую так сам с собой. Подтверждая справедливость формулы крымского генерала Калашника: все переводчики пьяницы или сенеки. Известно реноме этого генерала в переводческом мире: он ...! (нецензурное слово).
            Я признаюсь: люблю законченных, совершенных персонажей в жизни (о Моэм!). Если ты – генерал Дуракин, то будь им! Напомню, что генерал Дуракин – герой одноименного романа графини де Сегюр, урожденной Ростопчиной. Одна из любимых книжек маленьких французов. Да, разумеется, за три дня я смогу поразмыслить о разных предметах. Вырвусь из душного кабинета, где служат бесстрашные офицеры.
            Есть время привести в порядок мои Записки. "Записки" я употребляю в ироническом смысле. Я же не кавалер-девица Дурова, героиня патриотической войны двенадцатого года. По совету профессора я должен взять эти мемуары в библиотеке и выписывать лексику, потом написать статью о лексике войны двенадцатого года. Он не знает, что вместо статьи я пишу мемуары на французском языке и, когда приходит вдохновенье: романы, а точнее: конспекты романов, на живом "великорусском" языке (я любитель этимологии, думаю, что "роман" это сочинение написанное на провансальском яз., в отличие от "мертвой" классической латыни). Пусть капитан хоть три дня попереводит. Он воображает себя каким-то арабским скакуном: посмотрите, как он ходит, задрав голову кверху, все любуются им! Он галантен и учтив с девушками-делопроизводителями, снисходительно смотрит на офицеров службы. Да, он правильно ведет себя: офицеры службы видят, с кем имеют дело! Если бы он открыто презирал их, то они еще больше проявляли к нему почтения! А так: просто держат дистанцию. Он богат, у него квартира в Москве. Он в быв. Фехтовально-гимнастической школе долго не задержится: в Африку уедет. А вы тут останетесь. И то хорошо, думают про себя в прошлом сибирские или туркестанские офицеры, и то хлеб! Все-таки в городе служим-с. Не в тундре, не в пустыне.
            Мое же поведение по отношению к заурядным офицерам службы истолковывается ими неверно. Считая их людьми, я уважаю в них "человека". Они платят мне злобой, придирками.
            Мне не хватает капитанского снобизма, а обходиться с ними так, как делает он, я не умею.
            Три дня, три блаженных дня!
            Есть время подумать и о романе.

            За эти три "блаженных" дня вспомнил и годы ученичества в Лефортовской слободе, рядом с ликёркой, на Яузе.
            Вспоминается, например, такая музыка: "полька-бабочка"! Да: которую исполняет в Лефортовском парке военный оркестр под управлением майора по прозвищу "Поль Мориа". Музыка веселая звучит на финише, когда первые курсанты пересекают линию. А мы с Базилем прибегаем последними: это у нас такое правило – "куда спешить, к чему стремиться"?
            Иногда и Женя С. с нами "прибегает".
            Мы, как и все, делаем вид, что изнемогли от бега. Да так оно и есть: изнемогли! Дышим тяжело, подходим с остальными к зеленым военным термосам с чаем. Отдыхаем под липами.
            Еще я вспоминаю лазарет. Как-то с Базилем вместе совпало нам лечиться. Лазарет это отдых от военных маразмов, от "подъемов-отбоев", от уборки снега, от кухни и других казарменных вещей.
            Как писатель (при всей нескромности и высокости титула, я все-таки являюсь таковым) родился я в лазарете Лефортовой слободы. Там записал я мои первые воспоминания. Если не считать рассказа, написанного на французском языке, который вызвал похвалу полковника П., бывшего разведчика-нелегала.
            Я все отвлекаюсь: не могу сосредоточиться. Разное все припоминается. Вот Базиль вечером читает мне стихи в казарме. Разве не трогательное воспоминание?
            А наша поездка в Переделкино. А поездка в Ростов Великий. А его приезд ко мне в Одессу, куда я был сослан, как Пушкин, вместо Африки. Базиль, приехав в отпуск из Германии в Москву, не поленился сделать крюк, чтобы навестить меня в изгнании. Мы идем с ним по берегу Черного моря в сторону монастыря. Вдруг начинается дождь, мы промокаем до нитки и мокрые приходим в монастырь, на следующий день едем на дизеле в Кишинев. У него ужасный характер: он высокомерный, капризный... Мне кажется, я только мог его "выносить". Не знаю, что он думает обо мне. Наверное, то же самое...
            Во всяком случае у нас была дружба "в упор, без фарисейства". Мы расходились и сходились (так же и эпистолярно). Но: кроме Базиля никто не приехал навестить меня в одесском изгнании. (Справедливости ради скажу: маман приезжала, но это было позже, во время второго одесского сежура, то уже была не ссылка, а скорее, действительно, "сежур".) После трех дней "освобожденья" прихожу на службу. Возгласы радости, обмен любезностями: меня окружают девушки-делопроизводители – ах, милые мои! и офицеры кабинета.
            Новый наш начальник заходит посмотреть: в чем дело. А, это вы явились! Поправились? Ну-ну.
            Я какой-то тихий стал после "болезни", даже робкий. Застенчивый. Во мне такое иногда состояние пробуждается: может быть, это "мое истинное": быть блаженным, вот так ходить по службе и улыбаться. Почти не говорить ничего. Смотреть начинают подозрительно: друг друга в кабинете изучили и знаем, что от кого ждать.
            Столько шуму, бывало, устрою, столько разговоров. Сам себя уже не помню, с пафосом говорю. Начальник только слово вставить может: дайте и мне, мол, сказать. Ведь я подполковник, в политической академии учился! Я почти как кот булгаковский ему: знаем, там все такие учатся! Витька, например.
            А какие генералы были, уже лучше и не вспоминать, вы говорите: подполковник. Называю несколько генеральских фамилий с сомнительной или бесславной репутацией.
            Это было при прошлом начальнике. Напомню, что его "ушли" из нашего офиса из-за любви. Да: романтическая история. Влюбился в одну вольнонаемную даму службы. Везде с ней появлялся, как Людовик с мадам Помпадур. Но та была, простите, мэтресс де титр. А этот подполковник забыл, какие времена. В самом деле: о темпора о морес! В утешение ему дали баранью папаху. Если быть до конца откровенным и забыть мелкие злодейства, которые он мне чинил, то стоит признаться: его роман с вольнонаемной дамой заставил меня изменить отношение к нему. Потом, когда я увидел его случайно во дворе школы, уже в бараньей папахе, то подумал с грустью: а ведь он не похож на барана. Он, поднявшийся до влюбленности, до куртуазности семнадцатого века, посмев завести мэтресс де титр! вдруг оказался униженным до такого состояния. Он не посмел отказаться от каракулевой папахи, от мечты заурядных людей.
            При встрече он, конечно, делал хорошую мину. Но я чувствовал, что он понимает низость своего состояния.
            Все равно человек, когда-то поднявшийся до влюбленности, уже получил право на уважение к себе.
            Выхожу из стеклянного павильона метро, похожего на китайскую пагоду, которую мог бы построить Ле Корбузье.
            Глотаю морозный воздух. Уже утро, но все тонет в темноте: люди, трамваи, зданья. Островерхие крыши все же отчетливо видны на светлеющем небе. Эти дома в который раз заставляют меня забыть, где я и куда бреду. Скандинавский город, северная химера.
            Пройдя квартал в направлении службы, вдруг вижу: на крыше одного из домов сидит Конфуций. Несмотря на неяркость и даже туманность рассветного часа, я смог различить красный шелковый халат с желтыми цветами, черную шапочку с кисточкой и туфли с загнутыми носами. В тот момент, когда я заметил его, он был занят письмом: на желто-белом свитке он что-то писал, обмакивая кисточку в фарфоровую баночку с тушью. Писал он очень старательно, с любовью выводил иероглифы, как ученица. Лицо его было прекрасно: румяное от мороза, черная бородка с серебряными волосками, черная косичка выбилась из-под шапочки.
            Каким же было мое удивление, когда, заметив меня, он стал вдруг церемониально кланяться, отложив свой вощеный свиток и баночку с тушью. Как будто он ждал, когда я буду проходить к себе на службу... Я тоже ответил ему церемонным поклоном, сложив руки ладошками: так в фильме раскланивались гейши во время чайной церемонии. Он был рад встрече, это видно по всему. Я же испытывал некоторое замешательство: не каждый день видишь Конфуция, сидящего утром на крыше дома.
            Хотя я по роду своих занятий очень далек от всего изысканного: китайского или японского, но значения жестов Конфуция мне показались простыми и понятными. Я понял, что он был рад встретить меня, желал мне процветания и благополучия, душевного спокойствия.
            Мне было неловко от того, что я опаздывал на службу и должен был проявить суетливость. Но философ правильно понял меня и сделал жест, означающий: всего доброго, тысячу комплиментов! Обескураженный, да: почти потрясенный увиденным, я подошел к двухэтажному дому во дворе, где находился офис...
            Мой нос вдохнул приятный запах ванили и теплого хлеба, ведь по соседству располагался хлебный завод.
            После ледяного холода – Маркиз де Кюстин утверждает, что город находится в тундре, – попадаю в душный тропический кабинет службы. Повторяя про себя фразу "нет, лучше сгинуть в стуже лютой", улыбаюсь майору. Он увидел меня и содрогнулся всем телом, как будто я шаман на самом деле, а не он. Разумеется, во мне есть что-то от шамана, хотя я не ряжусь, как майор, в шаманские одежды и не пляшу с бубном в этом кабинете, заклиная злых духов. Он воображает себя шаманом, потому что в прошлом – сибирский офицер и очень любит наряжаться.
            Что-то тривиальное говорю девушке-делопроизводителю. Улыбаюсь ей. Она смущенно прячет лицо в ворох бумаг. Стыдливость украшает девушек.
            Мне не совсем хорошо, после болезни я не успел окрепнуть, влажный и жаркий воздух кабинета вызывает тошноту. Сажусь, покачиваясь, за стол. Ничего, привыкну как-нибудь, ведь раньше здесь служил...
            Да: в кабинете одно время года, как, говорят, в Эфиопии. Там, рассказывают, все время весна. Не знаю. На этой службе, во всяком случае, вечное лето. Ни сезона дождей, ни муссонов, ни сирокко... Плавают рыбки, верещат попугаи...
            Меня дурманят необыкновенной красоты тропические цветы (вспомнить хотя бы таможенника Руссо). Офицеры похожи на боевых слонов. У них толстая кожа, бивни... Они поднимают хобот и кричат. Похожий на павлина начальник с завитой челкой важно расхаживает по кабинету. Невольно попадаешь под очарование службы. Ах, если б не болезнь, служил бы, как Гоген, на острове службы. Наслаждался бы экзотическими красотами, писал Мемуары... Отвечал бы взаимностью этой девушке-делопроизводителю, словно смуглой островитянке, вечером, когда веет прохладой с океана... Но: это мне чуждо все! Их золотые плоды, все экзотические красоты службы – мне, северному аборигену!
            Но: живет во мне страх быть изгнанным из службы-парадиза, где ни зимы, ни осени, а вечное лето! Абориген, воображающий себя попугаем на странном острове службы...
            В часу пятом уехал со службы на трамвае. Пробирался словно в зарослях бамбука, но напрасно: начальник, похожий на павлина, даже не посмотрел в мою сторону. Он важно ходил взад-вперед мимо кабинета.
            Вот я еду в трамвае к Литераторским мосткам, везу в портфеле обещанную юноше книгу: Мемуары Гогена.
            Этот странный юноша все тайны сердца открывает Алене, не мне... Я, конечно, далек от ревности: это смешно и нелепо! Он относится ко мне с большой нежностью, несчастный юноша, но его, очевидно, удерживает стыд, или скромность? Алене нельзя не открыться, она харизматическая личность! Впечатлительный и тонкий юноша сразу же доверился ей.
            Полина Макова, которую я встретил в богемном буфете при вокзале, рассказала мне о замысле своей новой повести. Ее героем станет юноша, заболевший таинственной болезнью эйдс, чумой нашего времени! Времени было мало, и я не стал расспрашивать ее о развитии сюжета, действующих лицах и т.д. Она обещала приехать на Литераторские и там читать отрывки.
            Капитан наш нашел наконец себе комнату: на Садовой. Собирается покупать машину. Потом поедет в Африку зарабатывать себе на жизнь.
            Сегодня его не было на службе, уехал в охотничье общество, попросил меня "попахать" за него.
            Проезжаю по мосту и любуюсь черной водой в прорубях. Лелею заветные мечты, укутанный в кокон теплых чувств, светлых мыслей. Того и гляди, не дожидаясь лета, набухну и превращусь в бабочку. И буду летать целый день, садиться на прекрасные цветы... Огромное количество минут! до самого вечера...
            А там и умру в ночи.
            Я прохожу мимо ограды и спускаюсь в небольшую уютную комнату. Там уже сидит Алена и о чем-то говорит с юношей.

            Выглядываю наружу: декабрь. Черные деревья на фиолетовом небе. Плывут льдины по реке.
            Вздыхаю, но не горько. Выхожу на берег реки. Вот оно – мое настоящее (в смысле "имеющее ценность", "подлинное"). А этот в буквальном смысле опереточный антураж: служба с офицерами (военные чиновники!), кони, пасущиеся на стадионе физкультурного заведения, бестиарий с бочкой, – вторая реальность.
            Меня – потомка аборигенов – заставляют играть роль вместе со всеми в этом водевиле.
            Но я не кляну свою судьбу! Нельзя, императив такой...
            Я думаю только: как лучше исполнять доставшееся мне. Думаю без лукавства, ведь я сейчас один на берегу реки. Все, что есть во мне лошадиного, обезьяньего, попугайского, исчезло в это утро. Как сон, как утренний туман!
            Приехали туземцы из Африки. Точнее: с острова, где горы, океан, в пещерах там хоронят покойников, а потом перебирают их кости и бережно заворачивают в чистые тряпки. Они смуглы и словно выточены из эбенового дерева. Тоже театр!
            Я работаю с ними: хожу и толмачу. Туда-сюда. Это уж лучше, чем сидеть с майором в душном, как тропический лес, кабинете, где нормальные люди сходят с ума от кабинетной жары, запаха кабинетных цветов (они сладко пахнут, ядовитые цветы), верещанья попугаев...
            Девушка-делопроизводитель стала невозмутимой, как больная. Словно отсутствующей, со стеклянными глазами... От палящего солнца кабинета она почти ослепла. Но продолжает ходить на службу, боясь потерять это место. "Теплое", убеждают ее родственники. Она и сама перестала замечать за собой странности: здесь все почти такие.
            Бедная девушка, так любившая мои рассказы про гейш и разное другое, влюбленная в меня тайно, безответно, безнадежно.
            Грустная история.

            На этой службе я как бы некстати. Я – Гоген-художник... Я – абориген-чухонец. Я – лошадь Просвещенья. Я – говорящий попугай. И прочая, и прочая.
            Так думал о себе мучительно я к исходу третьего дня освобожденья. Завтра вновь поплетусь в офис.
            Думал также о Маркизе де Кюстине, о его "пасквиле", сочиненном о России (выражение Николая), о чувстве странном: мне кажется, что я тоже путешественник и мои наблюдения до некоторой степени совпадают с Маркизом... Это были самые первые, т.е. ошибочные впечатления. Пока читаешь: ты как будто сам из Парижа злой на корабле к Васильевскому острову пристал... Да, разозленный Маркиз (потом мне станут известны некоторые причины его обид и гнева) приехал в Россию и не ошибся, нашел то, что хотел. Потом вернулся в Париж и написал во французском стиле. Вольтер был мудрым и в Россию не поехал, жил в Фернее, переписывался с Екатериной. Она ему писала: в Вашем возрасте пить столько кофею неблагоразумно! в таком духе.
            Да, умом французским Россию не понять.
            Все-таки Вольтер был умным человеком: и не приехал! А "Историю Петра Великого" пробовал у себя дома писать. Вот оно, французское благоразумие. Золотая середина!
            О России всего лучше во Франции писать: так делал, например, Бердяев. Так же поступал беллетрист Тарасян (член французской Академии Анри Труайя).
            Мне бы хотелось написать "Клеветникам России", если б Пушкин не сделал этого "на свой необычный манер".
            От судеб спасенья нет: м.б., и мне будет несчастье на родину клеветать. Не дай мне Бог!
            Надо полюбить этих безобразных защитников, сибирских и других офицеров, с которыми вместе защищаю на свой манер родину. Вереща в служебном вольере. Как попугай небесного цвета.
            У нового начальника красиво завита челка, у него ухоженные усики, он вообще хорош собой. Весь ухоженный, холеный. Мундир у него, видно по всему, совсем недавно пошит: сидит на нем отменно. Что еще сказать: красив новый начальник, как расписной пряник! Я им сам невольно любуюсь.
            Хотя известна моя неприязнь к начальникам: важным и надутым птицам!
            Но уж лучше быть таким, как наш новый начальник: молодцеватым подполковником с завитой челкой. Да: чем другим каким-нибудь неопрятным и грубым офицером. Таких, правда, я не помню. Все мне попадаются образцовые начальники: франты! Немного глуповатые, фанфароны, пустомели... С такими и служить-то легче! Попадись умник: из службы ад сделался бы. Был бы я сам поумнее, то и служилось бы мне легче. Дело даже не в уме: глуповатым служба мед! Меня подводит темперамент, даже, точнее говоря, патологическая веселость. Почти постоянное эйфорическое состояние. Это, м.б., и хорошо, даже идеально: такое бьющее через край душевное здоровье. Да, по-гречески эйфория это прекрасное самочувствие, а для совр. психиатров – аберрация! Отклонение от нормы. Нормой считается "нормальное" состояние, которое они и описать не могут. Т.е. ни то ни се. Животрупное состояние. Мне очень нравится "пушкинское" состояние – светло-грустное! Но с таким состоянием на службе делать ничего. Сказали бы: одна из стадий маниакально-депрессивного психоза. Так же как и эйфория, т.е. прекрасное самочувствие. Чехова бы давно уже выгнали со службы. Циклотимия.
            Мне становится чрезвычайно забавным сочинять всю эту службу: весь антураж, офицеров и себя, и девушек-делопроизводителей. Закручивать все действие на службе. "Никто не скажет: я безумен!" Никто, слава богу, не знает о моем сочинительстве. Сразу бы объявили безумным. И в желтый дом! И на цепь!
            А так у меня репутация не совсем, конечно, нормального, скажем, странного офицера... Который громко смеется, да: вдруг засмеется, а видимых причин вроде и нет! Ну, м.б., вспомнил что-то смешное... Читает часто: как голова только не болит. Но у всех, в конце концов, свои извинительные слабости.
            Мой начальник не думает, что я уж совсем "конченый" человек-офицер. Еще медаль получите! Попомните мое слово. Работу свою Вы любите. Будьте собранней, не летайте на облаке! Удивительное терпение проявляет к рассказам майора одна из наших девушек-делопроизводителей. Воспитанная девушка, ничего не скажешь. Она отрывается от своих бумаг или перестает стучать на машинке, когда майор вспоминает очередную историю про свою дочку, или про жену (казалось бы, о ней он мог бы не рассказывать, ведь она служит вольнонаемной в другом кабинете), или про бурундучка, которого купили они с женой на Кондратьевском рынке.
            Купили не для дочки, она уже взрослая, скоро в институт поступать! А так, из любви к животным. Еще есть много историй про службу: за двадцать лет везде с женой послужили!
            Вот и тебе бы, говорит он, обращаясь ко мне, не мешало везде послужить, страну посмотрел бы! Как я! Мы с женой и в Сибири, и на Украине, и на Дальнем Востоке...
            Что это за служба, продолжает пенять мне, Москва – Ленинград? Ха-ха, еще Одессу вспомнил, море!
            Эх, вот выйдешь замуж за офицера – девушке-делопроизводителю, – везде наездитесь, как мы с женой, по разным гарнизонам!
            Я не боюсь проявить неучтивость или прослыть невоспитанным: поворачиваюсь спиной, иногда закрою уши. Вторая девушка-делопроизводитель заболела или сказалась больной. Ей нет и двадцати, она нежна... В ее годы проводить время в этом страшном и опасном кабинете: пусть все это и декорации, все надуманное – бутафория! но привыкаешь ведь, принимаешь за действительность... Это должно действовать на неустойчивую психику юных девушек, незакаленные нежные создания.
            Как они любят играть, офицеры нашей службы. В шкафу хранят маски и костюмы, баночки с кремами, гримом, весь свой любительский театральный реквизит. Переоденутся за шкафом и начнут скакать с завываниями, гиканьем, улюлюканьем. Вдруг заплачут – жалобно-жалобно. Засвистят. Закривляются. Застынут в самых невероятных позах. Признаюсь, что и на меня, казалось бы, уже привыкшего к этой буффонаде, некоторые эффекты действуют: то засмеюсь, то испугаюсь. Кажется, что этот театр никогда не кончится. И длится он месяцами, годами... Как жизнь: без начала и конца. Поэт прав! Спасительный агностицизм: не знать своего состояния. Рассчитывать на сострадание: ведь это – слепота! Быть "слепым музыкантом". Тебя жалеют на службе, но не прогоняют. Платят исправно "денежное довольствие", т.е., по-латински говоря: сольд! как наемнику, как солдату!
            Странное и противоречивое состояние... Да: парадоксальное, если начать рефлексировать. Т.е. задумываться. А зачем задумываться-рефлексировать?
            Будучи по природе своей любомудром, или софистом, вдруг переверну все иначе и начну рассуждать о спасительном гностицизме, когда головой вдруг снимаются противоречия и жить становится легко.
            Думаю я немного, потому что служба мешает. Меня отвлекают, пристают с поручениями. И то славно: не разовьется гиподинамия от сиденья на стуле день-деньской. Сам иногда прошу поручений: нет ли чего исполнить?
            Природа сделала меня таким: эйфорическим. Доктора говорят, что это от гормонов. Таков мой организм! Надо все переносить: и эту службу, и этих людей – в прекраснодушном настроении. Конечно, бывают срывы! Я ведь по природе не герой, а наблюдатель... Художник более чем человек в пейзаже... Или дерево, или стог, или какая-нибудь девушка, поливающая цветок на службе... Меня все волнует: и цвет травы на службе, и блеск воды, и плач майора, и красота нового начальника!
            Меня вдохновляет это на творчество. Я не могу усидеть на стуле, порываюсь встать... Верчусь на месте. Хлопаю в ладоши. Пристаю ко всем. Майор наряжается потехи ради в Распутина. Почему он избрал персонаж этого удивительного "старца", до конца не ясно. Можно предположить, что это проявление майорской любви ко всему мистическому, русскому, сибирскому... Дня не проходит, чтобы майор не вспомнил о своем сибирском прошлом: обучение в танковом училище. Романтика: мороз и солнце! И все остальное в таком духе: восторженное... Достает из кителя портмоне, толстыми пальцами вынимает фотографию: круглое лицо юноши-курсанта. В Сибири я, двадцать лет назад!
            Девушки-делопроизводители и я не можем оторваться от майорского – в прошлом, в Сибири – лица! Перебивая друг друга, говорим комплименты. Майор наш, как девушка, краснеет. Ему приятно. Говорят, что дела одной из наших девушек-делопроизводителей плохи...
            Что ж, пребывание в этом служебном кабинете не должно пройти бесследно. Когда я записываю в тетрадь эти строки, другая, оставшаяся здоровой девушка не сводит с меня глаз. После того, как ее напугал майор, выскочивший из-за шкафа, она начинает тихонько посмеиваться. Капитан смеется всегда – громко, по-гусарски, – в этом нет ничего удивительного, он – жуир, бонвиван!
            Веселие – нездоровое, слишком уж яркое, как те тропические цветы на картинах Руссо, – оно приходит неизбежно после гнетущей мрачной атмосферы, когда все подавлены, смотрят тупо в бумаги или в пол: бессмысленно стучат машинки, скрипят дверцы кабинетных шкафов, лязгает ключ, открывающий майорский сейф, раздаются глухие шаги офицеров и вольнонаемных... Вот он шумовой фон службы: начнешь прислушиваться – потеряешь здоровье!
            Отсюда: неизбежность веселья. Кривлянья, громкого смеха, беготни друг за другом по кабинету. Навеселимся, бывает, до упаду, как пьяные потом сидим за столами и на крутящихся, как у пианистов, стульчиках: размякшие, пустые...
            Войдет подполковник, чтобы что-то сказать. Так, ерунду какую-нибудь... Кто-то обязательно не удержится и прыснет со смеха. Скорее всего, это случается со мной. Капитан с майором хранят внешне невозмутимые лица: в сердце веселятся злорадно, щас, мол, его... А девушки-делопроизводители тоже расхохочутся. Одну за шкафом не видно, только раздается всхлипывание, попытки подавить смех. Другая за машинкой кривит лицо: и хочет серьезной удержаться, а не может. Начальник только скажет: веселитесь тут, ну-ну.
            Новый подполковник очень осторожен: в походке, речи. Думает, что будут говорить о нем. Я считаю, что это благоразумно с его стороны. Неправильно сказанное слово, неудачное выражение могут свести на нет его неустоявшийся авторитет. Он правильно полагает, что может оказаться посмешищем всей службы. Он видит уже, как его передразнивают в нашем кабинете, как изображают походку, повторяют любимые фразы...
            В той тщательности, которую он придает своим манерам, я, кроме всего, вижу еще и уважение к нам, своим подчиненным. Он должен служить примером другим начальникам: закрываясь в своем кабинете, он достает из стола орфографический словарь, ставит на стол зеркало, раскладывает предметы ухода за лицом... На службе как в пустыне. Вынужденное состояние. Длинные дни сидения в кабинете похожи на описание пустынь. Даже самые восторженные, как, допустим, у Экзюпери: с цветущими колючечками, лисичками, тишиной...
            Тот, кто подумает, что я склонен описывать пустыню-службу односторонне в одних лишь серо-желтых тонах, ошибается. И мне пришлось испытать немало поэтических и восторженных минут в кабинете-пустыне. Военные чиновники или офицеры похожи на жителей пустыни: скорпионов, тарантулов, ящериц, верблюдов... Они такого же цвета, как пустыня, такие же терпеливые и неприхотливые, как она. Нет в пустынных днях службы городского шума, или музыки, так привычной для жителей городских трущоб и хороших кварталов? Да, но зато есть тишина...
            И есть лазарет, куда я попадал, как в оазис, после бесконечных переходов по жарким пескам под палящим солнцем. О прохлада лазарета... Забота нянечек, медсестер. Сладость утренних часов, ведь не надо вставать, повинуясь крику безумного дневального.
            Три дня освобожденья – вот радость в пустыне службы! Как приятно лежать у себя в доме-бочке или башне или в аборигенском вигваме, чуме, яранге, казе и прочая. Не скучно совсем, если не поддаваться козням злых духов, которых посылает из своей тьмы Князь мира. Отвергнув бессмысленную суету, в которой пропадают лучшие дни, не слыша флейты и барабана, слушаешь тишину дома.
            Вот парадокс: оказывается, тишина служебной пустыни мира обманчива, если прислушаться, то она состоит из бормотанья офицеров и вольнонаемных, рядовых чинов, непонятных и нечленораздельных звуков, шорохов, криков...
            Я думаю об этом, сидя в садике недалеко от семинарии, поджидая профессора, с которым мы условились встретиться.
            Профессор по-своему спасительно ограниченный человек, подобных ему людей много на службе, где тоже нужна спасительная ограниченность. Это позволяет жить легко, хотя и не счастливо, м. быть. Сохранять видимость достоинства и чести, инфантилизм или детскость (не путать с тем, что называют "детством" или говорят "он как ребенок"). Инфантилизм взрослых людей это спасительный идиотизм, которому подвержены очень многие. Желание играть во что-либо: в войну, в науку, любить лечить людей, петь, писать, танцевать...
            Майор наш похож на Распутина, если верить описаниям французского посла Мориса Палеолога: он ходит, мягко ступая в своих начищенных до блеска сапогах, он оказывает несомненное чарующее действие на наших девушек-делопроизводителей. Когда он рассказывает свои истории, они не могут оторвать от его пухлого лица мутных взоров. Бедные девушки, они настолько истомлены страстью, что кажутся, нет, наверное, в самом деле: больны. Одна часто отпрашивается, сказавшись нездоровой. Своим голосом: томным, страстным он способен довести их до нимфомании.
            Кажется, что на нем расписная рубаха, подпоясанная кушаком, который мог быть вышит любовно руками наших девушек. Они готовят чай, самовар на столе уже закипел, достают из своих сумок всякие угощения: крендельки, пирожки... Майор встал из-за стола, улыбаясь, как кот, стал похаживать по кабинету...
            Когда же кончатся его истории про дочку (нашли наконец ей жениха-курсанта), про бурундучка, про службу!
            Девушки-делопроизводители слушают, раскрыв рты. Я думаю, что если меня еще не изгоняют со службы, то это божественное провидение, и надо плыть по течению: куда вынесет! Т.е. служба похожа еще и на мутный поток, на Миссури или Желтую реку. Несет меня, как Геккельбери Финна или кого-нибудь еще на плоту. Мимо берегов жизни, где рождаются и стареют люди разнообразных состояний и достоинств.
            Мне, как герою какой-то книжки, непонятно, как умудряются жить люди "там", за пределами службы. Мне понятен пафос прапорщика из водевиля, который утверждает, что "они и ходить-то как следует не умеют"!
            Пока я предаюсь моим мечтам под сенью службы, юноша рассказывает Алене о своих бывших любовниках. О студенте театрального института, о японце, молодом красивом арабе, об американском морском пехотинце из охраны консульства... (Юноша знает, что все истории любви станут известны мне, кто знает: нет ли в этом умысла?)
            В привокзальном буфете, где мы встречаемся с Алиной, я узнал от нее такую новость: лизин туалет собираются весной закрыть. Да: совсем закрыть как туалет и переделать его под кооперативное кафе для литераторов. Хорошая идея: такое маленькое уютное кафе. Как в Таллине или на Арбате. У Литераторских мостков, название готово! Об этом рассказал художник-оформитель, которому поручили заняться интерьером.
            А что же будет с юношей? Куда он теперь? А Лиза? Та поживет у старообрядцев в часовне, в Рыбацком. Или поедет к своей подруге в архангельскую деревню. Они же собирались в какой-то северный монастырь податься? А юношу, может быть, с собой возьмут. А может быть поедут все сторожить музейчик Хлебникова при погосте в Новгородской деревне. Поживем-увидим, говорят.
            Эти известия меня, признаюсь, поразили. Рушится на глазах гавань для усталых и счастливых людей. Как весело было в последнее время, когда профессор приводил с собой, кроме студента, мужа балерины и семинариста, симпатичного мальчика из военно-медицинской академии. Алена, которую совсем не соблазняют юноши, и та заглядывалась на него. Даже ходила вместе с ним в анатомический музей при академии, спускалась в подвал морга, рассматривала препараты... А старушка, бывшая банщица из Щербакова переулка? Она лишится такого общества, где раскрыли ее талант, где она чувствовала себя нужной: помогая Лизе в уборке, ведя пусть и не очень обременительное хозяйство. Все так привязались друг к другу. Ведь в городе нет салонов, где собирается приятное общество. А если и есть подобия, то наверняка там люди случайные, неинтересные друг другу, похожие, как инкубаторские цыплята или военные.
            Я думал, что у мужа балерины и профессора наверняка есть дома, куда их приглашают... Но там все не то, чего-то не хватает! Не зря мужебалеринская жена уехала в Париж, "на стажировку", к Бежару или Нуриеву. Какая разница: пусть Бежар и переехал из Брюсселя в Женеву, там все рядом. А сказать нам: в Париж, к Бежару! – это класс.
            Ни профессор, ни муж балерины не знают еще об этой новости. Правда, до весны еще несколько месяцев... Всем весело, потому что начальник еще не скоро вернется из отпуска! Эти офицеры кабинета, которых я вижу каждый день, раздражают меня, как раздражают строки и слепни мальчика, пасущего скотину в жаркий день...
            Другие дети побежали к реке!
            Здесь же, в военном кабинете непонятная погода, непонятная от того, что нет определенного времени года, нет времени, кажется. Не странно ли?
            Тропический лес, полный опасности и красоты, где жара сводит с ума, где приходится вдыхать аромат ядовитых цветов... Откуда трудно убежать!
            Читаю воспоминания Гогена.
            Служба кажется тропическим лесом, сам я себе кажусь то французом-художником, то аборигеном с шоколадным телом. Чтобы отдохнуть от книги, принялся сочинять письмо Базилю:
            Милый друг!
            Моя хандра растаяла с последним снегом... Вновь я бодр и весел: такой, каким ты оставил меня прошлым летом. Ты спрашиваешь, чем я занимаюсь? Живу... Других занятий не появилось!
            Впрочем, ты сам знаешь, что единственным серьезным занятием... (письмо прерывается – зашел офицер, толстый капитан и начал отвлекать).
            Капитан остался за старшего в кабинете. На столе стоит кулек с конфетами... Да: кулек с конфетами, зеленые горошинки! Он угощает всех: угощайтесь! (делает жест рукой).
            У капитана багровое лицо, огромные кулаки. Его легко представить в черном трико на арене шапито, играющим легко огромными гирями. Он сидит за маленьким столом, потея, перебирает бумаги, что-то записывает на листке. Составляет финансовый отчет: билеты подклеивает на отдельный лист, записывает копеечные суммы. Бравый капитан! (не путать ради Бога с другим капитаном, моим коллегой).
            Я ухожу из кабинета – тропического леса. На стадионе вижу лошадей. Они бегают вокруг стадиона, как будто это цирковые лошади, а не спортивные.
            Я еду в декабрьском трамвае. Со службы еду к Литераторским мосткам. В небе розовом и синем – зимнем – солнце сияет блестящим желтым кружочком.
            Во мне громоздится собор воспоминаний – это прошлое, подобно лентуловской картине, во мне выстроилось праздничным собором. Сбылось реченное поэтом: нет настоящего, жалкого нет. Я – настоящий – жалкий переводчик, офицер Фехтовально-гимнастической школы – поглощен огромным пространством собора: моим прошлым. Линии, придающие форму событиям и людям, кривятся, ломаются, создают причудливую композицию.
            Что делать с такой памятью? И все же красивый собор торжествует над моим настоящим: само его создание разве уже не чудо? Пока догадаются, что меня не существует на службе, что я создан ими, как поручик Киже по русской традиции, пройдет немало времени. И даже тогда, т.е. в момент истины: когда инфантильный майор, ничего в мире не любящий больше службы, крикнет мальчиком: а ведь его нет! никто не посмеет доложить об этом "по команде". Скорее всего, походатайствуют о моем переводе в какое-нибудь другое военно-воспитательное заведение, куда меня запишут в штат. Это может быть, например, бывшая Медико-хирургическая академия, основанная еще при Павле. Как говорят французы: пуркуа па?
            А пока я еду в трамвае, а служба моя валяется где-то у подножия храма искусства, памяти, высящейся собором а ла Лентулов, жалким реквизитом, бутафорским барахлом, среди которого валяются марионетки из дерева и папье-маше, похожие на военных чиновников, вольнонаемных и других персонажей, занятых в пьесе.


    1 Слова из курсантской песни; помню только один куплет:

          наутро вызывают меня в политотдел:
          – что же ты собака вместе с танком не сгорел?
          я вам обещаю, я вам говорю –
          в следующей атаке обязательно сгорю



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу "Тексты и авторы" Александр Ильянен

Copyright © 1998 Александр Ильянен
Публикация в Интернете © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru