Виктор IВАНIВ

ДНЕВНИК НАБЛЮДЕНИЙ


      М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2011.
      Серия "Воздух: Малая проза", вып.5.
      ISBN 978-5-86856-215-0
      Обложка Вадима Калинина.
      80 с.

          Заказать эту книгу почтой


СОДЕРЖАНИЕ

Остров Кораблик

    Часть первая. Улялюм мертва!

      Греховные радости
      Клоун, собака и птица
      Сладкая музыка
      Зелёная пластинка
      Бумажные корабли
      Красивый, восьмидесятилетний
      Конфеты память
      Американка
      Er hat einen Vogel
      Она тебе нужна
      Плач богородицын
      Просветитель души

    Часть вторая. Таблицы Брадиса

      Чай с табаком
      Таблицы Брадиса
      Последний звонок
      Секта удавленников
      Шаверма
      Радужные огоньки
      Типографский шар

    Часть третья. Майская пыль

      Двое в комнате
      Письмо
      Ангелок на открытке
      Третий человек
      Майская пыль
      Сухожилия саранчи
      Две комнаты — смеха и страха
      Ледяная гора
      Два дымка папиросы
      Синяя паутина

    Часть четвёртая. Остров Кораблик

      Болезнь испуг
      Красное сердце
      Классная немка
      Майское дерево
      Чернильная кровь
      Ласковый поцелуй
      В лесу

    Заключение

Сорванец на часовой стрелке

Врач, саквояж

На севере

Телефон

Дневник наблюдений

Разговоры




ОСТРОВ КОРАБЛИК

Часть первая. УЛЯЛЮМ МЕРТВА!

        ГРЕХОВНЫЕ РАДОСТИ

        Греховны наши радости. Радость одна — поглумиться над человечком, как это бывает между короткими приятелями. И пробор у него неровен, и шапку всё с помпоном носит, а уже в бороде давно, и глаза лупит, словно в рот поёбанный. А когда медленно языком ворочает, как не кольнуть. Память обманывает нас, и мы повторяемся: иногда трезвон такой поднимаешь, что по десять раз на дню звонишь человечку пьяненький, так, что посмеётся было над тобою, а потом и сон у него пройдёт. И захотел бы помолиться, да язык припёк к гортани. И потом покажется, что привиделось: окна, менты и двери, как погасил свет и стоял у окна в съёмной квартире умершей старухи, и ждал, и дыхание затаил, и слушал шаги на лестнице, и визг тормозов дёргал за нервы, словно очки обронил и стоишь слепой в свете фар.

        Так думал человек, собиравшийся на похороны своего старинного друга, но не мог он идти туда так, потому что внутренне сгорал от стыда. И вспоминал он слова сестры, которая укоряла его в его безбожии, на что отвечал он: «Покаяться? — Что, приблизилось Царствие небесное?» И вот теперь, когда чужая смерть подступила так близко к нему, но опять прошла мимо, он сгорал от стыда, но то не был стыд раскаяния.

        Сестра говорила: «Помнишь ли ты, как младенца тебя, держа рукой за маленькую ножку, окунали в купель, как надели на шею лёгкий крестик?» Он отвечал: «Помню только, как у церкви голуби клевали хлебные крошки, и сидели нищие, смуглые, и как вились вокруг мухи».

        И увидел он себя, как мальчиком сидит он на стуле и близко к глазам подносит часы с большим белым циферблатом и римскими цифрами на нём, и как пытается, сощурясь, углядеть надпись, «семнадцать камней», что лежат на дне этого циферблата, и как словно ледяная вода сводит всё тело и руку, пытающуюся достать эти камешки, и как медленно затекают руки и ноги, словно стрелки остановившихся часиков.

        И было стыдно. Особенно бывало, когда выходил он выступать перед детьми с чтением, стыдно было почти телесно ему, казалось ему, что в них общая кровь бегает, и что он словно нагой перед ними. Но помнил он, что нужно быть весёлым и куражным, и, когда охватывал его сей кураж, забывал он о теле своём, но потом и за кураж было стыдно. И пьяный когда куражился и тешился, то всё от стыда. Ведь жизнь была подобна тонкой плёночке, и даже все её утолщения, школа, больница, тюрьма и армия, где творилось и всегда будет твориться чудовищное насилие над телом, однако только для души исправления, — всё это не толще было скорлупы, на которой пляшем мы, и под которой языки огня.

        В армию он, кстати, не призывался, сказалась болезнь головы, а о тюрьме слышал только то, что рассказала фея убивающего домика: говорили ей, ты пьяна убийством, — такие она писала стихи. И боялся он выглядеть в глазах других как-то не так, а от этого ещё бо́льшая его охватывала неловкость, потому являлся в гости он уже на кураже. А потом опять стыд, стыд. И подумал он почему-то: «А потом соберут нас, душ християнских пять или шесть, и накинут нам на головы чёрный мешок, и тогда отпустят наши грехи».


        КЛОУН, СОБАКА И ПТИЦА

        На похоронах было красное море гвоздик, чёрный закрытый гроб и чёрный катафалк, и нельзя было заглянуть в лицо умершему. И была там его подруга, татарочка Диана, медсестра Красного креста и Красного полумесяца, и она шёпотом сказала ему: «И тебя не покоробили слова батюшки: "Только вашими молитвами он прожил эти два месяца, он боролся, но вот он понял, что силы его иссякли, и что Господь позвал его к себе"?». Другу его вёдрами переливали кровь, и вот воспитательницы должны играть с его сыном, вернувшимся из Душанбе из фруктового сада, обнесённого белой стеной. Своими руками должны они пускать в круге лампы на стене тени, загораживая чадо от смерти, показывая ему клоуна, и собаку, и птицу.

        И он ответил ей: «Меня когда-то покоробило утешение дочери-врача сначала про 21 день болезни и затем про то, что мозг бабушки уже умер, и затем, что лицо её просветлело в гробу». И то, что она не коснётся вас уже рукой, но нечто вырывает вам живое сердце и ломает железом и кровью стеко́лко ваших очков.

        И лёгкий звук и дуновение — от слабости воспоминания только одной пришли к нему над могилкой, где и шёпот и свет: вы были нами, мы вами будем. «И что это за Царствие небесное такое, — говорила Диана, — куда ползут на коленях, и сами, не мешкая, поспешают: вот, помаши рукой папе, он над облачком пролетает на самолёте».

        На сорок дней, она сказала, заказали художнику семейный портрет, и он решил, что мёртвый должен быть изображён как живой, окружён портретами с натуры его сына и его жены, у которой от горя побелели глаза, вдовы, не жены, и художник был настолько сведущ в этом, что говорил: если мне что-то не понравится в них, то я сразу уйду. И, добавила Диана: «Чем больше мы обжираемся мясом с кровью и чем больше пьём дорогих вин «альб де десерт» и слушаем сладкую музыку...» Она запнулась, одуревшая от запаха цветов. И он ответил ей: «Но, быть может, и вы усвоите себе идею равенства, глядя на позднее померкшее декабрьское солнце, и узрите в детях Господа нашего, и станет в яви то, что утешение всех скорбей будет».


        СЛАДКАЯ МУЗЫКА

        Возвратившись домой, этот человек подумал: слаще всего музыка, что говорит нам о жизни за гробом. Но есть и музыка иная: раньше он слышал её на вокзальной площади: там пляшут цыгане и нищие, они движутся, словно совершая обряд, творя лепту победы над смертью, здесь нет поминовения усопших, как в орга́не, здесь солнца входят в закопчённые, немытые тела, здесь синяки сияют, головы пьянеют, сердца пылают, такого не увидишь ни в одном театре.

        Музыка, сопровождающая порнографические кадры, также хороша. Вот слышны клавиши, точно капля бьёт в тарелку под цветком, выставленным под дождь за окно, вот страстные вздохи, вот хлопки, вот далёкий гул, и всё это водит вас по кругу, и вот длинные, как циркули, ножки, вот тонкий, словно пчелиный хоботок, а вот и розочка ануса.

        Когда ещё не ходят трамваи, но ночное небо уже светлеет, бледнеет и черепок луны, и на улице внизу видны только неровные тени пьяных гуляк, уже затихших от подступающего утра, сладко дремать и слышать сквозь сон песенку: туту тудуду тудуду. Тогда доносятся до тебя голоса, которые ты неверно примешь было за собственные мысли, и эта ёмкость тугого дня, с его убывающей и прибывающей долготой.

        А как хорошо, когда поют на разных языках, которые ты понимаешь притом, так что кажется, что всеми языками мира ты овладел. Пение без слов дёргает за нервы: птички поют, спать не дают, повторяла в детстве его рыжая сестра, и сама была похожа на птичку.

        Бывает, что забываешь мелодийку, а потом она сама вдруг придёт тебе на ум. Девочка моя, синеглазая, стюардесса по имени Жанна, и только потом припоминаешь, что умер уже и этот певец, и эта девочка, и не было у них детей.


        ЗЕЛЁНАЯ ПЛАСТИНКА

        И тогда он вынул с полки старую зелёную пластинку и поставил её, осторожно приподняв иголку. Но там не пение было. А было там вот что:

        Человек не помнит ни где он живёт, ни района ни улицы, потому что не выпускают из больницы его, нет ни номера дома, один только двор. Он просит подсчитать, какого он года. Но помнит он только, когда была война, как в 1914 году шли они маршем от станции Шепетовка, и как был он унтер-офицер, да в этой войне выпала честь участвовать ему, а если б ещё были войны, то наверняка бы призвали его, так как он был запасной.

        Неврастенического чисто порядка синдром: заперт ли замок, пробует он дужку, и проверяет, напрягая все свои силы, замок, и до пятижды пяти раз проверяет, а если не переключиться ему, то невыносимые это страдания ему приносит, и трудно жить ему с окружающими, и трудно жить окружающим с ним. И не может входить он в служебные помещения, оглядывается, не укусит ли собака его, и по двадцать раз оглядывается, и просит жену, чтобы ходила за ним и точно проверяла, чтоб не было собак. И шов тактильную боль причиняет ему, и просит он мерить жену свои брюки и пиджак, хотя знает, что мыши и крысы всегда уничтожаются и инфекция не войдёт незаметным порядком в тело его. И проделывает он эти ритуальные движения, но проходит и видит собаку когда, то понимает, что никаких не может быть контактов, в порядке эйфории он понимает, что находится в патологической бестолковости, и разом оставляет всё, и является абсолютно здоровым человеком.

        Называют это повышенным настроением. К моряку в международном вагоне ехала дочь генерала. Лети ко мне, голубка моя. И сразу же наш флот стал гораздо лучше, когда она прилетела в Москву и всех там сняли и поставили на места. И Рыбников так ей подмигнул, когда она к папе в госпиталь приходила. И муж такой сановник большой, с такими эполетами, когда они в Одессу приезжали, и мимозы там цвели. Он влюблён был в ножку маленькой блондинки, машинистки Полли с фирмы Дже-Глю-Глаз.

        Сердце красавицы, больше я ничего не знаю. Их освободила тюрьма. Я была, откровенно говоря, красавица, когда Жирмунский меня поцеловал. Сердце красавицы — это компенсация, за любовь, потому что он двойной муж. Я хочу, чтоб премировали часиками. Я хочу быть маленькой женщинкой. Сколько раз я писала своему мужу завещание. Что осталось в моей жизни: только смерть и любовь.


        БУМАЖНЫЕ КОРАБЛИ

        Человек читал книгу, там было написано: «Подняли якорь корабля после четвёртой стражи. На нём был повешен адмирал флота в парадном мундире. Ордена звенели на его груди. Вода стекала вниз. Пахло мокрой тканью и мозолями». Он закрыл книгу.

        Пришёл Лебедев. Он сказал, что невзвидел белого света и что нужно чёрными шторами занавесить окна. И этот человек готовно подхватил, «и чтоб повеситься на этих чёрных шторах!»

        Зимородков так и поступил, и многие хотели ему подражать, например, Николай Канский. Он писал: «вот виднеется тополь нам в зимнем инее, а ведь это утопленника руки синие!» Человек сам накидывал петлю на трубу в своей комнате. Но не понравилось ему в петле.

        Пеликанов не забыл повеситься. Он был другом католика Ф., так что Ф. на него молился. Дома у него был кусок пыльцы плана, размером с моток вязальных ниток. Он говорил, что курит для того, чтобы думать. Его нашли на чердаке дома на окраине города, удавленного шарфом.

        Все разговоры шли о том, где достать чай-индюк и по скольку его заваривать на кружку. Кошкет же дал стандарт циклодолу. Приняв его, человек сидел на скамеечке в сквере, разговаривая с этим самым Кошкетом, когда совсем стемнело и зажглись фонари, оказалось, что это никакой не Кошкет в шляпе был, а куст, принятый за Кошкета. Через полгода пришёл нарочный из химчистки, он сказал: «заберите свою шубу», которой не оказалось в кладовке.

        Просверлили дырку в полу и стали кричать в неё, а потом сделали бумажные корабли и начали метать их, подожжённые, в зал магазина канцелярских товаров. После этого обмотались туалетной бумагой, как тогой, чтобы придать себе нечто римское, начали декламировать в раскрытое окно стихи. Машина бригады въехала прямо в середину собравшейся толпы, образовавшей круг.


        КРАСИВЫЙ, ВОСЬМИДЕСЯТИЛЕТНИЙ

        Человек видел во сне, что Маяковский не умер, а попал под военный трибунал уже в старости. Он вышел на улицу Гоголя из Дома Офицеров в этом сне, семидесятилетним, но красивым, и обратился к собравшейся толпе с речью. Выглядел он так, как должен выглядеть Маяковский.


        КОНФЕТЫ ПАМЯТЬ

        Из здания тюрьмы, не той, что с двойным двором, а той, что образует крест, зэки выбрасывают записки, кладут в бумажку кусочек хлебушка и выстреливают их с помощью трубочки в оконце. Девушки ходят их подбирать.

        Каких только не делают нынче конфет! — говорил человеку Константин Сибелиус, пока они прохаживались мимо большого дурдома на Пряжке. — На родине Фета выпускают «Фетовские», до того жители гордятся своим поэтом. На золотистой с розовым обложке струится сквозь ветки деревьев осенний солнечный свет, и узорная надпись говорит: съешь меня, как причастие. Ещё делают конфеты «Память», специально в память усопших. Отведав конфет поэтических, стали они вспоминать кладбищенские фамилии, с тех кладбищ, где ещё земля свежа.

        Алкоголиков с некоторых пор называть стали «фетисовцами». В памяти звучит незабвенный голос покойного Евгения Майорова: «Фетисов проходит по левому краю!» Вот так и они, всё время проходят по краю. А как похожи голоса братьев Майоровых! — тонкий высокий, как будто перекованный, голос Бориса, к нему привыкаешь только к концу второго периода, как будто одному из братьев удалили аденоиды и гланды, а другому забыли. Неизгладим один голос, а второй — только этому подтверждение.

        «Фетисовец» стал позже называться просто «фетом». Когда ему надо встретить на вокзале или в аэропорту девушку, он за две недели начинает звонить ей, говоря: «Когда ты приедешь? 14-го?» и так каждое утро, когда просыпается, только чтобы не пропустить назначенный день.


        АМЕРИКАНКА

        Толпа образовала ярусный круг. Головы тех, кто поменьше, тех, с детским ростиком своим доходили тем, кто повыше, с их ростом взрослых, до подбородка, как на свёрнутой в кулёк школьной фотографии. В центре круга падал, припадая на левую ногу, еврейский юноша с чёрными кудрями, избиваемый четырьмя. Его перебрасывали с рук на руки, как младенца или как волейбольный мяч, а падал когда, кулаками одной руки били вниз, и выкрикивали задорно: «добивай!». У одного из бьющих чёлка билась от виска до виска, распахивалась кожанка, а рот обнажал две сведённые челюсти безобразных зубов. Драка, казалось, началась для того только, чтобы народ поглазел, и плотский двигатель её скоро остановился. Она длилась не долее двух минут, и тот, в кожанке, уже входил в станцию метро, минуя спешащий к простёртому телу милицейский наряд.

        Ты ещё не знаешь, думал человек, глядя на всё это, кем будет твоё малое дитя, твой сын, не знаешь, что будешь подклеивать в заготовленный белый альбом, но уж точно не будет он водить с девочками венчальный «ручеёк» в саду, не будет с мальчиками играть в «американку», с распиныванием жопы у белёной стены, не будет голёй с палкой в кругу, не будет перебивать монетку в секу.

        Но знаешь ты, как круговой рой девочек в коричневых платьях и чёрных фартуках и мальчиков в формах без инкубаторских нашивок из кожзаменителя в форме книги на левом плече ходил от булавочного заборчика к будке «огнеопасно, газ» и до хоккейной коробки, а в центре этого круга Огорен махался с Киселём, гребя кулаками вперёд, так что на лице Киселя нос сравнялся со щеками, а глаз не было видно ещё неделю, а его отца-прокурора едва уговорили не дать делу хода.

        И ты помнишь, как вздувалась жила на шее у мускулистого Панки, когда, сдавленный круглым Усочкой, он ползал по раздевалке, пропитанной потом, запахом матов и нагретой батареями краски под синею лампочкой, он сказал «сдаюсь».

        И помнишь ты того, кто за юбилейный рубль предложил услуги минетчика, пухлый мальчик матери-одиночки, и что с ним было потом.


        ER HAT EINEN VOGEL

        Когда он отправлялся далеко, ехал довольно долго, и когда попадал после длительного перерыва в какое-нибудь место, он никак сначала не мог привыкнуть к тому, что тянется за окном, как палочка теста, земля, а при остановках щёлкает, как резина-«бинтовуха», сокращаясь и жаля руку, не мог он привыкнуть ко сну, укачиванию, к жестам своим собственным привыкнуть не мог, всё казалось ему, будто чешется, будто пыль садится на лоб и затылок; ехал в поезде он и пил чай из пакетиков, по многу раз возвращаясь к титану, а потом курил папиросы, в тамбуре глядя в окно, в котором человек помещался по пояс, привыкал он, на сонных и спящих смотрел, видел пятки их на уровне головы, всё в плацкартном вагоне, помнит на плечиках висящий фрак какого-то конферансье, занавески из бархата, что черкешенки вывесили, лунатичные лица помнит, а по имени никого уже не назовёт; нажимая ногой на педаль унитаза, смотрел он на бегущую воду и не знаю о чём уже думал тогда, а потом забирался на верхнюю полку, и сами собой начинали мысли бежать — вот лужайка, вот мячик, и воспоминания сами начинали к нему приходить, словно веселящего газа нюхнул, и нависал над ним, и давил на грудь ему словно тяжёлый зеркальный близнец его отделённого прошлого, там остававшегося, откуда он ускользал.

        Ускользнув же, оказывался он как солнечный зайчик на белёной стенке, в комнате прежних хозяев, своих родственников дальних, к которым попасть он в гости хотел и воображал себе уже, что всё будет таким, как в прежний приезд, но поблёкшим, и оказывался он не там, где хотел оказаться, всегда, потому что уже не оставалось знакомых примет, ведь прошло уже десять лет, и поэтому шёл он на кладбище, где могилы провалены были, и портреты овальные стёрлись уже, но и там он не мог уловить ни намёка на ту продолговатую камеру будто бы, капсулу радости словно, что разжёвывал в поезде он, и корпускулы воспоминаний гнездились в нём, и птичка в голове пела, и кровь ниспадала до самой распущенной пясти, и вертелся он на полке на верхней когда; нет, новым всё было и новизне единокровным, но с налётом подгнившим, пыль, что была на затылке, стиралась и насыпалась поверх предметов теперь.

        Но среди родственников, дальних, напомню, родственников, он узнавал вдруг родных своих, что видел только на фотокарточках, и долгое действие передачи хромосом их и, после совокупления и возрастания их молочного, вырастания в подобие тех, что никогда он не знал, сокращалось в нём до секунды моргнувшего глаза, в мгновение ока оказавшихся вылитыми перед ним, копия ты, с мельчайшим отличием, как на копейке замусоленной вдруг вместили царский портрет, или вообще подсунули китайскую монетку, но различие было в самом хрусталике его, а понемногу вписывались в круг эти словно ожившие тени, как с лица стаял слепок и, исчезая, оставлял за собой только запах забытого, и пустую глазницу, и блазнилась даль, когда он сквозь облезшую словно стену глядел.

        Он так часто отправлялся только к знакомым своим, что, когда попал в место новое, начинал искать, на чём успокоиться, что воображать стал знакомых же в лицах совсем не знакомых; так созерцал он как будто бы этот и тот свет, но это лишь грёза была, а потом узнавать перестал он вообще, и всё ему показалось подменой, не тем, что на самом деле есть, и знака он ждал, а потом сам стал знаком, так голый бегал по улице он в морозную ночь, и крыши автомобилей чужих топтал, знаком стало тело его, и оно означало новое всякий раз, но он был уже и вне тела как будто и в теле, не знаю, где был он, в обмороке, сердце висело, как нетопырь, и птичка в голове умолкла, er hat einen Vogel, кажется, так.

        А когда уезжал он, всякий раз плакала душа, и образ любимый в ней исчезал, и в обратную сторону уже он отправлялся, и дорога казалась быстрей ему, мелькали деревья, и глухота наступала, и не было больше птицы в его голове, и не проницали его звуки, и забывался он сном, и не помнил почти ничего из того, что случилось с ним, а когда приезжал и спускался по лесенке в городе его, то словно щетиной обросшим казался ему он, гуще была зелень, и мама казалась ему более молодой, когда она встречала его, и тело его наполнялось кровью и гулко стукало, словно чугунное, плотное, и плотским человеком чувствовал он себя, и одежда словно прилипала к нему, и был он в себе, и в себя он вселялся, и солнце затылок пекло, и узнавал он только знакомых своих, и здоровался весело с ними, и при прощании кратком кланялся им.


        ОНА ТЕБЕ НУЖНА

        На Арбате в «Макдональдсе» три или четыре черноголовых уборщика равномерно протирали полы туалетов валиками. На самом почти выходе в залы питания, где звучала песня «Она тебе нужна», человек увидел её, И., девушку с фиалковыми глазами и немного казавшуюся горбатенькой, закрывшую уже белую офисную дверь кабинки. Впервые он встретился в городе со знакомой и прежде ему, а не бегал за только казавшимися знакомыми шубкой и шапочкой, и это в самый первый-то день! В письмах он в трогательных выражениях повторял ей, что она напомнила ему первую его девушку, но никогда так и не получил ответа. Теперь оказалось, что ровно то же он говорил одному кудрявому мальчику с заячьей губой и фиолетовыми волосами. Стоит ли оговариваться, что речь тогда шла о первой девочке, что поцеловала его?

        И стали тогда они вспоминать, как прогуливались около часу двенадцатого по берегу Чёрной речки, of his most immemorial year, и как встретилась им по дороге тётенька с белой собачкой-бультерьером по имени Агнесса. И. тогда рассказала ему свой сон. И снилась ей город Флоренция в этом сне, и жила в этом городе Прекрасная дама, чьи портреты, но всегда только в профиль, оставили многие знаменитые живописцы. И обернулась та дама лицом к сновидящей, и оказалась она одноглазой, на месте второго же глаза оказалось гладкое, как зеркало, пустое место. И никто ведь не знал, что красавица дама, появлявшаяся только на балконе ровно в полдень, была одноглазой!

        Подобно фимиаму из кадильниц, вздохи их замерзали в ночном воздухе. Ночь он провёл в весёлом доме, но и там чудилось ему как будто неживое лицо, которое он и упомнить не мог, и скорбный вид бескровных милых губ.

        На следующий день, на ярмонке, повстречал он настоящую Алису, и видел рой медведей, и Жореса И., которому, кстати сказать, учинил форменный допрос, и старушку-медиевистку, которая сказала ему, что не припомнит других флорентиек, кроме донны Лауры и донны Беатриче.


        ПЛАЧ БОГОРОДИЦЫН

        Пот каплями выступал на лбу и катился. Как сквозь тесную стенку аквариума, его бутылочное коричневое стекло, смотрел человек на освещённый поздним солнцем и висящий на ветке венок, мохнатый и жирный, как будто от ила и налипших водорослей. Надписи золочёными пока ещё буквами «любим, помним, скорбим» виднелись. Мальчики загорали на могильных плитах. В чаще одна на одну громоздились крашенные серебрянкой оградки. Попались фамилии Зайчик, Бобрик и Перчик. Овальные портреты брата и сестры Сирот Розы и Льва выглядывали по разные стороны дороги. Он остановился у общей могилы погибших авиаторов ТУ-134.

        Ребёнком он отводил глаза от запёкшихся чернил надписей и имён, казалось, суливших ему что-то, набухавших буквой в мозгу, бывших всем, что осталось от крови, и ставших инъекцией в его кровь, и от фотографий канцелярских, не похожих уже на людей, да и на чертей-то не очень похожих. Начинало укачивать после, в машине, и виделись чёрные точки на потолке салона, и белизна, не молочных зубов, но побелка какая-то налипала налётом на всём и спазмами подбиралась ко рту. А после сидели на светлой кухне, и дрожжевой пивной дух шёл от больших, замлевших и вдруг уморившихся, и читал он жёлтую с синим наклейку от «Жигулёвского».

        А когда на 9-е мая в синем дыму больших мусорных погребений стояли нищие цыганские дети и, коснувшись земли рукою, целовали её и протягивали вам, и люди шли и шли, как будто на похоронах вождя, или так, как если Гулливера хоронили бы лилипуты, пела музыка басом, и трубы звучали, то когда уходили к дальней могиле, минуя холмики Мархот и Понганской, и мама пела тоненьким ломающимся голоском то, что сейчас уже не услышишь, то он плакал и сквозь воду глаз, которой крестил его свет, наступало вознесенье на небо всех героев и доносился как будто лепет младенческий, и сладкий плач богородицын.

        А когда хоронили в подвенечном платье девочку, убитую без мотива неизвестным убийцею, не достигшей ещё 14 лет, то сомневался он, принята ли будет жертва, и станут ли молиться новой невесте Христовой.

        И когда в автобусе марки «ЛИАЗ» возвращался с этого кладбища в прошлогодний августовский денёк, видя одни только загорелые холодные ноги в тонких от пота цветных платьях и юбках, да головы, что будто несли в руках простоволосые женщины, думал он, что каждая могла бы быть его матерью, но что каждый раз не было бы его на свете.


        ПРОСВЕТИТЕЛЬ ДУШИ

        Кто обладает верным представлением о своём теле, может верно помыслить и любой другой предмет. Контуры первого будут повторяться и узнаваться сами собою в этом предмете, но явные уже иным образом, лишь косвенно сходствуя с ним. Как мы узнаём о своём теле? Когда мы начинаем вспоминать всё, что было, всё здешнее? Когда над нашими головами загорается огонёк имени, когда обнаруживается так называемая душа, наперсник тела и пастырь его.

        А душа для начала может только повторять да припоминать имена, а потом ещё и глаголы. Возникает событие, начинает оно говорить. Как в конторе писарь военный сидит и печати всё ставит, пальцы у него все в чернилах, вот так и душа — запечатлевает, продлевает событие, маркие кляксы на теле своём оставляя. И в руке эти линии хиромантные — тоже слепок той же души. Телу пища нужна, начинает питаться оно, но, чтоб лакомым было питание, приятным глазу должно быть. И душа радуется этому. И до того, пока не омрачат ему этой радости тем, что скажут: когда-то придётся умереть, но это не скоро ещё. А ведь как не скоро — по телевизору вам сообщают: холера. Тут и пища не сразу глотается, и умиротворения не наступает. Но потом приходят и говорят, что это только тело смертно, а душа же вечна и только на время в теле селится, а потом к сонму душ других восходит. А там — уже блаженненький. И тогда говорят: поскорей умерщвляй свою плоть, и воссоединишься с нами, ну, с теми. Вот и говорят, что тело плохо. И чем больше думать об этом, тем всё плоше и плоше оно. Говорим после этого: тяжко тело мне это носить. И хочет душа отобрать у тела всякое прикрытие, даже соломы немного не хочет ему оставлять, раз уж ты тело есть, то доставай и показывай: вот я в тебе. И вот в зеркале видит себя целиком и опечалится: когда я о тебе забываю, предаюсь высоким предметам, пению, музыке и танцам, то нет-нет, да и вспомнишь о том, что ты есть.
        (Дальше неразборчиво)


Часть вторая. ТАБЛИЦЫ БРАДИСА

        ЧАЙ С ТАБАКОМ

        Никак не мог остановиться на марке табака. Христианнейший верблюд, и на спине его мальчик, в тени пирамид путешествующий. Цыганка, танцующая с бубном в синем дымке, родом опять из Египта. Жёлтый песок, жёлтая кожа, жёлтая кость. Сладость и горечь золотого табачного листа. Комнату специально прокурили для изгнания тлена прежних, теперь уж покойных хозяев. Когда Нил размывает кладбища, кишащие ядовитыми палочками, лихорадки распространяются по всей стране. А без табака начинается морбидное бормотание, бредовая голова наливается краснотой, хочется произносить наглые, матерные слова в глаза любящих тебя, чтобы у них возникла мигрень. Обыскиваешь пачки, ползаешь по дому, не закатилась ли куда папироска. Но пачки пусты — ласкавший прежде взор верблюд, обманувшая тебя цыганка теперь пробуждают горечь и гнев, так что и ты разуверишься в жизнь после смерти.

        Синяя чашка с золотым ободком. Маленькая пачка — в ней чай со слоном. На слоне — раджа в чалме. Если из Египта пришли гадалки, то из Индии — шахматы. В пакетике — «золотые лепестки». Электричество зажигают, и сама кровь начинает переливаться тёмным светом. Медленно ворочаются мысли, словно заспанный привратник, но, глядишь, и сами они начинают бежать, протяжённые образы царственных шествий, долгий полёт облаков, и солнца стоят по два в каждом глазу. В мельчайшей грануле становится видна вся Вселенная. Пляшут от радости кровяные тельца. Но брось взгляд на доску, и ты не увидишь дальше следующего хода, не слушаются тебя костяные фигуры. Чёрные узенькие зрачки горят, как яблочко у мишени, и нет сил отвести отупевшего взора. Когда сон отяжелит кончики пальцев, ты не сомкнёшь век и будешь долго читать атлас географических открытий, и лукавый сахар обманчивой яви выступит на хрусталике глаза. И тогда перечитай рассказ об внезапной то ли египетской, то ли индийской болезни, приобретшей в наших краях форму хронического поветрия.


        ТАБЛИЦЫ БРАДИСА

        Часовой механизм издал скрип, словно кто-то отворил створки стеклянного полдня. Ласковый шёпот воздуха был слышен у лип. Прилетевшее облачко чуть разлакомило. Хотелось петь, но горло онемело от слабости. И чем светлее, чем заметнее становилось прибавление дня, чем головокружительнее летел жаворонок, чем выше было просиявшее солнце, тем мрачнее делалось на душе, будто попавшей в длинную и тёмную тень.

        Таким, как он, следовало запретить прогуливаться. Хотя был ли он? Кто это едет в троллейбусе, касаясь нагретой кожи кресел спиной, их холодных и блестящих, потных ручек? Сердце и было не на месте, поскольку физия создана для того только, чтоб её начистить. А ведь он считал окружающих не более чем сухофруктами, которые утром ещё как-то держатся, но обмякают в дневном кипятке и вечером становятся наподобие сладкого компота.

        В детстве он проводил перед дверью часы, сквозь замок дуло и доносились звуки шагов в подъезде, и нельзя было отвести глаз от замка, он стоял и прислушивался, затаив дыхание, пока не онемеют сердце и ноги. Постоянное напряжение слуха, укрупнение его в приливах вызывало мучения души, прикованной к месту невидимой за дверью тенью. Тогда он отходил и включал телевизор, где чёрно-белые дикторы вели сводку и перед глазами проходили узбекский хлопок, взрывы в Неваде, и затем были подвижные и мигающие фигурки английского языка, первый год обучения, и он забывался на короткое время. Но потом наступал перерыв, и появлялась страшная надпись «не забудьте выключить телевизор» с тревожным писком, и в груди как-то само обмякало, и вот опять он стоял у двери, у двери. Казалось, вот-вот из послеполуденной пустоты раздастся голос, и картонка двери отпадёт, и шагнёт в проём фигура, но только прежде он умрёт от страха.

        И теперь, когда он вспомнил об этом, то взобрался на табуретку и вынул с антресолей пыльные жёлтые таблицы Брадиса, и начал сверять по ним свою жизнь. Крючки и стрелочки нацелились на года, синусы и косинусы подмигивали из углов. Пронеслись перед глазами комнаты, где он жил, и графики заполнили собой рисунок на обоях, буковки на фамильном столовом серебре сложились в его фамилию и имя. И не мог он уже остановиться, поскольку такое охватило его веселие, как будто дух насмешливый вселился в него, заставляя въедливо разглядывать рисунок своей ладони.

        Линялые тучи налились чернилами. В воздухе замерло эхо, и тонко лопнуло, как мыльный пузырик. Раздевшись до трусов, склонился он с высоты своих длинных и тощих ног над ведром и принялся за мытьё полов. Зеркало их просветлялось под мокрой тряпкой, и, подобно конькобежцу, скользил он между пылинок и сора, легко и подвижно. Не так, как в детстве, когда, сидя на корточках, он долго вглядывался в каждую былинку, брал её на палец и подносил к глазам, и бережно удалял её, каждую. Боялся он тогда, что если останется хоть одна соринка, то обязательно кто-то из близких скончается.
        Было это после смерти его дяди. Тогда мама долго не могла сама готовить пищу, и начали ходить они в разные кафе, которых теперь уже нет. Но никак не мог привыкнуть к общепиту.

        В долгие тёмные утра, накрывая в школьной столовой, выставляя гранёные стаканы с чаем в ровные квадраты, когда ещё раз просыпаешься среди запахов супных, хлебных, молочных, пробуждалась тошнота в скрытом зевке и сглатывании. Распахивалась большая дверь, и с улицы заносили обжигающий холод, от которого болело лицо, как от матерных слов и от страха смертного боя, приносимого с запахом пацанского пота.

        Иногда домой приходил дядя Миля, похожий на лилового лысого человечка, сидящего с отмычкой на кортах у сейфа. Человечек этот магнетически притягивал к себе, в голове начинало кружиться, а откуда-то из области паха разливалась по телу невыносимая тревога, сладкий ужас и слабость. На вопрос о здоровье он говорил: «Тихо, во́да», — и, закатав рукав, показывал наколку. На кисти его руки вены, казалось, образовали синее солнышко с расходящимися лучами, а на каждом пальце была выведена буква его имени. Когда его спрашивали, где он живёт, он отвечал: а мы в Бразилии! Означало это, что он бродит где-то по свету.

        Мать его говорила в последние годы жизни на одних матах и умерла в сумасшедшем доме. Когда же вернулся из немецкого плена отец, она, увидев его, выронила вёдра, приняв за выходца с того света.

        Со школьных лет поднимался он рано, и собиралось их таких человек восемь, курили, здоровались, — те, кто вчера участвовал в питии. Теперь же пил он один, выкладывал старые фотографии, чокался с ножкой шкафа и гордо произносил: пить одному — значит пить с мёртвыми! Шея его при этом удлинялась, как у диплодока, как у двуглавой химеры, и сладкие слова начинал произносить он. Но слова-то эти были устроены как пилюли — оболочка у них сладка, а содержимое горько. И когда он произносил: «я скорблю о пчёлах», — и тянулся к кранику винной коробки, глаза его темнели от горя. И затем он попадал в длинный, как пищевод питона, коридор, который неизменно приводил его своей туманной тропой к светящейся витрине ларька, где было видно дно у самых тёмных бутылок, а этикетки горели, как горят, наверное, в космосе платоновские идеи.


        ПОСЛЕДНИЙ ЗВОНОК

        Он выходил в день последнего звонка, прохаживался по тополёвой аллее, куда несло пьяных уже школьниц. Вообще-то от одного вида девического синеглазого лица у него сворачивало кишки. Но ему нравилось вытаскивать своё красное сердце и протягивать его на ладони, как некоторым нравится мыть в раковине мясо. Потом он приходил и садился писать книгу об изнасиловании. Он всё думал, вот выйдет моя книга, и вот прочтёт её та девочка, от которой впервые услышал он слово «пидорас», и покажет она эту книгу своей маме, и та узнает свою дочь, так что у ней закраснеет лицо и заболит голова. А потом эту книжку конфискуют, и придут его арестовывать, а он ляжет в ванну и отворит себе вены. И так сладка была ему эта мысль, что он даже плакал, а потом, умываясь, ещё долго и удивлённо гляделся в зеркало.


        СЕКТА УДАВЛЕННИКОВ

        Открылась в городе секта удавленников. Главенствовал в ней поп-расстрига. По своей собственной верной рекомендации отправился он на тот свет, чем заслужил обожание адептов, став предметом культа, наподобие божка. Говорили о нём с придыханием. Стали распространять фотографии повешенных, чёрно-белые, с лицами как сплошной синяк, с перекошенными жилами и выпавшими глазами. Подсовывали и рецепты, как туже затянуть шнурок, попробовать белый порошок, отворить жилы, размозжить голову о мостовую.

        Попалась такая фотокарточка и П. Подействовала она удивительно пьяняще, так что пол заходил под ногами. И пустился он в пляс и запел весёлую песню: «как я играл на граммофоне, на по́минках у бабы Фони». Но вскоре пение приобрело характер заупокойной молитвы. И пока голова покачивалась на шее в такт неслышной и непонятной музыке, глаза налились крупными, как бисерные рисины, слезами, и невнятное мычание сорвалось с оробелого рта, а всё лицо перекосила судорожная гримаса. Он взглянул в зеркало и сам себя испугался.

        Он находился словно бы в ожидании действия проглоченной невесомой пилюли. Постепенно телу передалась тяжкая немота, а в голове замелькали, вспыхивая и угасая, как спичка или светляк, мысли и воспоминания. И оказался он словно идущий сквозь строй, словно склонившийся под тяжким гробом, и встал перед глазами весь тот совокупный ритуальный обряд, что только и совершаем мы в нашей жизни, механически повинуясь ему. Вспомнил он, как провожали в армию друга, как фотографировались с ним, уже обритым, и строили идиотские рожи, как наполняли авоськи чашмой и как раздавалось потом в похмельной голове всё то же невозвратное пение, музыка, весёлая, как последний всхлип.

        И вспомнил, как матерились мудаки и рассказывали скабрёзные анекдоты на поми́нках его матери, и как он слушал, слушал и смеялся, а душа уже уносилась в беспамятство.

        И вспомнил, как синел в мгновение рот, когда справляла перед ним потеху похоти пьяная Саломея, как неслись за ним в гибельном восторге менады и демоны.

        И вспомнил, как выселили с квартиры, как отобрали документы менты, как целовался на вокзале с бомжами и декламировал им стихи, как просыпался, избитый, в самых неподходящих местах и плёлся припоминать и собирать разбросанные по городу вещи.

        И вспомнил, как молился у образа Богородицы скорбящих, которая глядела нездешне в пустоту и из пустоты, и как потом казалось, что смеются и глумятся над ним глядящие зеваки, все одинакового роста — не больше мизинца.


        ШАВЕРМА

        Он пьянел от книжек, даже когда не был пьян. Буквицы в них загорались, подмигивали и, казалось, отпечатывались на самой радужке. Читал он быстро, страница тлела, словно под газовым огоньком, наполняя ноздри еврейским кухонным запахом. И вместе с озоном вдыхались на белой контурной карте и начинали дрожать и пульсировать аспириновой дрожью синие полосочки, и вдруг обнаруживалась равнодействующая на всех сила тяготения, и он сам становился Атласом, или детской коричневой обезьянкой с мягким туловищем и круглой деревянной башкой.

        А теперь он пил чай, как водку, и чай тот был чёрный или даже лиловый и густой, как кровь и мазут. Большими глотками пил он горчайший восьмидесятиградусный кипяток. Но сладок был тот чай! И после закуривал «Приму», вдыхая дым глубоко и свободно.

        Пьянел он и от шавермы, а после пьянел и от сна. Ведь все ингредиенты собраны были в ней: тут и мясо, и огурчик солёный и свежий, и соус обволакивающий, и, главное, самая форма её.

        Ведь пищевод — это трубка, говаривал он, и потому только симпатическая пища свободно скользит по ней. А ведь что вы думаете, если лижете вы мороженое, то оно растворяется, — нет — это всё равно что проглотите вы стакан, так и застрянет где-нибудь и поперёк станет.

        Но вот как-то попался гнилой мяса кусочек в шаверме, и вот уже через час по телу разлилась ядовитая трупность. Соки все в нём затвердели, и кровь, и желчь, и моча, и лимфа, так что медик мог бы рассечь ставшие болезнетворными железы своим скальпелем, как тоненькую пластинку. И забылся он удушливым сном. Но во сне бешеная кровь пробила плотину, и весь следующий день организм освобождался от тяжести.

        И объявил он шаверме табу. Невозможно стало даже подумать о ней, и это каралось теперь, как прежде кровосмешение, как прежде пожираемое дикарём божество.

        Но и чай перестал приносить за собой в мозг животные духи, и, что бы ни придумывал он, всё получалось не так, когда он пытался свою мысль записать. А ведь утром мысль эту надо было донести уже детям, и теперь уже горчайший его охватывал стыд, отравляя вечер и день, а ведь раньше, когда пил ещё водку, только ко второй половине дня, вместе с памятью этот стыд приходил.


        РАДУЖНЫЕ ОГОНЬКИ

        Треугольное зеркало показало лицо и клочья бородки под беспокойным взглядом. Беспокоиться вроде бы не было причин. Вот он улыбался, что-то говорил, а выглядел так, как будто кто-то над ним рядом стоит и недобро в ухо нашёптывает. И глаза соловые, и во рту мёд. Сладко, значит, говорить должно быть тебе, ан нет, слова со свистом вырвались изо рта, и ободранные губы показывали крошечные белые обмылки зубов в безобразной и чёрной полости.

        И казалось, да, что что-то гнёт его и корёжит, что-то смертной тоской его гнетёт. И обернулся он, словно невидимый шептальщик, что в ухо ему бормотал, отошёл. И тогда он улыбнулся опять и сказал: продам вам картину, с голой женщиной и красным роялем, за десять тысяч рублей.

        А всё-таки словно мать родную убил, отравил мышьяком, так и просится дать ему в рожу, почему он так улыбается и молчит. И каждая клеточка в нём трясётся от страха, да ещё эти разноцветные фонарики, стопки водки в распивочных, новогодние шары и игрушки, безвозвратно потерянные в детстве, о котором лучше не вспоминать.

        А то вспомнишь, как нашёл под ёлкой фиолетовый старинный автомобиль, и как ехали, считай, в другой город, как тянулась дорога, как засыпал и укачивало. И как были игры с сестрой, и как скатывались на ногах с чёрной ледяной горки, как ели мандарины с кожурой. Только нет этого ничего уже, нет и не будет, никогда, говорю, не будет. Только будет шептальщик об этом шептать, да намёки будут чудиться. И намёки на жизнь, в которую нет возврата, но которая стои́т в тебе, как пустота в стакане, беспощадная, и в которой переливаются ещё радужные огоньки.


        ТИПОГРАФСКИЙ ШАР

        Целый день провёл он в разглядывании порнографических картинок, в сладострастном азарте. Механика совокупления была пища, как хлеб с молоком, что кажется вначале благотворным, но постепенно натягивает поющие жилы, а укрупнённые образы двоятся в мозгу, пока не наступит бессонное отупение. И казалось ему, что он всякий раз вновь вступает в своё тело, вселяясь в него, как демон в графствах Луны. И он упал под конец, обессиленный, как женщина, раздавленная глобусом, на крыше. И глобус катался, утюжа его тело, как платье, подобно большому типографскому шару.

        И, пока он валялся бессмысленный на полу, подошли к нему и встали по четырём сторонам его тела друг, уехавший в Америку, первая школьная любовь, нищий, с подаренным шёлковым платком на шее, и дядя Миля, и склонились над ним, и сетовали и вздыхали горько. И тогда вскочил он в ужасе и написал на стене пляшущими буквами слово «пидорас». И тогда только позволил поднять себя и вынести вон.


Часть третья. МАЙСКАЯ ПЫЛЬ

        ДВОЕ В КОМНАТЕ

        Просыпаешься утром, сначала в шесть, потом в семь, в восемь, нет, ещё не пора, а в девять, ну ещё пять минут, ну ещё десять минуточек. А никуда идти теперь и не надо, и ходишь тревожный, и совсем беспокойный. Вот только на улицу выйдешь под потемнелое солнце, как уже ранние сумерки. И говоришь себе гордо: я иду за солнцем, а дойдёшь только до кафе «Мечта», где были в детстве пирожные заварные и картошка, а теперь полумрак и распивочная. И вот выпьешь водки, и мутный взор прояснится, но только за солнцем уже поздно идти. И бегом домой, и в тебе только те чувства, основанные на страхе, от которых никак в себя не прийти.

        Тёмными кругами под глазами встречает декабрь, и память дряхлеет и тяжелеет. Вспоминаешь, с кем был первого января, с кем седьмого, и в этом ли, в прошлом ли году. И как рисовал гербы с пентаклями и двуглавыми орлами, и как далёкой сестре письма слал и посылки сургучные. И вот встаёт в памяти деда Яша и шахматы, подаренные им, с зелёными подушечками, чёрным и белым лаком, подаренные в год самой его смерти. И слова его к матери: нам нужен сын, подари нам сына, мы его воспитаем. И день, не дожитый до девяностого года его.

        А потом вдруг приходит 14 декабря, когда родился еврейский мальчик-гитарист, которого обзывал дураком, и вот в который раз начинаешь считать декабристов, но не на площади, а на плахе, и кто же пятый, не знаешь.

        И вот подходит католическое рождество, и вновь горят волшебные фонарики, и морозные поцелуи горят на щеках. И да, самый сумрачный день в году, чёрный, как чай, и краденое солнце, и кладовая солнца, и бабушкина чёрная голова, и цветник у старушки, где жёлтый песок, и фиалки, и чистый ручей.

        И с первого декабря встают за спиной словно тени, на которые наталкиваешься и разбиваешь тарелки и чашки, а сами они проходят сквозь стены, и твоя собственная тень, одевающая тебя, как стакан, истуканом стоит над тобой и беседует с дедами.

        И в последний день года припоминаешь все осколочки, ниточки и трещинки на полу, и читаешь их буквы, как в последний свой день, и ясность во взоре, и сладкая пилюля, и отражение в новогоднем шаре.

        И пустота на улицах в первый день нового года, и коньки вечером на катке, и уносящая сном канитель первой недели. Но только шестого, накануне рождества, в день смерти твоего деда видишь белые комнаты, укрытые белыми чехлами кресла, сияющие чистые зеркала, и вот тогда уже двое в комнате вас, только ты и он, про которого говорили, деда Витя был как Ленин, но об этом только позже, уже 21 января.


        ПИСЬМО

        Сел он ещё полусонный в утренний трамвай, с его бормочущим покачиванием, с его утрамбованным ходом, и выбил этот трамвай из головы все мысли, все чувства в душе. Он вышел на солнечную луговую площадь, пробуя землю ногой с подножки. У здания почты синелись ящики. Он бросил письмо в выемку, и оно громко стукнуло о дно.

        Он писал девушке в далёком городе, девушке, чей голос был сладок, чей локон был долог, чьи глаза были глубоки, как колодезь двора, в который глядит запамятовавшая лететь голубка. Но письма его были сенильными, хотя и написаны детской рукой, послюнявленной синей ручкой. Бывает, что влюбляешься на расстоянии, и тогда не то ещё начнёшь проповедовать. И он проповедовал разговор двух душ, проговариваясь в любовный заговор.

        Начиналось письмо так:
        «Душа моя обычно спит, и только её верхушечка, которую я именую здесь умом, находится в бдении. Но вот начинает пробуждаться она и входит в соприкосновение с тенями других душ, бросаемых мне тобой. Но я не могу просто так созерцать эти тени, чувства, бывшие в дрёме, в оцепенении, открывают глаза мне, и сердце моё сокрушено, и гляжу я жестоким воспламенённым и мучительным оком, и, как при жа́ре, при горячке, хочется мне смежить его, но я продолжаю смотреть, сожалея и плача, сетуя и покорствуя, властвуя и повинуясь. И моё тело становится болезным, и какое-то облако закрывает верхушечку ума, и безмолвно душа рассматривает прутики и грозит».

        Дальше было больше. Он покачивался на стуле, и, пока рука его выводила крючки, к нему ластилось её имя, и это толкало его на томительное рассуждение о природе имён:
        «Зачем нам даны имена? Прелесть есть в самом назывании, и кажется, что душа отзывается на голос, столь привычная к своему имени. Как капсула, в которой лечебный состав, как колыбель, в которой блаженный ребёнок, как голубь, что спускается с небес и осеняет твою главу при крещении, как могильная табличка с её мажущим или уже полустёртым шрифтом. Лев, Герман. Мечта. О далёкой гербовой Германии, о символе сердца Христова. Как огонь, загорающийся над головой апостола, начинающего сквозь треск хвороста понимать все языки, и нарекать, и благословлять, и проклинать. Как оцепенелый образ возлюбленной, пахнущий аптекой, гальванизирующий душу и умерщвляющий плотское. Как слово богомудрой девы, сошедшей со страниц глянцевого журнала, на которую молятся все безумцы. Как фамилия-ярлык, приносимая в жертву, фамилия общая для сотен и тысяч, фамилия ложного братства, реестра государственной переписи, сумрака отдалённого сходства».

        Но под конец решил он взять трагическую ноту:
        «И до смерти смеялся я, и наелся я жизни этой сегодня. Только вчера расстались мы с моим другом, а сегодня пришло известие о его смерти. Вчера со старинным и возлюбленным моим другом мы пили мадеру на скамейке во дворе с веночками или венчиками, так что его опять пронял тремор и он зяб, слушая о моём корпоративном воцерковлении. Он один понимал мои намёки, все мысли были о тебе одной. После мадеры была ритуальная в целом трапеза с торжественным объеданием, и был я совершенно счастлив от одного только общего борща, как давно не бывал ни от чего счастлив».

        А Седьмого ходил он в Вознесенскую церковь, что стоит возле цирка. Было много богомольцев внутри, а росписи напомнили ему христианские комиксы. Нехитрая торговля и сборы для нищих происходили там же. Вышел он с мутным сердцем, полным синей мути. И прямиком отправился на вокзал.

        Вот он показывает билет кондуктору и садится в поезд, и думает, как она встретит его, как улыбнётся и как обнимет, как будто не знает, что не было её никогда на свете.


        АНГЕЛОК НА ОТКРЫТКЕ

        Длинные медленные поминки. Татарка, достойная имени Венеры, шепчется с белой Агнессой. Их шёпот, их лепет улетает, как дым кадильницы и её курений. Ветер колышет пряди волос. Венера словно расчёсывается перед зеркалом, вспоминая о том, какого молочного цвета была её кожа. Они шепчутся, как две маленькие собачки. В комнате сумрачно, как ночью у пруда в тёмной ряске. Свет бегает, как заячья лапка. Девять дней.

        Мужчины в траурных пиджаках пьют водку. Потом выходят на улицу, кто курит «Беломор», а кто «Приму». Всё начинает слабо переливаться в небесной радужке, сладость табака напоминает о иной жизни. Восковое тело покойницы, фиолетовые синяки и чёрные пряди забыты. Скорбь тает, как зрачок в глазу. Близится ослепление, слышен хруст шагов по снегу, тоненький звук отдаляется, лопнув в небе, глубоком, беззвёздном и лысом.

        Ангелок на старинной открытке улыбается нездешне. На другой открытке «УРА!» девочка 10-х годов золотится зернисто. Её голова запрокинута, волосы зачёсаны назад. На пухлых щеках чуть поблёкший румянец, глаза широко раскрыты, широко раскрыт рот. В нём нет языка, лишь белеются зубки.

        Тело наполняется белой слепотой, сном, молоком. Кажется, в нём кустится виноград, его ягоды полны слёз. Вспоминается краткая жизнь и кроткая смерть рахитичных и слабых детей, непохожих на нас, а похожих на ангелочков и ту девочку на открытке «УРА!». Кухня глохнет. Горит газ. Меркнет огонёк папиросы.


        ТРЕТИЙ ЧЕЛОВЕК

        Я Зингер и сгинер, змея и виноград. Я пою и гибну, я кормлю себя собственной кровью, пою себя собственным ядом, как лоза из долины, я спаиваю, паяю себя собственным молоком, хотя о собственности тут нет речи. Я мокну в молоке и становлюсь комом, хотя идёт ли речь о становлении? Я отделяю, отдираю мои молоки, точно виноградины, постылою постною рукой с прихотью цирюльника, ловящего вошь в волосах, и ко мне в живот заползает гадина, но идёт ли речь о деньгах? Я холоднокровная рыба, немая плоская рыба, но я меняю кожу, как меняют имена. Меня реанимируют всякий раз, когда я умираю. Я бросаю армию в мирное время, как бросают курить. Я пользуюсь корпией плоти, пришивая солдатам оторванные руки и ноги. Я корплю над квадратурой круга, я бесцельно трачу свои дни и годы, пытаясь укусить локоть, а вернее, откусить голову змеи и закричать. Я копил бы липкие, как пот, деньги, если бы знал, что гнид, которые поползут по моей одежде, которые принесут с собой новые болезни, не перечесть. Смерть, твой плод меня крепит. Однажды один египетский фараон попросил колдуна и мага отрубить голову человеку, а потом приставить её на место, и получил отказ.

        Я смотрюсь в зеркало своих ладоней и вижу девственника, боящегося смерти. Ангел моей души спит, и потому я медлю с крещением. А может быть, это я сплю, а моё имущество и дом мой отданы на разграбление третьего человека. Он приходит из готового склепа, снимать слепок с лица, наблюдать за ходом разрушения моего тела, он — это маета омовения мёртвого тела. Он подкладывает обманные знаки, он помеха для памяти, он картёжник, он шулер, он жид.

        Что за третий человек, что за рожица его, в которую, словно результат слепого совокупления, сходятся лица, о которых и помнить забыл? Всё это снится голому королю, и беременная, говорящая макака перед зеркалом, в которой мнится нечто человеческое, и лающая по вечерам собака, и поющая в голове птичка, и калеки на костылях, бредущие с пением по улицам снежным. Уголья бессонницы переворачивая, чёрт заставляет глядеться в них, как в потухшее звёздное небо, но как забудешь его ангелов, сияющих в зените, как зимний иней, обращающих на землю свои воспалённые зеницы, чей расширяющийся посмертным зиянием зрак ловит в себе траурный зайчик чёрного затмения?


        МАЙСКАЯ ПЫЛЬ

        На пивных бутылках светились радужные этикетки. Его жилы натягивались, как жгуты, и по ним, вытягивая свои соломенные ножки, плясало с неба солнышко. На дорожке блошиными прыжками пузырилась первая майская пыль. Мутота одолевала, и он подавил зевок. Небо разжалобилось и уронило три слезинки.

        На потолке ангелочки свесили свои пухлые ножки. В молочной бутылке стоял венерин башмачок. Цветная открытка с изображением Иисуса казалась большим фантом. Паучок по имени Максим жил в ванной комнате.

        От алкоголя и электричества сахар выступал на хрусталике. Голова была — большой огненный шар, на котором вспыхивали синие молнии ослепительных глаз.

        Он придумал ей имя Анхель Пацифик, по имени самого большого океана и тысячеметрового водопада. Он хотел навсегда остаться в зеркале её зелёных круглых очков.


        СУХОЖИЛИЯ САРАНЧИ

        Тогда я ещё не знал, что саранча заполонит всё небо. Своей ногой она распорола палец девочки Регины. Потом мы нашли мёртвую саранчу. Она была желта и похожа на гороховый стручок. Я разглядывал её засохшие мускулы. В июне темнело поздно, и сумерки рассыпа́лись нежным налётом, серебрясь в подвижных струях воздуха. Мы открыли атлас анатомии человека на странице, где были изображения всех его красных мышц, где он был нарисован бескожим. Мы не знали тогда, что этот рисунок был сделан в анатомичке. Он был похож на краснокожего дикаря, и тогда я подумал, что так должен выглядеть индеец Куки-Маки.


        ДВЕ КОМНАТЫ — СМЕХА И СТРАХА

        Жара спадала. Тела оплывали, как свечи. Она спала с занавешенным жёлтой шторой окном, тонкие простыни липли к телу, синели мокрыми пятнами. Она словно выскальзывала из кожи, но разлепляла пальцы, как пропитанный ядом пергамент. Лежать было томительно в печи воздуха, лень было закрыть глаза, а открытыми не было сил смотреть на копоть неба.

        Грудным и мужским голосом она запела. После вышла на горячий балкон и закурила, долго сплёвывая слюнную нитку.

        В этой комнате умерла её мать. Теперь же она оставалась только в её теле, как сера на спичке, словно говоря не своим голосом: ты большая. И она стала носить материнские платья, шёлковые, красное и зелёное, вместо своей жёлтой майки, из которой покачивалась белая шея с пухлой железой и со стриженой головой, тонко очерченным носом и кошачьими глазами под египетским лбом. Говорила она медленно, не оборачиваясь, словно отвлёкшись, сосредоточенная на ином.

        Он встретил её в баре, там она пьяная и закрасневшаяся пела, а потом познакомила со своим мужем, на плече которого сидела ручная длиннохвостая крыса. Таинство смерти исчезло с её лица, ставшего невинно-развратным, из-под его печати сочился сок порченой крови, так что ему померещились весёлые блядки. И он с тоской вспомнил, как подарил ей большой апельсин, и морозный хруст новогодних обёрток, и хрупкий золочёный шар, в котором отражалось лицо, как в комнате смеха, и смерть сама превратилась в скелета из комнаты страха.


        ЛЕДЯНАЯ ГОРА

        Водка вливалась в тело, как линза вправлялась в очки. Сладость была необычайная. И стоящие у прилавка, где разливали, ханыги кивали ему на то, что он один. Но он поминал, и присоединялся к ним, причащался к народу распивочной, и лучи лампочки становились радужными. Причащался он словно и к сраму, и к смраду, и к страху, и лица со склеившимися глазами закружились перед ним, и свет вдруг померк.
        После, дома насупив щеку на краю подушки, он преодолевал словно препятствие стеклянной, склянной дрёмы, за которым мелькали первые пушинки краткого сна.

        И на этот раз приснилась ему ледяная гора, по которой скатывались ободранные, как язык, живые тела женщин, и замирало его сердце от сладкого ужаса, что вот сейчас и его, и его подтолкнут. Проснулся он в начале шестого часа весь сухой, как сухарь, в крошке которого обваливают мясо, и сквозь тёмное окно увидел напряжённые подбитые, как «юнкерсы», бульдозеры с жёлтыми огоньками, счищающие насыпанный снег.


        ДВА ДЫМКА ПАПИРОСЫ

        Синий и белый, два дымка папиросы собираются в облачко и висят в воздухе. Облетевшие липы чернеют стволами, и в них прячется солнышко. Голуби подходят к скамейкам. Воздух дремлет, и плачет облако. Так и подмывает выпить портвейного.

        Вот выпил портвейного, вышел из стеклянного магазина и ждёшь, когда сахар начнёт расщепляться и выделять весёлые кровяные тельца-звёздочки. И проходишь по парку к морю, а уже ведь октябрь.

        Тени улетают, полдень прошёл, где-то выстрелила пушка. Встречаешь друга, всё веселее. В лесу слышен стук электрички. Но звуки все уплывают и доносятся издалека. Подходит вечер.

        Все фонари стоят дыбом, в глазах потёмки, сверкающие кружатся пятна полян. Ноги сами находят дорогу домой, бежишь по лесу и боишься собственной тени. А где друг — не знаешь, потерял, один остался.


        СИНЯЯ ПАУТИНА

        Истомлённые долгими летними, долголетними днями, они шли вечером купаться. Тело, вылупленное из воды, обсыхало на ветру, а душа была над ним, как на лёгком облачке. Но это уже забывалось, теперь был сентябрь, подслеповатый, и октябрьская синяя паутина уже застывала. Сон оставлялся на потом, на послеобеда, и снился всегда Сочи, с жирным морем, южным тёмным небом и два белых, как отречение от престола, корпуса клиники, где попадались туберкулёзники — черноголовые чумазые черти в пижамах, все исколотые снаружи, — и душа тосковала снутри. Потом была палата, где сидел его брат, по отчеству Герма́ныч, а по имени он забывал как, с удивительным бледным челом, чистым и неясным лицом. Потом неизменно кабинет врача, где оказывался он у чёрного телефона, на циферблате которого неизменно набирался один и тот же номер, но там всегда говорили, что таковых нет, и записочка, да, та самая записочка на столе.


Часть четвёртая. ОСТРОВ КОРАБЛИК

        БОЛЕЗНЬ ИСПУГ

        Летний воздух вздувал комнаты, как большие продолговатые пузыри. От жары скучали, пока торжественно сверкали листья деревьев. Даже плавание на остров Кораблик не прогоняло скуки. Дети выходили играть на сиреневом песке только к вечеру, когда в сумерки посыпали контуры предметов мукой. И детские голоса раздавались до полуночи, когда у соседки начинали бить часы и били, казалось, до самого утра. И около десяти, когда только начинало припекать солнышко, а трава была едко и ядовито зелёной, он выходил, и гулял, пока солнце не начинало жечь сандалии.

        Чёрно-белые тени, бегущие по экрану телевизора, уползали и под стол, и в кустарники, изъеденные тлёй. И казалось, что четыре танкиста и собака встретят тебя за углом. Но там появлялся только Коля Неготин, который отбирал зелёную грушу мяча, и говорил плохие слова, и угрожал. Но были ещё и другие дворы, и там была безмятежность, внушавшая доверие. И чудесное времяпровождение, скрытое от взора матери непрозрачным стеклом молочного магазина, еловой чащей с болотцем, куда приходил смотреть на ряску, боясь, что придёт пьяный, которым был запуган до смерти.

        И было ещё чёртово колесо обозрения, на которое так и не взобрался, и милые прежде, но страшные волки, подставлявшие спины на аттракционах. И жвачка «Педро» в загадочном Луна-Парке, появлявшемся раз в год. И так за каждым предметом была его тень, куда он мог передвинуться, оставляя пустое место, куда, как в кляссер марка, вкладывалось слово. И то, что теперь казалось ему как строй карандашей и свечей — фигурами, лесом фигур, тогда было всего лишь его продолжением.

        Да, предметы продолжались во взгляде и отбрасывали в глубину глаза свою оконечность. И лес, который прошёл дважды по одной тропе, возвращаясь, стоял как зеркало тебя, от которого нельзя было оторваться, потому как оно вырастало изнутри тебя, как дудка цветка, разомкнуть которую означало страшный ужас, болезнь испуг.


        КРАСНОЕ СЕРДЦЕ

        Красный и синий дым шёл от солнца, горящего газом. Выплывали чёрные силуэты деревьев, а мёртвые листья казались живыми. В сумерках он словно разгадывал газетную статью, втоптанную в лужу. Вдруг раздавался крик ребёнка и таял в воздухе вслед за скрипом рессорной коляски. Жёлтый свет шёл отовсюду. Пахло гарью, и он шёл через большой мост, перекинутый через реку, и вглядывался в тёмную воду, словно пытаясь оценить её плотность.

        Мысли вытягивались из спины при хождении. Никто не замечал его бесстрашия. Приближалась улица и долгий час подхода к дому на улице Котовского. Тёмные ограды детских садов и здание научного учреждения, потом тропа по самому краю затопленного карьера, где летом купались, а потом кто-то утонул.

        Огромный остров вырастал на облаке, и там по его зарослям он блуждал, прятался и пугал воображаемую тень, да нет, то было лишь кругом жестов и слов, внутри которого можно было нарисовать пронзённое тремя стрелами красное сердце. И аптека была как алтарь, где в склянках парилось угощение. Вырастала длинная тень, разбиваясь на кортеж четырёх теней, и вместе они шли от дома к дому, от фонаря к фонарю.

        Каждый день видеть её, чтобы только опять начиналось это, дорожная разметка, белое перекрестье следов самолёта по небу, расположенная между синих непроницаемых глаз мишень, когда вселяющий страх намёк, ужасный позор исповеди, и всё лишь нежной дружбы ради, когда уродовал своё лицо, и слышал только весёлый детский смех, и хотел убить, задушить.


        КЛАССНАЯ НЕМКА

        Тропинки посыпаны были сахаром, и фигуры в его кристаллах фосфоресцировали. Словно выбравшись из-под земли, потонувшие в глубокой тени, полдневной и тяжёлой медовой, шли женщины, неся свои торжественные тела. Играл оркестр. И солдаты уезжали на поезде. И бежали за поездом мальчишки, выбрасывая в воздух бумажных птиц.

        Синие тенёта дней продолжались долго, и муравьи облепляли свои холмики и деревья. Вылитые в янтарной смоле, застывали на солнце тени плакальщиц. Война с турками закончилась, возвращались раненые, беззубые от цинги, в табачных гимнастёрках. Тысяча солдат сидела на опушке, и ждали фотографа. На отпечатке черты лица самых дальних, словно восставших с того света, были величиной с булавку или буквицу.

        В тот день потемнело рано от надвигавшейся грозы. И деревья, так похожие на кипарисы над греческими гробницами, внушали вам слова, которые навсегда бы врезались в память в своей нелепице. Две птицы сидели на ветке и пели, а потом улетели.

        Вы меня не узнаете, сказала наша классная немка, и точно, явилась в длинном красном платье и в тенях. Мы умилённо глядели ей вслед и увидели, что за ней приехал кавалер в фуражке, на которой был герб неизвестного государства.


        МАЙСКОЕ ДЕРЕВО

        Вы ждали от детства любви Христовой, вы много плакали о маленькой обезьянке, которая умерла. Вы грезили и краснотой краснокожего молились о любви. Птица клевала зерно, и оно прорастало в извилинах мозга майским деревом, с календарём под подушкой.

        Что бы вы ни говорили, всякий раз показывали скорбную черту и ни одной гранулы не могли прибавить к своему весу. И отпечаток вашей руки, красной руки, оставался неизменен, когда над безымянным пальцем ставили букву, и над мизинцем, и над большим. И в зеркале вы видели чёрта.

        Дни проходили в дрёме. В веселье забыться было нельзя, нельзя было и думать. И вы бежали против ног своих, и расшибить лоб было не страшно. И ваша мольба о новой жизни, о жизни невозможной и нестерпимой, была отвергнута. Ночи сквозили безлюдием, и грёзами о жар-птицах несбыточных полнились дни. И химера жила под сердцем и кушала кровь. И плыла голова, одурманенная дурацтвами крокодила.

        Дома готовили пасхальные принадлежности. Вспоминали молитвы первых радостных дней. Луч разре́зал комнату. И вы, конечно, были измазаны дёгтем и перьем, и выскакивали с поднятой красной рукой, с изображением солнышка, а потом, конечно, пошёл дождь, и разлились реки, и все потемнели дороги.


        ЧЕРНИЛЬНАЯ КРОВЬ

        Разгадывая тайну королевской семьи по газетной заметке с портретом певицы, узнавать в именах тёмные намёки на величественные церемонии. Заметку показывал дядя, который вернулся после десятилетнего отсутствия в лагерях. Но не похожий на дядю, а бледный и зеленоватый мертвец.

        Как лежали на берегу речки, играли песком и нежились на солнышке, и настоящий дядя показывал синие вены и голубые наколки чернильной кровью. Думали, вот купим большую лодку, что выиграл в лотерее дед, и поплывём на остров Кораблик.

        И мозаика на полу, и тюльпаны на столах девятого мая, и полумрак комнат, где стояли детские книги, вот куда уносятся мысли. И сверкающая и торжественная листва, и поливные машины, и всё как в сладкой грёзе, только выставленный красный гроб у столба.

        Бабушкина сестра, черноволосая маленькая в синей куртке, встреченная у магазина «Снежок», мать дяди. И теперь лес, запах земли и крови, и особенно крупные комары, когда болит и кружится голова от чтения эпитафий, и темнеет в глазах от чёрно-белых фото на памятники.


        ЛАСКОВЫЙ ПОЦЕЛУЙ

        День выбрасывает ножку из пелён, во лбу горит солнышко, он лепечет и вот-вот начнёт говорить. И слова его умильны — всё пробуждается с улыбкой на устах. Вот он встал на ножки и сделал первые шаги, и побежало облачко и сомлело — как радуется мать.

        Но вот время обеденное и послеобеденный сон. Солнце пари́т, и не слышно даже самой маленькой птички. На часах стоит часовой, передвигает стрелки ружьеца. Заряжает и потом начинает стрелять. Голуби слетаются и несут в клювах прутики. Около пяти дитя засморкается, заболит горлышко, и вот несут уже капли и мази.

        Наступает время вечернего кормления, а затем и для сказки про великана, который выращивал цветы, которые нагоняют чудесные сны. Сумерки сгущаются, выплывает луна, и звёздочки уже зажглись, и мать оставляет на лбу ласковый поцелуй.

        И только с полуночным боем растревоженное дитя проснётся и закричит, одно в своей ракитовой колыбели, испуганное тенью лампы или глазами чудовища, заглянувшего в окошко.


        В ЛЕСУ

        В лесу одолевает рассеянный сон, он идёт из облака и распространяется через стоны деревьев. Густота ночи в их высоких и полных кронах, и мысли о высоте смерти в их макушках. Подобны химере с её длинной шеей и чудовищной головой их голые печальные стволы, и, когда запрокинешь голову, кажется, что шум вершин убаюкивает твой сон, а видны одни только звёзды.

        Хочется заблудиться в затопленном лесу, хочется ходить там с тобой, о моя сестра, и видеть в листве пригрезившиеся человеческие черты. И в шуме ветра слышать хочется шёпот, тот, что сохраняется потом в скрипе колыбели. И шёпот, выросший до полдневного голоса, в ослепительный день, го́лоса матери твоей, обманчивого и заводящего в круг.

        И видеть сон по чёрной липовой аллее, и в дубовой рощице, и по дороге от хлебного магазина, сон ясный, хрустальный, когда само собой в голове возникает, что то, что было земное, — то отошедшее, и то, что тень твоя, о возлюбленная моя, никогда, никогда не вернётся.

        И обнять дерево, и повторить в себе его форму, как делают одни лунатичные девушки, что хотят быть ближе к природе, и заснуть так крепко, что увидеть, как в туче мотыльков по лунной дорожке ведёт хоровод листвы, и спускаешься на землю один раз в год, о ты, Астарта.


Заключение

        Не рано ли Вы начали вспоминать, так ведь ничего не останется, спросит читатель, и будет прав. Чай прогоняет сон, и вот начинаешь пытать свою память, проверять её, и она сгорает, как газетная бумага, с той самой статьёй, где сказано о ваших же похождениях. Утром бодро начинают петь птички, и сам кажешься себе не таким. Всю ночь вопрошал ты говорящие фигуры, звал забытые тени, очерчивал дьявольский круг.

        И в путешествии в тёплые южные страны обнаруживал ты забытое детство, и вот, оно сияет в солнечном круге, и уже не ты сам, а твой зеркальный близнец говорит, округляя все величины и каждому слову и жесту придавая то особое значение, которое известно тебе одному, но другим не говорит ничего, кроме того, что ты не знал о себе.

        Ты звал забытые тени, теперь они стоят над тобою, показывая уродливые гримасы, строя рожки, потому что не могут они говорить, а только бормочут и шепчутся. И ты смотришь, как в вечерних сумерках исчезают контуры головы человека, как расплываются огни в одно общее и страшное пятно, и ты, стреноженный ремешками в больничной палате, хочешь петь, а издаёшь непотребный лай.

        И потом, закормленный тошнотворным молочным лекарством, во всём винишь не себя, но матерь свою и наставников, и составляешь на них пасквиль, а ведь из сердца уже не вынешь иголки, хотя, впрочем, нет, можешь забыться пением идиотки и рассматриванием картинок из книг «Птицы наших лесов» и «Гербарий».

        2005-2006


СОРВАНЕЦ НА ЧАСОВОЙ СТРЕЛКЕ

        1.

        В первые дни нового года он выходил на четырёхугольные площади, когда уже было темно, и глядел на раздавленные жалкие фонари, словно чёрный клок волос был вырван из вселенского черепа, словно рухнул небесный кааб и раздавил маловерных. В одну из таких ночей загорелись бани и рынок, наверное, кто-то сунул в окошко подожжённый берёзовый веник. Горело мясо, горели арбузы и дыни. Купол рынка рухнул. Люди бежали, а вода пожарных расчётов замерзала на воздухе.

        В это время на одной из квадратных площадей возводили помост для боксёров, только боксёр был один, и он поднимал на руке в перчатке свою голову, и убитая до квадратного метра толпой площадь взывала, дрожала при зигзагообразном качании его загробной тени, читающей квадратную книгу. Страницы книги прочерчивали ровные проспекты мёртвого царства, сухие садики, липовые аллеи, стены, стены, двери, окна, выходящие на жаркую летнюю землю.

        Впрочем, чего боялась и вожделела толпа, слушавшая вырываемые с мясом из горла слова, так это того, что тень споткнётся, размечется, разбежится по четырём сторонам света, и только он остановится, как перевернётся кораблик, и чёрная площадь свалит огромный давящий её чёрный камень на дно, а жаркая земля, окна, стены, двери, аллеи, проспекты, упадут с неба на землю, и всё вернётся, а тень его убежит в страхе и попадёт под колёса автомобиля.

        Но он не умолкал, продолжал говорить, так что кружилась голова, от того, что над вами, над вашими головами воздвигался непомерный город, со сводами и потолками, и уже нельзя было выдержать обморока слов, и давились от этой манны, и уходили в землю. Купол рынка рухнул, и с площади наутро пошли поливальные машины с огромными колёсами, и птичьи лодки с расклёванными кормчими плавали в смываемой волнами крови и смраде.

        2.

        Время иногда отклоняется, словно какой сорванец повисает на минутной стрелке, и далее всё движется с убыстренной скоростью. Так рухнули две статуи Будды. И когда рушилась первая статуя, когда в своём шатре умирал моджахеддин, на следующий день два тёмных столба, созданные инженерной мыслью, разрывали завесу голубого экрана, и вы умирали от вспышки излучения, словно простреленная голова солнца. И становилось ясно, больше ничего не будет. И оставался вопрос, а что это было?

        В один из таких дней, он, старый, восьмидесятилетний, красивый вышел из здания Дома офицеров, где был военный трибунал, и сказал — я пробыл в камере пожизненного заключения восемьдесят лет, а сейчас этот срок истёк, и вот я выхожу свободный в свободной стране небоскрёбов.

        И слово его было подобно пляске самого старого царя Азии, который был принесён в жертву почерневшему небу, взирающему на человеческие казни, и на белых сушащихся простынях появились отпечатки кровавых рук, которые запачкали все стены, которые содрогнулись от написанных этими руками букв. Только самые страшные слова могли так напугать.

        Понятное дело, что всё это снилось одному господину, который знал наверное, что всё это было на самом деле, но не с ним и не с нами, так он сидел, вытачивая рукой из ноги своей костыль, и подбрасывал из ладони в ладонь стрелку наследственной шашки, и уже на одной ноге раскачивался как цапля, глядя на череп луны и видя в ней рожицу барышни, с забинтованной вспухшей подушкой щекой.

        3.

        Всю ночь он не спал, глядя, как истончаются контуры предметов хорошей страны, кровать, табурет и окно, как выступали звёзды, как гасли огни. Он видел, как вдруг вспыхнула лампа на первом этаже, и мать вскинулась в белом балахоне и побежала к дверям. Но потом улеглось.

        Около шести он спустился, выпил воду из чайника, съел треугольник серого хлеба и пошёл гулять до реки. По дороге он встретил похожего на женщину мужика, который шёл ловить рыбу и оказался пожарным. Дачное поле развернулось и крутанулось.

        Закусанный мошко́й, он измазался дёгтем, от которого припекало солнце. Набежала тень воспоминания, он берётся одной рукой за батарею, а другой за плиту. Побежали тени, побежала колонна бегунов, побежали накрывать дети в столовой. Он отогнал эти мысли, но обнаружил, что заблудился в дачах, и стал подходить к окнам и заглядывать в них.

        Когда же он заглянул в своё сонное утренними сновидениями окно, он увидел пустой стол, пустую кровать, молчащее радио и обнаружил, что топчется на могильной гряде, а мама не умерла в этой пустой комнате, нет, она просто исчезла давно, двадцать лет назад. В то лето он больше ни разу не плакал.

        4.

        Он месяц просидел на площади, потому что в доме поселился целитель-индус. Он прожил на площади месяц, он тренировал голос, закрывая лицо подушкой. Этим голосом он научился удушать самые страшные мысли, самые светлые помыслы.

        Раскинув четыре руки и четыре ноги в стороны, он лежал в пустой квартире мёртвый. Четыре сторожа его валялись мертвецки пьяны. Вскоре приехали, и понесли его мимо стены, стены, двери и окна.

        И тогда маленькая площадка больничного двора заполнилась чёрной глотающей слюни толпой. Выли сирены, пожарные лезли на небо. И стало так пусто, что, кажется, перевернулся парус неба, и чёрный кааб провалился под землю, и голос прервался, и жаркая страна взяла и замёрзла, оставив одну грязную кочку.

        И тогда господин, которому всё это снилось, схватил наследную стрелку шашки, и отрубил себе единственную ногу, и упал, обезножев, и тогда рухнул второй Будда, оставив чёрный столб дыма, вырванный из вселенского лба, и узелок сорванца повис на минутной стрелке, и стало ясно, что это было, и что ничего этого не было и никогда не будет.

        2009


ВРАЧ, САКВОЯЖ

HZZH                        

        Саквояж, жёлтый, крокодилий, как у врача. Это я тебе как врач говорю. Лёг спать, глядя в окно без шторы, и саквояж в изголовье. Плащ, брезентовый, до пят. Вот входит врач, на нём плащ, в руках саквояж. А я — больной, лёг спать, глядя в окно без шторы, и нет саквояжа в изголовье. Потерялся саквояж. Как же дальше-то быть?

        Башенка, башня, башечка моя. Упал на лестнице, синий фингал. Шляпа, чёрная, брезентовый плащ до пят. Входит врач, упал на лестнице. Поставил фингал. Радостный голос, как рыдания сдержанные. Смех, как будто скиния. Завеса разорвалась надвое. Влетела шаровая молния, и улетела клубком под шкаф и там сидела, только не пела.

        Автобус, трамвай, врач в плаще и в шляпе. Едет трамвай, куда-то едет трамвай. Ты видишь здесь в трамвае своих друзей? Ты видишь, здесь, в трамвае своих друзей? Нет здесь твоих друзей, выходи, остановка твоя, вышел, врач, плащ, башечка с ангелом на ней. Трамвай разрежет нас на несколько частей. Приезжай в любой день, хоть какой приезжай.

        2008


НА СЕВЕРЕ

        1. КИТАЙКА ЮТРИ

        Китайка Ютри вышивала тую на шёлке, пяльца шептались со старушками, которые сетовали на сожжение храма. Мы не понимали этой церкви, и не поймём никогда. Мази без крови и жгуты бинтовухи под партой, и обвалившиеся берега Амура беспокоили их не больше, чем золотые серёжки в опухших ушах, наравне с урезанием зарплаты и ставок. Как жить без болезни, как не проесть глаза, глядя на роскошь рынков, и на летучие мыши автомобилей, чей тонкий свист доносится даже сюда, в песочницу, где играют три девочки.

        — Я знаю, я чувствую, жди меня здесь. Я тебя спасу, моя маленькая красавица, а не то я умру, когда встанет солнце. Вот тебе, вот тебе, — говорили девочки, орудуя ножиками кукол и грезя о том, как спрятать от бабушки обглоданные косточки лошадки. Впрочем, дело не дошло до разделки мяс.

        — Она же злая, говорили про лошадку и убитую чёрную коровку. Сначала подерись, а потом убежи, нет, не уйдёшь! Иди в подвал, здесь страшно. Нет, отсюда туда не пройдёшь, шипела змейкой одна из девочек-подружек. Я устал записывать за ними, поскольку нарядная Таня и Таня вторая уже заснули на полках, а деревья бежали вперёд от вагона, который нёс меня на встречу с сестрой.

        — Сначала их съешь, а потом убей. Ты умрёшь от зависти и лопнешь, сказала девочка. Я отвлёкся и увидел, что девочек две, а не три, и у них на кровати лежит кукла годовалого младенца. Две близняшки спали валетом и сонно выходили курить. Я выпил чаю.

        2. ТАНЮРОЧКА

        Женщина, наклонив голову, вытягивала зубами сигарету Родопи, а потом в тёмнике тамбура поворачивалась к свету и выплывала, как гусочка, из своей груди, которой она вскормила двух бутузов, и сладко вдыхала дым лёгкой затяжкой. Девочки водили детей по вагону за ручку, склонившись над ними, и белые тени деревьев бежали из окон. Солнце нагрело голову, в которой сосредоточились фигурки гяуров с сабельками, поднимая окурок и бросая шевелюру теней на карпатские долины. Цвели и сгорали цветы. Танюрочка, показавшая вчера страшную до смерти негритоску с белками глаз и чорными зрачками, считала секунды и стала следить за помрачением солнечного диска, но поезд был уже далеко.

        3. ПРИБЫЛИ В КИРОВ

        Высокая набережная, а туда по деревянным ступеням, лесенка от глинистой дорожки от храма, семь потов сойдёт, лестница. А в храме ревут младенцы, крестины, семь штук, чёрный монах и белый священник и весёлые подъёмным движением лёгкого гробика сияющие угодники на иконе, как корабли, а потом во взрослую купель. Девушки молитвенные сели в кружок, и блаженство — окунаешься трижды в ледяной воде. Кладбище с могилками старыми, феникс и шестиконечные звёзды, лестницы, лестницы, лестницы, лестницы. Вниз, углами в кустах белопопые озорницы, горожанки в красных платьях на корточках на лестничных пролётах, с вишнёвыми глазами. Свадебный мостик и крики горько, горько, а затем кортежи по городу. Лестницы, лестницы. Фонтан. Пустой город, и огромная пробка на мосту через реку. Старушки-подружки, их взгляды, на прогулке, красная глина. И ливень, после которого отравившийся отрок осквернил притвор храма, а забытая на поребрике у вечного огня книжка про рай дожидалась, пухлая от воды, и дождалась хозяина.

        4. А В ИНТЕ...

        А в Инте́ встретили поминки в детской столовой.

        2008


ТЕЛЕФОН

Н. К.                        

        Далеко был город, где ты поселился, в белом здании с его прохладой в больших окнах. Прямо над морем. И ты целиком в окне поместился. На столе стакан лимонада, блокнот, чёрный телефон с белым циферблатом. И ты набрал мой номер.

        Только твой голос мне остался. И я слушал, слушал, забывая о том, что ты говоришь, кажется, как выросли пальмы. И я спал, и спал, и снова просыпался, снова тебя узнавая, и словно всё сам увидал бы:

        Как смуглы они и как белокожи, как глядят они, словно уголь сквозь дым, как смеются, как садятся в длинные лодочки, и все до единого на тебя как две капли воды похожи, и ты тоже приедешь красив и смугол, и расскажешь, какие там песни поются, а я опять прослушаю и спрошу у тебя бессмертника и володушки.

        И мы пойдём с тобою по улице, и будет лето, долгие дни, были у родственников, и белые широкие штаны и рубашки парусиновые, как те паруса на лодках, и вольно будет идти, когда разулися, и скажут люди, вот идут два друга, и мы попросим маму и её сына сфотографировать нас, и она засмеётся, и будет удивлена и испугана.

        2008


ДНЕВНИК НАБЛЮДЕНИЙ

        Брат сообщил, что кафе закрылось, от него остался только каркас.

        Сидели мы с С. и Д. в этом кафе и грелись. С. сказал, Витя, вот эта роспись, которую я тебе хотел показать. Посмотри внимательно, видишь? Стал я в роспись эту всматриваться, побежали глаза по надписям и упёрлись сначала в циферблат часов, белый, белый, но стрелок не разглядели, одни циферки, то ли буковки. Устал смотреть, замучился отгадывать. Стал разглядывать, рассматривать расположение фигур, насчитал тринадцать. У сидящего посредине было пустое белое лицо, а в одной руке чаша, а в другой опасная бритва. Решил я тогда сверить положение фигур на росписи с нашим положением. И вздрогнул, поскольку один из нас сидел прямо напротив центральной фигуры, а вздрогнул от того, что взмахнул сидящий в центре бритвой и рассёк мне сонную артерию, и вышел из неё весь сон. А до этого, он, ясное дело, сбрил, соскрёб себе все черты лица и утёрся губкой, которая плавала в чаше. Видимо, С. обратил на это внимание, потому что вынул из кармана волшебный телефончик и вызвал Ю.

        А теперь пойдём мы туда, где друзья твои справляют праздничный пир. И пришли мы на улицу Никольскую уже вчетвером, двигаясь парадным нашим караулом. И спросил С.: Витя, ты видишь здесь своих друзей? А вокруг играли сефарады, и беременная невеста друга моего танцевала в белом, но не с мужем своим, который сидел на краю скамьи на брачном этом пиру, и не было Иоанна вступиться за него, а с милым другом его. И караул наш устал до смерти, увидев такую несправедливость, и вывела нас охрана.

        И понял я, что рассеял он свой образ в детях своих, а детей своих рассеял по четырём сторонам света, а младшую мою сестру отправил к старшей сестре моей, а болюбленную мою заболил, а меня обесестренного, обеболенного сдал в надёжные руки врачей.

        Когда же состоялось другое наше сонное свидание, впрочем, дальше, дальше...

              Покурили рабочие сцены
              И взвалили выбивать пыль
              Этот занавес Авиценны
              Медицинский автомобиль

              Из проглоченного стакана
              Нараспев качая рукой
              И второй помогая не падать
              Искалеченною дугой

              Он сорвался самый тревожный
              Только в петле запутав башмак
              Поднимался назад осторожно
              как проносится товарняк

              так платок растянув на пальцах
              снова свёртывает в кулёк
              в ожидании зубоскальства
              улетающий в Могилёв

        Антонио Мнежарко рассказал, что, когда работал рабочим сцены в театре Оперы и Балета, однажды довелось ему курить, сидя на корточках над занавесом, который они опустили, с другими рабочими. Один из рабочих трясся в движняке от чифиря. Каретный автомобиль не забирал рабочего, хотя и его падение было додумано.

        Клиника «Авиценна», в которой работает брат тёти Аллы, была обнаружена во дворе дома с башенкой, двор которого напоминает место финальной сцены «Места встречи изменить нельзя». Там же находятся закрытое военное подразделение и старинная деревянная мечеть. От зубной поликлиники был «совершён хадж» и поклонение лбом до этой мечети, в промежутке между лечением зуба и тем, как вырвали зуб, под наркозом, достаточно летательном, чтобы можно увидеть краешек сна в самолёте.

              Закрыта дверь под потолком
              А на перроне отомкнута
              Её как прячась под платком
              Ринга потомков

              Пожарных вызвали но гарь
              И копоть лампасами
              И режет память ураган
              И обрывает пасынки

              На руке вытянутой протянув
              Чужую голову собачью
              В лифт как в шкаф платяной
              Сыграли в ящик мы

              И чёрной скатертью стол накрыт
              Дверь выбившей фигуры тень
              Зубастый как игры барыш
              В окурок сплёвывающем гурте

              И в самолёте ярче спишь
              Сон в догонялки
              Чтоб вновь когда прилетишь
              Обнял тебя я

        Собственно сон в самолёте, между под ложечкой взлёта и бреющего страха падения. Потом длительный двухдневный сон с перерывами на осознание поездки в горизонтальном лифте на «Маяковской», и путешествия на маршрутке-тэшке, и долгой прогулке, в которой летели с Динушкой и названым братом, которые из-за долгих разлук кажутся созданными из глубокого сна. Рассказанное братом и Динушкой обычно ради экономии места умещается на площади платка — акуладлинных подлодок, кладбище домашних животных, за которым ухаживают дети, и пролёт любого этажа, в который боится упасть А.С. Понимание себя как живого в коротком закатывании за угол на рушащейся с высоты площади Павелецкого вокзала совсем без денег, но весёлого и движущегося в общем гурте и гурьбе. Обнять брата.

              Оглохший полдень холодит
              площадки школьные в ознобе
              так напугает победит
              и не узнает босоногий

              и Октябриной баритон
              вдруг запоёт у лежебоки
              и укачает Флегетон
              разрушенные пищеблоки

              когда же продерёт глаза
              от несознанки обнаглевший
              замлеет в сердце егоза
              над кустиком опизденевшим

        Ожидание встречи на незакатном солнце площади, плешки. Пришлось сделать два звонка, ни один из которых не сработал, то есть остался без ответа. Маршированная прогулка по левой стороне улицы Красная — не там, где обычно, по правой. Здесь вообще меньше ходоков, и улица в эти часы освещена несколько розовато. Раздавали тёплый липтон. Возле генеральского дома с красными позументами встретился сосед дядя Юра, недалеко от школы, где клиника «Авиценна» и где потом сделал остановку. Дядя Юра выплыл неожиданно, но предугаданно, так как постоянно думал о нём, потому что недавно как узнал, а могли бы и раньше рассказать, умерла тётя Алла. Дядя Юра был одет во всё светлое, без своей чёрной кепки и брюк. Был очень бодрым и каким-то омытым, будто выкупался в проруби кипятка.

        До звонка оставалось время, и был потрачен купон на лишнюю чашку кофе. Во время питья кофе набросан заказной указанный выше текст, в котором что-то фиксировалось. На середине составления его перевалило на кишечник. Так что жигулёвское у дома женихов сказалось на осознании того факта, что в составленном тексте описана позорная и непристойная сцена: «Мужик, которого посещают разные мысли, срёт на детской площадке, обнаруживая себя там лишь в тот момент, когда у него всё получается».

              Облетели на автобусе
              Кожух армии и урны
              И едва совсем не ёбнулись
              Поднимаясь на котурны

              И в котёл где парень парился
              И молельный дом приветствовал
              Мы попали на Икарусе
              В холодец и леденец его

              И никто не догонял из нас
              Того ясного сомнения
              Где надстройка а где базисно
              И пред статуей осмеяно

              И летающей излучины
              Где мучицы где бутылки дно
              Вездесущая везучая
              Это дремлющее «но»

        Поезда в Красноярск, словно бы по вызову. Долгая езда на автобусе и посещение часовни, о которой долго рассказывала косноязычная экскурсовод, в частности, о солнечном затмении на Караульной горе, которое изобразил, а затем порвал где-то в Киеве безумный Суриков. Демоны-дураки из ИТАР-ТАСС принимаются бегать вокруг часовни против часовой стрелки, как Анчюты. Вижу всё это краем глаза, так как «вознесён» до величайшей святыни. Захожу в часовню, неправильно по-польски перекрестившись, забыл, как правильно, или не знал никогда. В часовне благородная старица и с совершенно очумелым взором монахиня ведут какую-то размеренную беседу, как всезнайки.

        Передвижение по городу в автобусе с водителем Николаем, так что часовня с иконой, выходящей на восток (?), создаёт впечатление, что мы летаем вокруг — а мимо молельный дом, монумент героям, старомейское кладбище, все зашитые в кожухи. Отказ пойти в усадьбу Сурикова — деревянную избушку, выгадано время для покупки питья и сигарет. Тётя Наташа говорит со слов бабы Вали, что мы жили когда-то в Польше, а частью живём и в Саратове.

        Рассказ брата о том, как тонул в Волге, но был спасён. Рассказ брата о византийской иконе, которую видела слепая цыганская девочка, со слов о. Сергия. Рассказ брата о том, как проехал по улице, на которую минутами позже рухнул кран, в ответ на мой рассказ о взрыве на ТЭЦ в Норильске, мимо которой брат проезжал сутками ранее.

        Прорезавшиеся глазки людей в автобусах, но всё-таки не срезающие до конца. Полное расстройство хозяйственной части. Забылся в поезде с кондиционером, проснулся, простудился. Встретил Алексей, который забрал поклажу.

              Нет стиха

        Утро проветривалось в простуженной квартире, неяркими янтарными квадратами. Сморил смолистый сон. В полдень отправился на улицу, заново. До школы обычно было ходьбы метров сорок. Но уже на верхнем этаже подъезда донеслись трубы похоронного, воняющего горящими покрышками, марша. На второй ступеньке дошло, что эта унаваживающая музыка, до заикания уезжающий гудок мозговой мозаики — всего лишь сигнал первого дня календаря.

        Площадка бантов, формы и инкубатора раскинулась в улицу. Уклончиво обколачивая лестницы и гудящие тоннели, добежал до кинотеатра. В чёрном бархатном и охлаждённом воздухе шла кинолента. Черепахи побросали ахейские свои щиты, кортежем лётчиков над самой водой патрулировали факельные стервятники, альбатросы пикировали, а белые киты и рыжие моржи глядели любовно.

        Из океанариума, за стекло которого поместился, вышел в жар улиц и площадей, плохо понимая, что происходит, с тенями иверней под глазами. Платья трепетали, лица отсутствовали. В непонятках прошагал квартал от дальнего выхода метрополитена. Поднялся в квартиру.

        И до светлых тёплых сумерек несуществующего дня читал самую лучшую книгу на свете, от которой уверовал вновь в человека. И мать, появившаяся в сарафане, вернулась, как лето несуществующего и прибывшего накопленного лишнего трудодня.

              Был продольный переход точно лифт
              На втором этаже жёлтый лев
              И сегодня очень ты говорлив
              Как замлевший на зевок барельеф

              Грива солнечная этого льва
              И со дна как будто ты утонул
              Змееносного льва голова
              Виновато кланяется галуну

              Так ромашковый по речке венок
              Уплывая уплетает коров
              Пробежавший светофор демонок
              И ревёт автомобиль от хвороб

              Скачет зебра верблюд дикобраз
              Оживает на миг между скул
              И жуёт гудок побудки горазд
              Над высоким сапогом саксаул

        Почему-то перенесённое с зимы на понедельник чествование у полпреда. Полпред, подъехавший к первому небоскрёбу города, гостинице напротив вокзала. В гостинице было несколько бесед, в том числе аудиенция с Чёрной Богородицей, которой за две минуты очень быстрого говорения на чужом языке поведана история про автобус. В этой же гостинице путаница с лифтом, и отворяющий на шёпот своего имени Андрей, не отзывавшийся на громкий стук. Забранные у горничной тетрадь и бельё Андрея — в то время как два синих от татуировок разбойника пьют в открытом номере.

        Посадка Андрея в такси — ехать ночью сто метров, и разъезд на двух чёрных автомобилях — выбегающая в ночь Динушка, точно такая же, как виденная когда-то во сне. Теперь полпред.

        После чествования у полпреда поход по Вокзальной, в котором работал поводырём у слепого шефа, посадка Шефстова в автобус. До этого молчаливая случайная встреча с Элен, встреча, выпроставшая все внутренности. До этого видел её так же случайно в день смерти Е.Ш. на перекрёстке (в день рождения Каюги).

        Через два дня полпреда переводят на другую работу.

              От гопака на табуретку подсаживая шкаф
              И подавая в кузов грузовика так танцевал
              И если бы жевал то только пачку табака
              Как со́бак твой и дамбы высились

              И вили жилы в шею опуская лифт
              И ставили в поддон две комнаты людских
              Где вновь обеденный хайдокал сон
              Японушек где нет твоих а жили здесь

              И до сих пор больны как надпись крупная
              Болеют здесь тахта накрытая как скатерть
              На шторах спят у нас и надпись крупная гласит
              УБЬЁТ чаинки и махровых одеял

              Так входит жизнь чужая в раму пиджака
              Умершего но нестерпимых светов хоровод
              Поёт и добела страницу анальгиновую сна
              Не растворит и над башкой проходит как тоннель

        Пятница прошла в отказе от снятия головной боли подручными средствами, и к тому, что пришлось принять инъекционный анальгин в растворе — в травмпункте. Посещение ботанической обители и травоядной рецептурной оказалось не таким, как зимой — когда глядел обмороженными глазами.

        Усыпляющее действие анальгина и онемение во рту не помешали грубо разбить банку алтайского мёда и убежать на автобус, чтобы потом оказаться в аффекте, замешанном на стыде и орестидах.

        Суббота прошла в арестованном или арендованном сумраке квартиры, которая была погружена в неотрывный чепец умственной работы. Воскресенье без привычных занятий, вместо которых был ушибленный дневной сон, дополнило эти комнаты продолжением — проданная квартира прабабки оказалась в прежнем виде, а сама прабабка и внучатая тётя по-прежнему больными и умершими не до конца. Пробуждение и усилившаяся головная боль с выливанием вторяка сопровождались чтением книги Айги «Здесь», вновь до полной утраты мысли и понимания и ослепительной самостоятельности написанного.

        В разговоре с другом во вторник вспоминал кадры Айги, спящего в пальто и в валенках, и рассуждение о том, что поэт был «печным духом», что возвратило к его очеркам о Гнедове и вообще к благодарному чтению учительных книг и в итоге к звонку вымирающему живым благородному представителю вида.

        Куплен чай нури и курево, которые помогут убить два дня.

        2010


РАЗГОВОРЫ

        — Завтра приезжает заместитель министра.
        — Какой?
        — Забыл фамилию, то ли Мясной, то ли Мухтар.
        Пока курили, скульптуры блюющих львят выплёскивали воду.
        — А где самсончики?
        — Все по кабинетам сидят.
        Подошёл капитан.
        — Ты где так загорел?
        — В Адлере (послышалось: в лагере).
        Два майора сели напротив львят и закурили чубуки.

        сент. 2010



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
"Воздух: Малая проза" Виктор Iванiв

Copyright © 2011 Виктор Iванiв
Публикация в Интернете © 2013 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru
Яндекс цитирования