СПб.: Пушкинский фонд, 2002. ISBN 5-89803-091-3 80 с. |
* * *
Мы пойдем по дороге пустой
в Новый Год за картошкой и пивом,
за какой-нибудь, в общем, жратвой,
как целинники в мире счастливом.
В новом мире, где всё лепота,
и на голой обочине с краю
мерзнет синий гидрант, и с винта
вниз сочится вода голубая.
* * *
Где юлианский календарь немного отступает вспять,
по вечерам, по вечерам одеты елочки "на ять"
и звезды в вате облаков, как елочных игрушек бой,
где я хочу побыть с людьми самой собой, самой собой.
Неважно, кем там проплыву в сквозных дворах и небесах,
всё проходимкой прослыву в твоих блуждающих глазах,
покуда с берега того ты смотришь, голову задрав
на ледоход ночных такси и перекрестков ледостав.
Чем безответнее любовь, тем мыслимей переносить
ее ветрянку взаперти, чтобы других не заразить.
Я стряхиваю прах с подошв на комнатном половике
и умываю руки в том сыром проточном кипятке.
Да будет свет, в конце концов, от голой лампы в сорок ватт!
Так, вышибая сплином сплин в году все триста шестьдесят
пять дней, когда от нелюбви до всеблаженства доходя,
я говорю: не то есть жизнь, что полагали ты и я.
На безответную любовь прописан комнатный режим,
четырехногая кровать с бельем постельным номерным.
Я научилась в темноте простые различать черты,
лицом к стене, в чужой стране, где я есть ты.
* * *
Так сухая ладонь твоя видится четко,
будто только сейчас ты провел по щеке,
чтобы крошки стряхнуть с моего подбородка
в привокзальном буфете в ночном городке.
Там, когда уезжал ты в другой населенный
пункт отечества, мы загуляли с тобой
и смотрели всю ночь, как приходят вагоны
и уходят вагоны по ветке другой.
Я сейчас разболтаю в граненом стакане
черный кофе до пены, будя тишину.
К подбородку колючая крошка пристанет
я ее не смахну...
Я ее не смахну, загадавши нам встречу
на перроне, где, Женечка, пар изо рта,
когда в рупор ладоней охрипший диспетчер
выкликает забывшие нас города.
* * *
Вспомню, когда перейду эту реку,
край оставляя чужой,
тридцать второе название снега
всей эскимосской душой.
Снулая рыба ложится на воду,
к небу подняв чешую.
В каждом народе не без урода,
не без придурка в строю.
Вспомню урок географии в школе,
обществоведенья мрак...
Кто тебя выдумал, русское поле,
где я не воин, а так,
вышла на санках с утра покататься,
день прогорел вдалеке.
Жаль бутерброда в потерянном ранце,
в белой нарядной фольге.
НАТЮРМОРТ В ЗЕРКАЛЕ
Немного масла в черной сковородке
и на тарелке масла золотого
и ржавчины на чешуе селедки
как на картине Водкина-Петрова.
Немного злого солнечного света,
чтобы на резкость наводил разводы
на скатерти, где все эти предметы
оставили какие-то уроды.
В ночь с понедельника на воскресенье
они гуляли, и гора окурков
еще дымится в солнечном сплетенье
лучей. И день белей, чем штукатурка.
* * *
От лодочной станции в девять утра, например,
отходит химера из пластика, веток, стекла.
О чем я? О том, что стихи мне малы на размер,
а проза пока велика. Но была не была,
пишу, как плывет этот монстр, этот пьяный вигвам,
как киномеханик орет, матом кроя толпу.
Снимается ролик рекламный, а не по волнам
плывущая, и в каскадеры я не подойду.
А лучше в массовке снимусь для другого кино,
где пьяница спит на скамейке, его бутерброд
лежит на земле, муравьями растащен давно
на хлебные крошки. А съемка идет и идет.
ВЫШКА
Неяркая мигает вспышка
кердык башка.
Воскресная выходит "Вышка",
читай с листка
про город нефтяной на юге,
про черный труд.
Какая падла на досуге
кропала тут?
Выходит номер юбилейный,
как самопал,
а человек стакан портвейна
в буфете взял
и сходу развернул газету
и хлоп на стол
стакан. И человека нету.
Он весь ушел.
* * *
Бессонница... Фонарь мешает мне уснуть.
Я список королей прочла до аль-Хуссейна
при тусклой лампочке, глядящей в ту же муть
газетную сквозь занавес кисейный.
При тусклой лампочке ночного фонаря
газетой до утра шуршать в пустой постели
и в потолок смотреть, тоскуя и куря,
вот участь горькая любого пустомели.
Таких ночных, как я, и без меня полно,
но белый потолок мне, недочеловеку,
такое крутит по ночам кино,
что затмевает снов видеотеку.
И, чтобы в тумбочке снотворное найти,
не поднимается рука над одеялом,
и страшно, выйдя в кухню, засветить
все то, что в темноте смонтировал, связал он.
* * *
До черного из "Ardis" "Котлована"
земную жизнь промешкав в кабинете,
однажды утром я сползла с дивана
и оглянулась в сумрачном просвете.
Я обернулась на пороге дома,
уже тоскуя сердцем на пороге.
Висела пыль в окошке невесомо,
как может только пыль висеть в итоге.
На кухне капала вода из крана
и, словно из разбитого рояля,
звук извлекала грустный, деревянный
из ржавчиной разъеденной эмали.
И радио бубнило что-то глухо,
за новостями шел прогноз погоды.
А может быть, и не было ни звука
все было немо, тихо в день ухода.
* * *
Веселый толстяк-психиатр отсыплет из банки в ладонь
таблетки с трехцветной каемкой, и, кролик подопытный, в свет
пойду рыхловатой походкой на красный, нет, желтый не тронь
прозрачной моей оболочки, ноябрь, где меня еще нет.
А есть фонари и газоны, газоны и вновь фонари.
Закрылись в виду воскресенья в семь тридцать продмаги и банк,
и только в дежурной аптеке колышется жизнь изнутри,
застыл полицейский у входа, что твой восклицательный знак.
Меня он пожалует взглядом, как долларом вслед одарит,
хоть я и не слишком охотно сегодня сдавала мочу
и кровь на анализ. Ну, здравствуй, душа под лопаткой горит.
Гражданский привет тебе, дядя, сухими губами шепчу.
Мелодию из "Травиаты" шесть раз проигравши в уме,
в спустившемся жидком тумане дойду до речного витка.
На свете есть много тропинок и много скамеек во тьме,
где можно лежать на спине и смотреть, как плывут облака.
Лежать на спине и не думать о всякой земной чепухе,
дотумкав, что следом за нею грядет чепуха поважней,
подобная желтой и красной, огни уносящей реке
о ней, как учили в больнице, подумать. Теплее. Теплей.
В ШЕСТЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА ПОСЛЕ ЖИЗНИ
Художник А., в жару под пледом голый,
рисует ангелов под вопли радиолы,
похожих, как две капли терпентина,
на Чурикову, на актрису, Инну.
Пять лет, как он из Бостона уехал,
а радиола до сих пор поет.
Отечество из воздуха и снега,
чужбина частокол и огород...
Мне все равно, где жить. Ему подавно.
Висит на ветке кепка. А мольберт
тремя ногами попирает равно-
бедренный треугольник на траве.
И дальше, дальше я иду. По списку
друзей всех обхожу и просто так,
знакомых. На ступеньках возле диско-
клуба толпа. Шесть вечера. Аншлаг.
На корточках сидят худые панки,
посыпан пеплом долбаный кирпич,
марихуаной пахнет дом с изнанки,
а с лицевой подванивает китч
прошлого века. Разве что по пьянке
или по дружбе, что одно и то ж,
в такую растусовку забредешь.
Актер, который год назад помре,
теперь в "Репертуарном" стал помрежем.
Мы встретимся у входа во дворе.
Он говорит: "Давай по пиву врежем".
Но я-то знаю, что ему нельзя,
он от цирроза умер, от цирроза.
И за бок он хватается не зря,
стоически прихрамывая возле.
Треплив и одинок в одном лице,
он шпарит анекдот за анекдотом,
покуда собеседника икота
не растрясет. И все равно в конце
не вспомнить ничего. А было ль что-то?
И все они, и все проходят здесь,
кирпич прогретый топчут в переулках,
и по́д вечер идут куда-то есть,
бутылку норовя пронесть под курткой
в кабак, чтоб обошлось без чаевых,
хотя могли б не прятать однозначно,
настолько среди нас они прозрачны,
настолько мы телесны среди них.
* * *
С нами и "Аврора", и ковчег,
с нами белый снег и личный Бог
все, что зазубрили мы навек,
с детства затвердили назубок.
Всю чересполосицу зимы,
между слов, вылазящих в поля,
чьи обледенелые тылы
прикрываю, вроде вратаря.
Сохнут на веревке бельевой
облака, белея на ветру.
Рассчитайсь на первый и второй
и айда к родному пустырю.
Как нам машет чучело оттель
сломанным солдатским костылем.
Что мы? Где мы? Чем бесплотней цель,
тем свободней в небе голубом.
* * *
Уволенная с работы
поэт, переводчица жалкой зарплаты,
теперь среди сброда
толчётся в кафе у речной автострады.
Глядит на машины:
вот этот, растяпа, поехал на красный.
Нет к счастью причины
откуда же мысль, что живешь не напрасно.
Не ради прокорма,
к порядкам своим приучая невежу,
будь муза, покорна
поэту. И слово давай ей пореже.
А дай что-то свыше:
пять баксов на кофе и на сигареты.
Она и напишет
а хоть бы и так для начала, как это.
"Сегодня я ноги
с утра замочила, гуляя по снегу.
Смотрю, как с дороги
бульдозер несет его в белую реку."
* * *
Если буду жива не помру,
то найдусь как свидетель
подтвердить, что я шла по двору
в чистом утреннем свете.
Босиком, по колено в росе,
там еще были шпалы,
поезд гнил об одном колесе,
не пришедший к вокзалу.
И, тоски не скрывая своей,
вор, сосед дядя Коля
кишиневских стремал голубей.
Синим: "вольному воля"
было выколото на груди,
а он, голый по пояс,
ждал и ныне все ждет: загудит
и пойдет его поезд.
* * *
С непривычки жить неохота влезать в халат,
а я прячу в тумбу постельный узел,
и чернеет дорога в окне через грязный март,
и напротив подъемный кран шлакоблоки грузит.
Там в строительных голых лесах человек повис,
сверху машет рукой в перчатке, мол, выше, майна.
Мне бы только дожить до весны, и я тоже вниз
с высоты второго взгляну и взмахну печально.
Рукавами халата взмахну, что достался мне
от умершего зиму назад дяди Гриши. Бедный,
как он плакал, и как его койка плыла в окне,
над больничным двором поднимаясь, плыла по ветру.
* * *
Я работала год за гроши
у одной местной жопы в газете.
Эта жопа писала статьи
смесь лирических вздохов и сплетен.
Кто бы знал, из какого дерьма
вырастают объекты искусства.
И хоть жопа была не Дюма,
но строчила не менее густо.
Ее синтаксис был, как желе,
в нем сознание вязло, как муха,
и какая было это мука
ее дамские править тире.
Пусть не узок был и не широк
кругозор этой дамы бывалой,
кое-что она все ж понимала
в плане, что у кого между ног.
Так зачем в джентельменский набор,
в стихотворцев "могучую кучку"
эта жопа с чернильною ручкой
и меня зачисляла на спор?
Лестно было мне это? Так точно.
Стыдно мне за себя до сих пор.
* * *
Я рубиновые звезды не считала,
вверх смотрела, а не пела одного:
"Даже если будет сердце из металла,
мы научимся стучать и без него".
Но ходила ведь и я со всеми в ногу
мимо черных, покосившихся трибун,
там, где знамени оранжевую тогу
приторачивал к спине моей крикун.
Частной смертью умереть не удается,
и приходится из общего котла
пить, расхлебывая скотство и сиротство.
Синий, вечный, догорай, огонь, дотла.
* * *
В ту осень я работала у "Свеч"
в начальной школе для глухонемых,
чьи голоса не связывались в речь,
хотя и походили на язык.
Но это был язык другой, чужой,
неведомый учителям. Слова
рождались в носоглотке неживой
и в ней же усыхали, как трава.
Я на доске писала алфавит,
смотрела, как они читают вслух,
как судорога лица их кривит.
Но, видно, есть на свете детский Бог.
И он их вел проторенным путем
зыбучими песками немоты
туда, где осыпался Вавилон,
чтоб азбукой набить пустые рты.
ПРОЗОЙ
Однажды осенью в китайском околотке
застряла я без денег на такси.
Пора было оттуда рвать подметки.
Закрылись лавки, дождь проморосил.
Вдоль позвоночника путей трамвайных
росли четыре фонаря, и я
ждала, но без толку, трамвая. "Чайна
Таун", пустая остановка, бля.
Темнеет, холодает, коноплею
несет из подворотни гужевой.
Навстречу фонарям выходят трое
и движутся к машине грузовой.
До города, ору, не подвезете?
Я заплачу по-щедрому потом.
Здесь, говорят, трамвай вообще не ходит,
мы третий год его и сами ждем.
Короче, влазят в фурку как ни в чем не
бывало и газуют с ветерком.
А я хоть мысленно их матерю, но помню:
есть крест на мне под мокрым свитерком.
Прости их, Господи чужой, жалей их,
учи их общему со мною языку,
уснув меня на той из трех скамеек,
с которой, дай Бог, встану поутру.
* * *
Зеленая зубная паста,
будильник, что отстал от жизни,
пособие по тунеядству,
и я уже молчу о клизме...
Она как мертвому припарки,
как Лютеру густые соли,
и разве что для рифмы яркой
сюда попала с антресолей.
Френолог, выкравший из гроба
высоколобый череп Гайдна,
еще живет и смотрит в оба,
какого бы уважить гада.
Не богохульствуй, я заране
за тридцать сребреников вчуже
продам и череп на закланье,
и чёрту душу.
* * *
Так безлюдно живу, что простым словарем обихода
напрямую обходится речь.
Мусульманин на тачке подвозит до детского сада.
Все, что скажешь, чалма, знаю я, голова моя с плеч.
А твоя моя не понимает, о правнук рабыни,
в чьих песочных часах дует ветер "шараф".
Повстречайся с тобой мы не здесь, а в синайской пустыне,
ты бы взял с меня штраф.
Как мелькают в окне фонарей синеватые четки,
черно-белые тени, затертый чертеж.
Однодневки любви, торопливой зимы одногодки,
роем бабочки вылетают под дождь.
Ave, nihil! Morituri твои te salutant!
Счетчик ржавую милю наматывает на бензобак.
Век живи век тушуйся, юля́, перед первым попутным,
даже если он полный мудак.
Да и я не за словом в карман, за деньгою полезла,
молча спешилась. То,
что могла я сказать, я и так говорю неотвязно.
Подставляй оплеухам лицо!
ПЛАНЕТАРИЙ
По ночам в перелетное небо смотри
и старайся не спятить с ума
оттого, что порожни его пустыри,
на затворе небес cinema.
Планетарий ли врал желторотым птенцам,
что сбегали с уроков смотреть,
как с нарядного купола звезды к ногам
облетают, забыв круговерть.
Или винтик какой-то сломался в глазу,
что на резкость нельзя навести
ничего, что вверху, ничего, что внизу,
только то, что навеки в пути.
ДИПТИХ
1.
Второгодник по жизни, затворник,
на Каширку в дурдом кандидат,
ты вернулся в родимый отстойник,
ты пришел на побывку, солдат.
То, что было с тобой, не цветочки
на защитно-зеленом сукне.
Расскажи алкашам возле бочки,
как убили тебя на войне.
А когда хоронили походно
и листва осыпа́лась средь плит,
ты глаза закрывал, но неплотно,
чтобы видеть, кто рядом лежит.
2.
Дождь пройдет, снова станет тепло, от земли
передастся пустой остановке тепло,
и калеки откинут свои костыли
и вприпрыжку пойдут по асфальту в кино.
И покажут им фильм про любовь и войну,
и покажут им смерть, но с другой стороны,
с той, с которой ни к городу и ни к селу
возвратились они, никому не нужны.
Ни колам, ни дворам, ни подругам своим.
Удивительный фильм им покажут на днях,
чтобы жизнь не казалась песком золотым,
а казалась песком на разбитых зубах.
* * *
Пробуждай для жизни никакой,
поливай водицей, как траву,
опускай по пояс в перегной,
но держи больную голову.
Даже если сонную меня,
даже если мертвую сомнет,
хилый не выдергивай сорняк,
а наоборот, наоборот.
* * *
Черный мусоропро́вод
на прокуренном пятом
обрывается в холод
рванью и листопадом.
Страшно в голую шахту
заглянуть и увидеть
чью-то грязную шапку
меж стальных перекрытий.
Нажимая на кнопку
лифта в голом бетоне,
нынче без остановки
в вертикальном вагоне-
вагонетке въезжаю
в круг такой, где неважно,
чья там шапка чужая
кружит в ветре бумажном.
* * *
Рябина склевана на кладбище отлогом,
чернеет райской яблони каркас,
хожу-брожу под снегом ли, под Богом
одно из трех, как говорят у нас.
Здесь похоронены английские поэты,
здесь спят они и видят сны о том,
как я вверху хожу-брожу по свету,
чужой поэт, напялив капюшон.
Ищу, чего бы положить на камень,
не в знак того, что здесь и я была,
а в знак того, что встретимся мы, amen,
за той чертой, где улица бела.
На свете есть места соломы легче,
к которым близость не навяжет век,
но если что, то и ее залечит
одно из трех Бог или бег.
* * *
В черепном проекторе когда-то
прокручу засвеченные сны,
где растащенные на цитаты
пара жизней про запас даны.
Вот бесполое, поднявши ворот,
катится в трамвае по зиме.
Вот татуировка зимний город,
выколотый снегом на стекле.
Каменеют знаки препинанья,
а дорожные молчат о том,
что все рельсы в пору расставанья
на конце завязаны узлом.
Это знают галки и вороны,
да шпана, стреляющая в них
из рогаток за окном вагона,
что на свете есть один лишь миг.
Есть один лишь миг в безумном мире,
когда можно встать и выйти вон,
и пойти, пойти на все четыре
под глухие окрики ворон.
* * *
Семиотику знаков дорожных учи,
на раздолбанной хонде гоняя предместьем,
где, как ключ зажигания, в связке бренчит
соловей в запредельно высоком регистре.
Но и он скоро смолкнет, и станет совсем
одиноко в дождем разлинованном поле,
и пропишутся крестики черных антенн
и нечеткие нолики, глаз мой мозоля.
Надо засветло лечь, чтобы затемно встать
и успеть откопать из-под листьев машину,
но так быстро листва облетает опять
под нажимом дождя, холодов под нажимом.
* * *
Я числитель тьмы и табурета
над чертою дробной ноября.
Цвет того, что не имеет цвета
на слепой сетчатке пустыря.
Ветер то поднимет, то уронит
полиэтиленовый пакет.
Ничего на свете нету, кроме
этой пляски, если веры нет.
То ли мне отправиться к знакомым,
то ли пол на кухне подмести?
В настоящем неопределенном
долго под окном гудит такси.
А когда в конце концов в испуге
понимаешь: это же за мной,
старый плащ заламывает руки
за спину и держит за спиной.
* * *
В пору детских утех,
Первомая по случаю,
я, Корявский Олег
и больная падучею
Инна Н. транспарант
возле Дома Строителя
волочем, в аккурат
три чумных небожителя.
Хлещет музыка из
агрегата над зданием.
Это с суффиксом "изм",
с нулевым окончанием
поздравляет страна
так давай поцелуемся,
потому что весна
на Димитровской улице.
Офицерский сынок,
я и эта уродина
в хэппиэнде в песок
транспарант бросим краденый,
разойдемся, и та,
на помине двух муз легка,
смолкнет раз навсегда
в репродукторе музыка.
* * *
Уже подсолнух поднял черный диск
и гладиолус принят в пионеры,
и общество железного ферзя
раскладывает доски в центре сквера,
по чьим дорожкам бегает поэт
в кроссовках, с забинтованным коленом
вдоль пятистопных клумб, где спят бомжи
под синеоким полиэтиленом.
АВТОНАТЮРМОРТ В ПИЖАМЕ
Кто это, заспанный, хмурый, лохматый,
утром на кухне сидит без еды,
и на обоях в листве виноградной
тень от воды...
Это я с вечера кран не закрыла,
льется вода в оцинкованный таз.
Соевое растворяется мыло,
нить виноградная разорвалась.
ТОСТ
... или, допустим, на задворках дома,
куда собаки ходят по-большому
и видно, как вдали с аэродрома
взлетает самолет,
с подругой Ленкой спрятали секрет мы
стеклом в земле накрыли фант конфетный.
Проходит год,
и нахожу его под слоем листьев,
уже гнилых, нетленным в том же месте,
а жаль, что я
поторопилась выкопать он ждал бы,
подсвечивал бы сны. Так выпьем залпом
за тайну вклада в бездну бытия.
* * *
В.Панэ
Проживи в телефонной книге набором цифр,
посиди на скамейке у школы молдавско-русской,
положи на газету меж нами соленый сыр
и пол-яблока. А все равно это место пусто.
Я хожу по сырому асфальту, пинаю сор.
Одуванчики в жмурки играют на школьных грядках,
по звонку выметаются дети в квадратный двор
и бегут по инерции с ранцами на лопатках.
На заводе "Мезон" пьяный сторож стоит в дверях,
в магазине "Прогресс" молоко наливают в тару.
В облетевшем дворе на своих ключевых постах
в развалившейся лодке шпана теребит гитару.
Уже глотку дерет для салаг корифей Колян,
уже давит он "Меланколи́ю" на трех аккордах,
уже двор отступает куда-то на задний план,
уже слева и справа лишь море листвы по борту.
* * *
Когда под пенье электропилы
и под суровую сурдинку дрели
покроют чем-то вроде чешуи
не только крышу, стены, но и двери,
бикфордов шнур иль Ариадны нить
протянет в переходах слесарь Гоша
ведь все равно придется выходить,
спускаться в мир из положенья лежа.
Нить Ариадны иль бикфордов шнур,
акустика холодной подворотни
и голых стен под сеткой арматур.
Сыграй, Орфей. Нет, дудки вам сегодня.
Просодия, рожденная из ду-
ховых, глухих, посредника не терпит,
безликого звучания в виду
у рыбьего молчания в резерве.
Перебирает пальцами любой,
но в пустотелом дереве свой голос,
озвученный, не с этой, а с другой
той стороны, где в рот не смотрит полость.
* * *
Е.Гороховскому
Обогреваться газовой плитой,
на корточках сидеть пред собственною тенью.
Сознанье обживает мир чужой,
как комнату ползучее растенье.
Все выступы стены зеленый плющ
пересчитал сквозь струпья штукатурки,
осталось подмести истертый плюш
ковра и в мусор вытряхнуть окурки.
И слушать черной оттепели гул,
когда, свернувши в переулок с трассы,
вчерашний снег прогноз не обманул
становится дождем почти что сразу.
ВСТРЕЧА В ИЕРУСАЛИМЕ
Если сядем за столик вдвоем
в марокканском кафе под брезентом,
будем пить только пиво со льдом,
как положено вечным студентам.
Как заве́дено в этом краю,
снова пеплом посыплем пластмассу.
Я по мрачным глазам узнаю
пассажира четвертого класса.
Желтый лист, как горчичник, к спине
прилепился. Откуда, однако,
эта странная горечь на дне,
этот привкус пустынного мака?
Мелкой медью звенящий карман,
знаю, память запишет на пленку.
Выпадает в осадок туман,
и бросаются тени вдогонку
за тобой и за мною. Пора.
Закрывают. Грохочут посудой.
Та́к вот, не отрывая пера,
опишу этот день и забуду.
СНЕГИРИ
В конце зимы, в конце столетья снегири
высвистывают три простые ноты, три
простые ноты, три простые... Эха нет
над волнорезом крыш, за волнорезом лет.
Они в конце зимы, пред новою весной
на языке земли, лежащей подо мной,
поют, что им пора, что дома ждут дела,
что сажа вечеров по-новому бела.
В бумажные поля уносятся они,
в засвеченные мглой и бледным солнцем дни.
И волнорезы крыш волнистою чертой
подчеркивают их полет и свист простой.
* * *
До встречи, до встречи, до встречи в знакомом дворе,
где девочки вниз головою висят в сентябре
на детской площадке и видят, как по пустырю
проносят кого-то в не очень нарядном гробу.
На детском снаряде висят они вниз головой,
белея трусами среди перекладин стальных,
и что-то, наверное, есть в перспективе такой,
когда сверху вниз как на мертвых, так и на живых.
Сейчас в подворотню свернет небольшая толпа,
соседские тетки отплачут и я докурю,
прощальную музыку вынесут прочь со двора.
До встречи, до встречи, до встречи, я им говорю.
ПРОВОДЫ
Покидали страну резервисты,
отбывали с утра на войну.
Снег стелился рассеянно, чисто,
с неба сыпал в аэропорту.
В темном баре справляли застолье,
где сидела и я у окна,
тупо пялясь на взлетное поле,
без понятья, где эта война.
А когда они вышли из бара,
по-хмельному отдавши всем честь,
я смотрела им в спину сначала,
хоть они уже были не здесь.
Хоть они уже были далёко,
не со мной, провожающей их
пассажиркой пустого потока,
экономящей на чаевых.
* * *
Время придет, попрошусь на постой,
как стрекоза в муравейник,
в город, не сведший всех счетов со мной,
данный в ночных откровеньях.
Сразу припомнится дым на плаву,
воздух, дождями изрытый,
за пустырями костерчик во рву,
где отливали мы биту.
Век наш свинцовый, лупя от винта,
так разошелся в то лето,
что до сих мы летим кто куда
в разные стороны света.
Тянемся в разные стороны тьмы,
выбравши угол паденья
с той стороны поплощавшей земли,
где вверх ногами деревья.
Скоро закончится этот завод,
и стрекоза золотая,
словно подбитый в бою самолет,
ввинтится в небо, сгорая.
Где ты тогда, новый русский Крылов,
чтоб на эзоповой мове
фабулу жизни из нескольких слов
вывести у изголовья?
К ДРУГУ
В Петербурге мы сопьемся снова,
начиная у Казанского собора
и кончая, где нальют без слова
и отпустят спать без разговора.
В Петербурге мы сопьемся. Даром,
что ли, там при жизни жил учитель
и когда-то с Женькою на пару
там тебя забрали в вытрезвитель.
А когда вернули на поправку,
на обритой голове твоей
старая соскальзывала шапка
и на лоб съезжала до бровей.
ЭКСТЕРМИНАТОР
Как раз во время летних отпусков
во двор выходит Рикки-крысолов
и, дудочку доставши из штанов
описанных, дудит у окон.
Прилип табак к немеющей губе.
Соседям что? Они не по злобе́
выходят в переулок боком.
Ловец мышей, друг кембриджских блядей,
в другие дни, холодные, он, змей,
дудит с аккомпанементом голубей
в подземном переходе возле рынка,
и там ему туристы подают.
Я думаю, мораль простая тут:
не пой своим, свои воротят рыло.
Но есть мораль и выше, видит Бог:
вот он засунет доллары в сапог
и лабиринта пустоту озвучит.
И нам не будет страшно умирать,
когда он, мать его и перемать,
совсем уйдет от нас в места получше.
* * *
Пора, мой друг, пора покоя печень просит,
и по карману бьют инфляция и рента,
затем что мы живем в казенном мире чисел,
где деньги любят счет, хотя их тоже нету.
А есть зима в окне, и снегоочиститель
работает весь день, скребя по бездорожью,
когда, лопату взяв, надев на майку свитер,
выходишь подсобить двум пасмурным рабочим.
Оранжевые их красивы телогрейки,
а ты в одной своей, пусть вязаной, фуфайке,
но дышится вольно́, поскольку в человеке
труд пробуждает то, что гаснет на бумаге.
Что все мы здесь равны, на этом поле белом,
и тем лишь отличимы в строгом смысле
двуногие, ходящие под снегом,
чего-то там кричащие о жизни.
ПЕРЕКУР
Филиппу
Когда спичкою чиркает в марте гроза
о пустой коробок небоскреба,
на другом берегу закрывает глаза
телебашня, глядящая в оба.
За окном телебашни простой инженер
тоже трет переносицу пальцем
и не видит пылающих в небе химер
и реки уползающей панцирь.
Всё никак нам не встретиться под колпаком
молодого дождя, даже взглядом,
потому ли, что я близорука, что он
равнодушен к небесным цитатам?
Он к работе вернется, наденет очки
после маленького перекура,
и никто не рассмотрит под увеличи-
тельной лупой сутулой фигуры.
Но, поэт, дармовое твое ремесло
не чтоб хлеб добывать на чужбине,
а воспеть красоту там, где нету ее,
никогда не бывало в помине.
* * *
Когда в топологическое время
войдет, захлопнув скобки второпях,
моя фигура, брат мой в теореме
опишет этот казус в трех словах.
Не повернется мой язык, приятель,
произнести их. Так, на Мишин взгляд,
всему итогом общий знаменатель,
а мне мерцает только личный ад.
Ступени формул сходят вниз, во тьму,
и эскалатор движется туда же.
Чему равнялись мы в таком пейзаже,
и до сих пор равняемся чему?
В другом пейзаже мы утратим смысл,
но в уличной билетной лотерее
и в броуновском беге зимних крыс
по шпалам новогоднего сабвея
мы теплимся, как теплится огонь
под полушарьем спиртовой медузы
у продавца воздушной кукурузы.
Но мы уходим. Остается он.
* * *
Смотрят со стен черно-белые предки,
давшие жизнь, но отнявшие выбор.
В белой курилке на лестничной клетке
прячусь, хоть дом уже вымер.
Дом, из которого, мама, не выйду
в люди ни завтра, ни послезавтра.
Я заболела, выпав из виду,
из черно-белого кадра.
Здесь малоросский акцент мой не слышен,
а если даже, то старым китайцем,
почту носящим и тоже забывшим
все эти песни скитальцев.
Вот и сойдемся в пустом коридоре,
перед пасьянсом газет на цементе.
В черных наушниках слышит он море
что мне наушники эти?
* * *
Я лежала в тагильской больнице и мутно,
отходя от наркоза, смотрела в окно.
В правом верхнем квадрате шло длинное судно,
что на местном жаргоне судно́.
Рядом тетка рябая в дверях коридора
на сносях колотилась да скоро ль обход,
и хоть я не вчера родилась, но сквозь поры
испарялся весь жизненный пот.
Я брала тетку за́ руку влажной рукою
и сжимала ей пальцы, мол, только держись.
Вот родится ребенок и вас будет двое,
а меня завтра выпишут в прежнюю жизнь.
И пойду опустевшим двором на поправку
к тополям за оградой, на желтый их свет,
в кулаке зажимая ненужную справку.
И рябая смеялась в ответ.
* * *
За границей слова обретут первородство,
по ту сторону зла и добра,
за чертой одиночества, страха, сиротства,
от которых не ждешь ни хера.
Стрекотавшая бойко сорока-ворона
поменяет на блеск нищету,
но и в царстве Гороха в правленье Солона
правды нет в перекошенном рту.
Для чего же гнездо снова пахнет известкой
и сосновою стружкою снег,
если не перемочь нашу речь продразверсткой,
да и слов не хватает на всех?
Не хватает на бедных ее и богатых,
на запивших по случаю трех
выходных на пасхальной неделе, пока ты
шелушила словесный горох,
разжигала конфорки и кашу варила,
и, как в воду, смотрела в стекло,
глядя, как фиолетовые чернила
бессловесно сгорают, светло.
* * *
Такие дни я не люблю:
холодный ветер дует с моря
и гонит, гонит пыль, листву,
и солнце тонет в мутном соре.
В такие дни молчать, тянуть
горячую бурду из чашки
и провожать в последний путь
свой каждый выдох вздохом тяжким.
Как будто умер человек,
как будто расстаешься с кем-то
и понимаешь, что навек,
что черной Мебиуса лентой
мы не вернемся никогда
на круги на своя, на рельсы.
Что комната пуста, пуста,
что света в ней все меньше, меньше.
ЗАМОК
А.Цветкову
Начинается день: от восточной стены
отделяется тень старика.
Я приду в этот город с другой стороны,
чем однажды пришел в него К.
Ветер рвет разноцветный туман на куски,
отпираются двери кафе,
и бросают на лавочки зеленщики
огурцы в огородной ботве.
Здесь бы жить, на простом языке говоря
"добри дэн" и "декуи" и ключ
отмыкал бы певучий замок на дверях,
когда солнце выходит из туч,
когда свет шелушится меж грабель дождя
и, ногой оттолкнувшись от плит,
над рекой, над каштановой пеною дня
прямо к Пражскому замку летит.
* * *
Витязь огненный спит до утра на садовой скамейке,
подложивши под голову старый транзистор в чехле.
Он сегодня деньгу настрелял и купил батарейки,
и транзистор поет соловьем в золотом ковыле.
И транзистор поет сладким голосом Элвиса Пресли,
и октябрьская ночь так нежна, как чужая жена,
до которой теперь далеко. Что ж касается песни,
то она никуда не уйдет от простого бомжа.
С нею встанет он засветло, мутные очи прочистит
и тигровую шкуру от влаги ночной оботрет.
Хорошо в октябре, когда кружатся желтые листья
и молочную просеку чертит вверху самолет.
А не пившему ржавой воды поутру из фонтана
с голубями и галками страж не открыл бы врата
в этот утренний сад, отвечающий звоном стеклянным
на движение воздуха и на явленье мента.
Желтый свет тополей и осин у него в поле зренья.
Ни ментов, ни шпаны будто взял и проснулся не там.
Вдоль садовой ограды он с жизнью идет на сближенье,
он уходит к своим и ладонью ведет по кустам.
ОПЫТЫ
Приделай к воздуху мотор сенокосилки
и крылья мельницы, заглохшей в прошлом веке,
и ты получишь ангела в пробирке,
как сказано в одной ацтекской книге.
Смешное чудище, сородич динозавра,
фанерный ангел на ногах неровных,
тебя я водворю в такое завтра,
где вещи наконец антропоморфны.
И ты взлетишь над снежною землею,
над контурною картой континента,
над неподвижной синею рекою,
шуршащей за спиной, как изолента.
* * *
В Новой Англии как-то зимой
укатал меня жизни каток.
Захотелось встать к миру спиной,
плюнуть, но замерзал мой плевок.
Я читала студентам азы
русской грамоты. Их было там
трое в классе, и русский язык
в сон склонял их по всем падежам.
Встав лицом к неумытой доске,
отвернувшись от спящих голов,
я в своей гефсиманской тоске
не тревожила учеников.
Пусть, считала, немного поспят,
потому что не мелом сухим
а и впрямь писан вилами сад
за казенным окном раздвижным.
* * *
Славно цветомузыка играет,
вынесли динамики во двор.
Жизнь электробритвой выстригает
через память розовый пробор.
Через память, через плешь газона,
где чернеют окна "Вторсырья"
и гудит-гудит труба "Мезона"
мы с тобой танцуем до утра.
Утром на троллейбусе к вокзалу
я поеду. Дребезжит стекло.
Ходят-бродят голуби по шпалам.
Далеко ли ехать? Далеко.
Вот глаза закрою, и приснится
тихий двор за школьною стеной,
темнотою сплюснутые лица,
в бликах цветомузыки больной.
* * *
Перед зимой бездомный смотрит в небо
и хлеб жует, кусая от батона.
В проулок снег спускается, как невод,
и ловит человека в свое лоно.
Теперь всю ночь он будет падать, падать
на будку телефона-автомата,
где кто-то нацарапал сикось-накось
монеткой по стеклу, что нет возврата.
Что нет возврата и спасенья нету.
И на конце поставил знак вопроса.
Глотает телефон мою монету,
холодная стекает капля с носу.
* * *
А.Стесину
Мифология съемных квартир, где вода любит счет,
начинается с будки швейцара за створчатой дверью.
И, ключом ковыряясь в замке, сам себя узнает
постоялец в стекле, пожелавший остаться в нем тенью.
К сожалению, это никак невозможно. Швейцар
узнает его сразу же и беспощадно включает
электричество в холле светящийся огненный шар
с растопыренными во все стороны мрака лучами..
Вот жилец, помещенный в кубический твердый объем,
подымается вверх над бульваром в свободном полете,
над расчищенной площадью с желтым журнальным лотком
посредине как символ свободы печати и плоти.
Над дорогой, над всадником, скачущим в снежной пыли,
над заснеженной улицей, над голубым Шератоном,
над автобусным парком, где тихо стоят патрули,
над общественным парком, где нищие спят под картоном.
Поднимается вверх, на последний этаж, где видней
этот блеск с нищетой, поднимается в лифте зеркальном
в расквадраченный космос над сонной толпой голубей,
над карнизом, над входом в подъезд, над швейцаром печальным.
ПАМЯТИ ДИЛАНА ТОМАСА
Though lovers be lost love shall not;
And death shall have no dominion.
1.
Здесь он жил. Переходил дорогу
на зеленый с желтым на тот Свет.
Умер-шмумер Бог и слава Богу.
Дилан Томас, закажи обед!
Воскресенья, видимо, не будет,
хоть бильярдным покати шаром
по сукну пустых нью-йоркских улиц
смерть поэта ходит пустырем.
Рыцарь "Белой Лошади" крылатой,
заклинатель уличного дна,
не жилец, а только завсегдатай
в ноябре твоем и смерть красна.
Пей, тряси yэльской головою
до тех пор, пока не упадешь
из седла, как лист перед травою
и в траву косой нью-йоркский дождь.
2.
Как террариум, полный летучих мышей,
ближний космос незряч.
Полупьяного выставит город взашей
в коридор неудач.
Завернется он в цве́та разлуки шинель
в царстве мертвых сквозняк.
На прощание Музе подарит "шанель"
или сводит в кабак.
Он пришел ниоткуда, но он здесь не плебс,
в этом праздном аду,
где кричат поезда, отрываясь от рельс
на мосту, на лету.
* * *
Надо много света виноватым,
лампочек и зимних сталактитов,
музыки, прохожих у ограды
на задворках дома инвалидов,
чтоб разлука превращалась в праздник,
пляска Витта в танец превратилась.
На плечи надет ненужный ватник,
"Санитары, из шестой на вынос!"
Для кривых, небритых и недобрых,
одиноких, тех, кому не спится
и кому кровать намяла ребра,
надо много снежной чечевицы.
Много водки, репчатого лука,
колокольного литого звона,
потому что жизнь такая мука,
что нельзя и не хочу резона.
На исходе праздничной недели
я иду по снегу из химчистки,
вижу, люди, закрывая двери,
в темноту выходят по-английски.
В темноту я устремляюсь мимо,
в шарф дышу и на ходу рифмую
что-то там и ангела из дыма,
первый снег, печаль и смерть чужую.
* * *
Я приду после смерти
в заметаемый листьями вторник,
по которому носится ветер
и с метлой ходит заспанный дворник.
Я окликну его по привычке,
утопая в бесцветной пижаме,
зажигая картонные спички
о стекло между нами.
Между нами, как между чужими,
ничего не сказавшими в пору,
когда оба ходили живыми
по живому листвы коридору.
ОБРАЩЕНИЕ
Отпусти в новогодний бедлам
кровеносной системой реклам
мою душу слоняться по кругу
и включи центрифугу.
То есть, на перемотку нажми,
и трамвай опустеет людьми,
и водитель трамвая с тоскою
улыбнется в зерцало кривое.
То, в котором дорога бежит
вспять и пьяный на грядке лежит,
и он встанет с заснеженной грядки,
но в обратном порядке.
* * *
Фанерными крыльями машет Икар,
синеет вода для разбега,
и нет под ногой белых контурных карт
лишь известь гашеного снега.
Беспочвенный житель асфальтных равнин,
бескрылого рода предтеча,
я вышла с пространством один на один,
ремни затянула в предплечьях.
Как быстро сгорает удельный мой вес,
сжигая калории скерцо,
но верит в летальную гибкость колец
ремнями истертое сердце.
Мозоли в колодках его тормозных
кровавят от трения с голым...
Язык мой, ты спутал на вкус и на дых
в ночи солидол с валидолом.
* * *
Впадая в детство белыми дворами,
где в зимние каникулы светла
одна большая улица ночами,
где, Господи, я только не жила.
Когда жила под крышей, снились крыши,
когда жила в подвале, то ко мне
являлись гости с этажей повыше,
и тоже в виде призраков во сне.
И поняла я, рая нет и ада,
а есть простая лестничная дробь.
Пред ней-то на дорогу и присяду,
поглубже шапку натяну на лоб.
Сегодня снег так сумрачно искрится,
так хочет ночь разбитые очки
обратно склеить, чтобы зрела в лицах,
как много было света и тоски.
* * *
Проснусь под Новый Год под самый
в стемневшей комнате давно,
плед натяну поверх пижамы
и вылезу, как есть, в окно.
И там, на лестнице пожарной,
шампанским выстрелив в просвет,
я выпью из горла́, что шарма
не лишено в шестнадцать лет.
А в сорок не вранье ли это
хмелеть под стружкой ледяной?
Но как синеют крылья пледа,
свиваясь за моей спиной.
В том смысле, что над этой жизнью
приподнята ничем иным,
что и в живых себя не числю,
и страшно жить по выходным.
* * *
Люди, которых не вижу годами,
стали бессмысленными номерами,
и, если ночью разбудят меня,
эту цифирь расскажу без шпаргалки
память давно вроде мусорной свалки
цифр за колючею проволокой сна.
Страсть к переездам дурная привычка,
будто на волю везет электричка
татуированных узников тьмы.
Синий с бельем узелок на колене,
англосаксонскому уху до фени
русише дактиль, аидише сны.
* * *
Если с горки пойду снова в гору,
не забыть бы пьянчуг у забора,
непонятного психа-соседа,
маму где-то на том конце света,
и отца, и по классу Руденко,
и кого не припомню, добрея.
Типа этого психа за стенкой,
типа тех алкашей на Бродвее.
Вот те крест голой рамы оконной.
Поклянись. Я клянусь: не забуду
никого, как пойду по наклонной
наугад, спотыкаясь, отсюда.
* * *
Вези меня в автобусе китайском
по длинному шоссе, вдоль общих мест,
где снега облупившаяся краска
летит за семафорный переезд.
А после на сиденье неудобном
спать уложи у темного окна
и подоткни под голову пальто мне.
Всё хорошо со мной ли, без меня.
* * *
С точки зренья Бергсона, вся память есть запертый сейф,
и хоть мало я знаю о том, о чем начерно знаю,
но могу еще вспомнить не к месту какой-нибудь зев
подворотни в тагильской общаге и номер трамвая.
Если это имеет в виду под прозреньем Бергсон,
то накатывавший из-за фабрик, как синий дракон,
тот трамвай приносил мне тогда что-то вроде отмычки
от дверей, у которых придется померзнуть потом,
выкликая фамилию, имя, как на перекличке.
Что ж амне́зия опыта не помогает внести
однобокую ясность в мое продувное сегодня?
Все прямые трамвайных путей, хоть трава не расти,
если где-то и сходятся, то лишь в такой подворотне,
где стоишь в иностранном пальто, но с чужого плеча,
дожидаясь, чтоб двери открыла глухая лендлордша
квартирантке с приветом, бродящей в ночи без ключа.
Не брани меня, тетка, оставь меня в темной прихожей.
КВАРТИРА НОМЕР 7-А
Толстуха, что, с утра автомобиль
свой заводя, будила весь наш дом,
покончила с собой. На много миль
несвежий снег лежит в окне пустом.
У изголовья, в сумраке, когда
вошла в ее квартиру, тлел торшер
и сам себя же освещал с утра,
не вмешиваясь в скучный интерьер.
Впервые захотелось заглянуть
в ее лицо и что-то рассмотреть
попристальней, чем позволяет муть
соседства и дает возможность смерть,
особенно самоубийцы. Но
насмешливо молчали все черты.
Запомнился лишь стул без задних ног,
приставленный к стене для простоты.
СМЕРТЬ НИЩЕГО
Умер нищий, ходивший в жокейских штанах, из-под
каковых голубели застиранные портянки,
наряжавшийся ангелом в перьях под Новый Год.
Говорят, что где-то замерз по пьянке.
Умер черный бродяга, старик Преподобный Джо,
что водил по зиме старый велосипед, увитый
разноцветными банками из-под невесть чего.
Умер на пустыре, на галочьем поле битвы.
Если старый путеводитель по пустоте
не приукрашивает, в Кембридже, сбоку где-то
существует велосипедный погост. К скале
там прикован, как Прометей, объявился некто.
А на самом деле, и не к скале к столбу...
Некто грязный, нечесаный, в желтых портках и в перьях,
некто, тронувшийся умом. Его видят у-
плывающие на тот свет, но поди проверь их.
* * *
Когда придет зима и Кембридж занесет,
я в Армии Спасения куплю
ботинки за гроши и выйду из ворот
навстречу декабрю.
Я выйду из ворот с пакетом голубым
и посмотрю на снег в разрезе дня.
Слепой старик пройдет, и я пойду за ним
туда, где нет меня.
Он тростью тычет в снег, маячит в синеве
сутулая мишень его спины.
Вот так и добредем до ближнего кафе,
друг другу не видны.
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
Катя Капович |
Copyright © 2003 Катя Капович Публикация в Интернете © 2003 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |