Борис ХЕРСОНСКИЙ

СЕМЕЙНЫЙ АРХИВ


      / Предисловие А.Штыпеля.
      М.: Новое литературное обозрение, 2006. – Серия "Поэзия русской диаспоры".
      Обложка Валентины Новик.
      ISBN 5-86793-483-7
      208 с.

СЕМЕЙНЫЙ АРХИВ

На планете лишний рот
мой народ.

Поживу еще немного,
смерти попрошу у Бога.

Через месяц. Через час.
Не сейчас.

Кременец, июнь 1910

Руины замка – как декорации шекспировской пьесы.
Гора называется Бона, что наталкивает на мысли
о латыни (bonum – благо), о гувернантках
или коллекционных бумажных купюрах.

Впрочем, сама гора выглядит мрачно:
поросший кустарником конус,
разумеется, усеченный. От сооруженья
осталось четыре стены, сторожевая башня
и глубокий колодец, хранитель
колонны из черного воздуха
и безвоздушной легенды
о влюбленной дочери владельца замка.

Трехвековой давности дело,
но и поныне летит головою в бездну
прозрачное привидение в белом венчальном платье.

Две гимназистки бросают в колодец камни
и считают секунды: измерение расстоянья.
Если помнить закон тяготенья,
глубина вычисляется по формуле, точно,
с легкой поправкой на время, необходимое звуку,
чтобы выбраться к свету. Напрасный труд,
ибо удара не слышно. Девицы глядят, склонившись.

Одну, что постарше, зовут Нехама (потом – Надежда),
вторую зовут Рахиль (позднее – Раиса).
Рахили четырнадцать лет, впереди еще
семьдесят шесть (Нехама умрет в тридцатых),
впрочем, сегодня и это также в минувшем.

Вечно, то есть вне времени,
вдоль вертикали черной
навстречу еврейке-старухе
летит подвенечный призрак польской аристократки,
и две гимназистки смотрят вглубь пустыми зрачками,
но стоит им изменить направленье взгляда,
и, взявшись за руки, начать спускаться в долину –
глаза наполнятся цветом фруктовых деревьев,
шероховатою белизною стен известковых
и оранжевой рябью крыш черепичных...

И тогда со дна колодца долетает звук глухого удара.


Бессарабия, Галиция, 1913–1939
ИЗРЕЧЕНИЯ

1

Ребе Ицхак Леви сказал:
"Есть нечто сходное у людей и деревьев –
наши корни в земле".

2

Ребе Шрага Мендлович сказал:
"Это сужденье содержит неточность,
ибо корни деревьев целы
и наполнены влагой,
даже если земля суха,
а наши корни
разрозненны и иссохли".

3

Ребе Ицхак Штайнмахер сказал:
"Эта разница несущественна,
ибо мертвые или живые,
но наши корни – питают".

4

Ребе Шломо бен Иегуда сказал:
"Мы не властны судить о том,
живы ли наши корни,
ибо у нас есть Помощник,
обещавший нам воскресение
и верный обетованию".

5

Ребе Ицхак Штайнмахер сказал:
"Вот вы рассуждаете,
а мне не дает покоя
образ родословного древа.
Мы рисуем ствол возвышающимся,
ветви – мощными и широкими;
имя предка подобно плоду,
созревшему и совершенному.
Но на деле родословное древо
постепенно погружается в землю.
Истинно, у него не только корни в земле,
но и ствол, и мощные ветви,
а мы – немудрые листья,
освещенные солнцем Торы,
о чем мы толкуем здесь?"

6

Ребе Шрага Мендлович сказал:
"Увы!
Как печально измыслить дерево,
приращиваемое смертью,
углубляющееся в землю.
Я думаю, в этом присутствует
тонкое заблуждение:
ибо наши корни в Земле,
а эта земля – не Земля,
но пустыня скитаний. –
И, возвышая голос,
ребе Шрага продолжил:
– Истинно вам говорю:
если кто-то когда-то дерзнет
просеивать сквозь тончайшее сито
песок Синайской пустыни,
чтобы найти останки
тех, кто шел из Египта, –
не обретет ничего,
ибо наши корни – в Земле,
а эта земля – не Земля".

7

И сказали все четверо:
"Благословенно ты, древо,
растущее в Землю
и погруженное в Землю.
Благословен Ты, Который
заставляешь его сотрясаться
в благоговейном страхе,
содрогаться целиком,
от тончайшей ветки до корня.
Ибо вот содрогание это,
вернее, сама способность
ужасаться и содрогаться
от страха или от боли,
есть признак присутствия жизни".
............................................................
Много позже, в семидесятых,
после шестидневной войны,
археологи предприняли раскопки
в Синайской пустыне
в поисках того, что они называют
материальными остатками сорокалетнего
странствия евреев в пустыне.
............................................................
Они не нашли ничего.


Карлсбад – Гамбург, июль 1914
ФОТООТКРЫТКА

Женщина средних лет
с округлым и даже несколько одутловатым лицом,
в длинном платье до пят
стоит на фоне слишком живописной скалы
(искусная декорация в ателье фотографа).

Об этой женщине известно немного.
И даже имя – Рахиль
сохранилось лишь на страничке
автобиографии, которую написала
ее старшая дочь, устраиваясь на службу
в какую-то советскую контору
в начале тридцатых годов.
"Моя мать – Рахиль, служащая,
скончалась в июле 1919 года", –
то есть через пять лет
после того, как весточка
была отправлена сыну
(в то время – студенту-медику) в Гамбург;
на обороте – несколько фраз,
нет даже обычных расспросов
о здоровье и пожеланий счастья,
лишь напоминание о том,
что пора заказать новый костюм.

Очевидно, здоровье юноши
в то время сомнений не вызывало.
Счастье же, немыслимое вне брака,
считалось пока преждевременным.
Остается неясным, успел ли Роберт
заказать и получить костюм до августа,
когда его, гражданина враждебной державы,
депортировали в связи с началом
событий, по большому счету,
не закончившихся поныне.

Как-то бабушка Рая
(то есть Рахиль, сменившая имя)
говорила мне, что ее свекровь
(то есть Рахиль, не сменившая имени)
перед самой смертью передала ей
все свои драгоценности.
Их хватило как раз на то,
чтобы пережить четыре голодных зимы,
случившихся в последующие десятилетия.
Известно также, что Рахиль не принимала
новых течений в искусстве.
Она запретила сыну
экспонировать две гравюры,
выполненные в стиле пуантилизма.
Рахиль называла эти изображения,
составленные из точек, "сыпной тиф".
Болезнь, от которой она и скончалась.

Вот что сказал Роберт
в декабре 1952 года,
когда перспектива ареста
вырисовывалась достаточно ясно:
"Двадцатый век начался
с опозданием на четырнадцать лет.
Я не знаю, когда он закончится".

Кажется, первая часть этих слов
была цитатой; что до второй части,
то двадцатый век для Роберта
завершился в 1954 году.


Одесса, 1913
ИГРА В КАРТЫ

Он любил повторять,
а верней – повторяться:
если тебе непонятно
происходящее здесь,
вот несколько слов,
проясняющих ситуацию.

Первое – "так называемый".
Добавляй это ко всем
названиям учреждений
и официальных должностей.
Второе – "как будто бы".
Добавляй это ко всем
незавершенным действиям.
Третье слово – "неверно".
Добавь это ко всем
принятым решениям
и совершенным поступкам.

Однажды, во время раздачи карт,
друг спросил у него,
существуют ли действия,
к которым можно добавить
слово "верно".

Он покачал головой
и, заходя в трефу,
ответил, что точная формулировка
должна была бы звучать:
"верно, но слишком поздно".

Ход был неудачен,
но проигрыш незначителен.


Одесса, 1915
ДВЕ ФОТОГРАФИИ

1

Рахиль сфотографирована дома,
за письменным столом, с книгой в руках.
На столе – письменный прибор,
узкая ваза в стиле модерн,
стопки книг, часть которых
узнаваема: альманахи "Шиповник",
"Чтец-декламатор"; два небольших
бронзовых бюста (Андреева и Толстого),
развернутые к объективу;
на стене барельеф Ницше, чуть левее,
на резной деревянной полочке,
статуэтка в треуголке,
со скрещенными на груди руками.

Роберт снят за тем же столом,
но вместо книги в его руках перо;
белый лист выглядит странно
на заставленной и заваленной
горизонтальной поверхности.
И еще – журнал, на обложке которого
можно угадать название:
"Летопись войны".
Фотографии отражают то,
что теперь ошибочно именуют
духовным миром семьи;
различие поз и занятий
говорит о различии притязаний.

Чернильный прибор сохранился,
по крайней мере частично.

2

Ребе Ицхак Леви говорил:
"Не удивительно, что евреи
усваивают премудрость народов
столь успешно, на зависть внешним.
Ибо после того,
как они отринули Тору,
пустота в их сердцах и разуме
столь велика, что туда
вместится все что угодно".

Также ребе Шрага Мендлович
отвечал:
"Удивляться нечему
и, увы, нечем гордиться.
Гордился бы Иеремия,
если б ему сказали,
что еврейские мастера
изготовили золоченое
изображение Ваал-Фегора
лучше чем хананеяне?"

Их друг, Арон бен Ривен,
помолчав с минуту, ответил:
"И все-таки, что ни скажи,
а сын мой закончил с отличием
Санкт-Петербургский университет
и печатается в столичных газетах".
Арон снимает с чернильницы
точеную белую крышечку
слоновой кости,
уже тогда, вероятно,
покрытую тонкой сеткою трещин,
и вертит в руках: привычка.
.....................................................
Чернильный прибор сохранился.


Одесса, 1919
ИГРА В КАРТЫ

Дождливым осенним вечером
он говорил друзьям:

"Когда я слушаю ваши
рассуждения о судьбах России,
в частности, о чередовании
репрессий и послаблений,
я думаю: точно так же
рассуждают мелкие рачки,
живущие под куполом большой медузы.

Купол сжимается. Для планктона –
период стеснения и репрессий.

Купол расширился. И планктон
переживает период расцвета,
наслаждаясь относительной свободой.

Но рассуждения планктона
о репрессиях и либерализме
не имеют отношения к медузе.
Медуза просто питается,
продвигаясь вперед".

И, со словами "мизер без прикупа",
он бросил карты на стол.


Одесса, февраль 1932

1

Еврейский техникум. Здесь Соломон и Надя
учат подростков разным наукам на идиш.
С работы приходят поздно. Гремит посуда.
Едят, уставясь в тарелку, друг на друга не глядя.
Он, не решаясь спросить: "За что ты меня ненавидишь?"
Она, не решаясь сказать: "Любимый, уйди отсюда".

Но никто не уходит, не задает вопроса.
Ибо для вспышки привычной достаточно полуслова,
полужеста, молчание также взрывоопасно.
Очки Соломона сползают по спинке носа,
он наливает стопку (нельзя!), наливает снова,
бросает кошке (нельзя!) тонкий ломтик колбасный.

Плохо, что есть свидетель. Дочери скоро восемь.
Последний месяц ночует у тети-тезки.
У Раи – ночные страхи, навязчивые движенья
плюс фантазии. Значит, в санаторий каждую осень,
а весною – надсадный кашель и пухнущие железки,
возможно, также симптомы скрытого отверженья.

Надя легла. Из угла – всхлипы и бормотанье.
Соломон открывает книгу. Менделе Мойхер-Сфорим.
Бытовая история. Юмор под пеленой печали,
получается тоже скорее не чтенье, а причитанье.
Боже, о чем мы спорим? Боже, о чем мы спорим?
Лучше бы мы молчали, лучше бы мы молчали...

2
Справка

И этой жизни им осталось менее года.
Умрут друг за дружкой. Надя – от рака
(когда ей кололи морфий, она говорила,
что боится стать наркоманкой),
Соломон – от чахотки, кашляя и задыхаясь;
впрочем, дело решило легочное кровотеченье.

Христианское кладбище в тридцатые годы
было интернациональным. Там их схоронили.

Среди крестов мне приходилось видеть надгробья:
бетонные низкие тумбы, мраморные дощечки,
имена по-русски и по-еврейски.

Обе Раи (дочь и сестра Нади-Нехамы)
по-детски боялись смерти и, следовательно, кладбищ.
Никто не запомнил номер участка.

Иногда мне кажется необходимым
навести справки по архивным книгам,
но вместо этого перебираю старые фотоснимки:

вот Соломон – за два года до смерти,
в полный рост, в каракулевой папахе
и зимнем пальто с воротником кучерявым.
Снимок блеклый, потертый, угол надорван.

Нехама-Надежда снята в начале двадцатых.
Широкополая шляпа, большие глаза, припухшие губы.

Бабушка мне говорила:
– В первые годы
я плакала о сестре, умершей до срока,
но все сбывается вовремя...

И ублажил я мертвых более, чем живых.


Кременец, июль 1914 – Вильна, август 1939

1

Он начинал с изготовленья листовок,
не вникая в их содержанье. Его привлекала
типографская технология. За какой-то месяц
он, лицеист, мальчишка, овладел сложной работой
наборщика и печатника. Результат понятен.

В богатый еврейский дом приходят жандармы.
Отец в отъезде. Мать величаво
поднимается с кресла-качалки
и встречает гостей. Ей разъясняют,
что Моисей, ее драгоценнейший сын,
связался с подонками. Следует обыск.

Не щадят даже спальню хозяйки дома –
до прикроватной тумбочки. Здесь белизна
ночной фаянсовой вазы отмечает границу
служебного долга. Жандармы уходят,
вежливо извинившись. Рука – к козырьку.
За сыном нужно присматривать,
казалось бы, умный парень...

Медленно переставляя отечные ноги,
мать направляется в спальню; ночная ваза
убирается в сторону. Пачка бумаги
спрятана в тумбочке. Текст потрясающе скучен.
Речь идет о тесном союзе русских, польских
и еврейских рабочих во имя чего-то.

Листовки сжигаются в белой кафельной печке,
украшенной изразцами. Отец, вернувшись,
принимает крутые меры: сын ссылается в Вильну
к дяде-издателю. Как говаривал
ребе Шрага Мендлович,
каждый грех содержит зачаток успешной карьеры.

2

Моисей унаследовал дело дяди. Его доходы
были весьма велики. Из его типографий
выходили репринты творений великих гаонов,
вавилонский талмуд, комментарии к Торе.

Для самого Моисея закон Моисеев
оставался закрытой книгой, которую он
тиражировал не читая. Он любил повторять:
я никогда не читаю то, что я издаю.

Здесь неточность. Солидные фолианты
были лишь частью дела. Вольная литература
(вплоть до фривольной) печаталась тут же.
Названье издательства, правда, писалось иное.
Владельцем числился некто, даже не принятый в долю:
ему доставались подачки. Продукцию этого рода
Моисей иногда перелистывал. Его привлекали
описания сцен любви, чем откровеннее
и нелепей детали – тем лучше.

Моисей был сильным мужчиной без предрассудков.

Вот раздевается Шуламит, красавица, каких мало,
она говорит: "Отвернись, негодник!"
Он делает вид, что не смотрит,
вернее, что смотрит в окно, на островерхие крыши,
но ухитряется видеть одновременно
прекрасный город, закат и веселое тело
с игрою складок, ложбинок и светотени.

Это он называл расщеплением взгляда,
симптомом шизофрении. В такие минуты
он думал скорей о мольберте, чем о постели.

Но мольберт валялся на чердаке,
а кровать находилась рядом.

То, что он называл работой
кривошипно-шатунного механизма,
было отлажено четко. Но результата
не было: оба брака его остались бездетны,
многочисленные девицы часто просили денег
на наряды и развлеченья, но никогда – на аборты.

3

Он так любил поступательные движенья
(вперед и назад) с небольшой амплитудой,
что не заметил, как жизнь, накреняясь,
начала перемещенья такого размаха,
что подстроиться невозможно. Это было похоже
на работу старых часов, где десяток колес,
сцепленных медью зубцов, начинают вращаться
с разной скоростью, в направленьи различном.
Гиря медленно опускается вниз. Зрелище это
непонятно тому, кто не видит стрелок.

Вторженье Советов показалось ему удачей:
он почему-то считал большевизм еврейским режимом,
который вправит мозги антисемитам-полякам.

Потом начались аресты. Ему удалось откупиться.
Шуламит стала серьезной и часто кусала губы.
Запекшиеся корочки были видны под помадой.
Похоже, Шула уже все понимала.
Поздней, накануне прихода немцев,
Моисей впал в неистовство. В его квартире
появлялись все кто попало, когда угодно.
Пили ночами, хохотали, бранились,
строили безнадежные планы отъезда.

4

Однажды Моисей во время ночной попойки
подошел к Шуламит и сказал: "Шула, разденься!"
"Как? При всех?" Ответом была оплеуха.
Шула, заплакав, стала снимать одежду.

Смысл этой затеи стал ясен минутой позже.
Моисей достал из буфета два округлых бокала,
купленных им недавно. В потолок ударила пробка,
в бокалах, шипя, оседала хрупкая пена.

Задачей Шулы было склониться так, чтобы груди
вошли сосцами в бокалы. Затем, посмеявшись,
бокалы пустили по кругу. Мужчины пили
здоровье прекрасной дамы. Шула сидела в кресле,
покусывая губу. За четыре года с Моисеем
она натерпелась всякого. Но это было сверх меры.

Не знаю, зачем она сообщила о происшедшем
незнакомке-золовке, одесский адрес которой
переписала с конверта. По крайней мере,
это письмо оказалось последней вестью о жизни
двух отчаявшихся людей. Колесо завертелось быстрее.
На поверхности времени образовалась воронка,
как в чугунной ванне, из которой выпускают мыльную воду.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Двое идут по шумной улице Вильны.
Он гораздо старше, но держится превосходно.
Оба в длинных плащах-макинтош по тогдашней моде,
на нем – берет, а на ней – круглая шляпка с вуалью.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Все исчезло еще безвозвратнее, чем обычно.


АУКЦИОН ИУДАИКИ
Лот 1. Хануккия. Бронза. ХIX век. Польша

Два льва субтильных,
пальма и корона над ней;
так выглядит ханукальный светильник
на восемь огней.

Их зажигают, их добавляют
каждый вечер – один к одному,
как болезни, заботы или труды,
как капли крови и капли воды,
ты добавляешь, а я отниму,
ты объясняешь, но я не пойму,
их восемь, они огни,
нас двое, но мы одни.

Я сам по себе, не в себе,
ты сама по себе, не в себе.
И в светильнике огонек
отделен от других, одинок.

Хануккия. Бронза, литье.
Девятнадцатый век. Польша.
Или Галиция. Бытие
металла однообразней, но дольше
наших жизней. Похоже, вещность
угрюмо перерастает в вечность.
Пока огонек горит,
металл немного теплей.
Пока Господь говорит,
в душе немного светлей.
Ну что ж, молись, начинай:
"Барух ата Адонай",
а не хочешь – вина налей.


МОЛИТВА

Господи! Я видел
выпуклые надкрылья бронзовок
в пожухлой траве.

Золотистый мех опустевшего шмеля
крошился между моими пальцами,
слоистая округлая градина упала
с Твоей ладони на мою.

Отче, провижу осень,
Отче, провижу: лист истлевающий,
лист, легко уносимый ветром,
по слову Твоему
падет на дом неправедного
и сокрушит кровлю его.


Одесса, июль 1954

Блеклый небосвод, неприбранный сад.
Настежь веранда. Семья у стола.
Пыльные портьеры вдоль окна парусят,
чайник остывает, и клеенка сползла.

Споров затейливые кружева.
Сплошь недомолвки. Как береглась
тайна! Почти непонятны слова,
но жесты не укрывались от глаз.

Тайна гнездится в скопленьи забот,
в стопке газет, в шепотке по углам.
Бабочка летит на зеленый забор,
садится и складывается пополам.

Изнанка крыльев. Зубчатый край.
Такие же листья. Цветное стекло.
Плетеные кресла, встревоженный рай.
Все это в движенье – и все прошло.

О чем в пятьдесят таком-то году
спорили те, кто сегодня мертвы?
Какие надежды в дачном саду
кружились поверх моей головы?

Мы детям своим задаем теперь
те же загадки. Проснувшись в ночи,
я вспоминаю: распахнута дверь,
дедушка в кителе из чесучи,

круглые, в тонкой оправе очки,
на переносице тонкий след.
Прошлое сузилось, как зрачки,
когда в лицо направляют свет.


Большой Фонтан, 1957

1

Трамвай, напоминающий открытую
дачную веранду, перемещается
со скоростью, позволяющей
забыть о недвижности
июньского жаркого воздуха.

Окон в трамвае нет.
Перила на фигурных столбиках –
на уровне подбородка;
трудно удержаться,
чтобы не "выставить голову", –
действие, запрещенное
правилами и мамой.

Табличка, на которой
нарисован герой, ломающий
столб собственной головой,
выдвинувшейся из трамвая,
помнится и сейчас.
Голоса мамы не слышу.
Не слышу трамвайных колес.
Беззвучно, безмолвно прошедшее.

Когда впадаешь в беспамятство –
звуки исчезают последними.
Когда обращаешься к памяти –
звуки остаются в глубине.

Мне нет и семи. Мы едем на дачу.
Нашу хозяйку зовут Анна Романовна,
помню ее лицо, фигуру, походку.
Ее голос и смысл слов,
которые она говорила, – исчезли.

2

Чуть позднее, подростком,
теряешь ощущение ценности
шоколадных гладких камешков
и матовых кусочков стекла,
незатейливых, в общем-то, раковин,
да и просто песка,
то раскаленного, жгущего стопы,
то тяжелого и влажного,
у самой воды, на котором
(и из которого) строятся
лучшие песочные замки и пекутся
лучшие песочные пироги.

А вода, то прозрачная и холодная,
то теплая и мутная,
а потому скрывающая от глаза
скудеющие проявления жизни.
(А помните – морские иглы,
прячущиеся в водорослях у скалок?
Ведь были же скалки.
Иногда удавалось увидеть
морского конька,
обвившего хвост колечком
вокруг вертикального,
колеблемого стебля,
а коренастые крабы,
расставив клешни, бочком
продвигались к укрытию...)

3

Ненадежная местность. То и дело
сползали вниз по обрыву пласты земли
вместе с нехитрыми постройками.
Перед людьми неожиданно
открывался новый пейзаж.
Было естественно предположить,
что через несколько лет
все остальные жилища
медленно опустятся вниз,
а стены и крыши,
сморщиваясь и складываясь,
останутся россыпью
беленого известняка, досок,
шифера и (или) толя –
разобщенные фрагменты
рухнувшего остова времени.

4

Беззвучно едет цветной,
открытый, неимоверно
длинный вагон трамвая,
мимо построенных в начале века
(еще бельгийцами) станционных
домиков (а они и поныне
стоят), мимо бывшей
католической часовни
(вот выходят из нее ксендз
и несколько женщин), мимо
расцветающих, отцветающих
и плодоносящих деревьев,
снег, и солнцепек, и золотые листья –
все смешалось, улыбается
Анна Романовна, бабушка
дает инструкции (отрежь хлеб,
не этот хлеб, не этот нож,
не так режешь), детвора
обступила корзинку, в которой
кошка вылизывает новорожденных,
обреченных на смерть котят
(одного, рыжего, ей оставят),
камрад Элизе идет рядом
с моим отцом-подростком,
растолковывая ему премудрость
немецкой речи, с которой
ему предстоит познакомиться ближе
во время войны, почтенный
протоиерей-миссионер Петр Орлов
присматривает на правах
сторожа (или дворника?) за дачей
зятя-немца (священника расстреляют,
зятя с женой вышлют в 24 часа)...

5

Осень, дачная аллея,
россыпь листьев на земле,
свет янтарной каплей клея
застывает на стволе.

Распластался по оградам
красный дикий виноград,
приподнялся по фасадам,
что глядят из-за оград.

Жизнь течет, впадает в детство,
ставит на голову дом,
смерти близкое соседство
принимается с трудом.

Как соседние строенья
тишина и вышина,
за минуту до прозренья
темнота не так страшна,
но пока на наши плечи
легкость крыльев не легла,
будем радоваться встрече
и сидеть вокруг стола.

Свет янтарной каплей клея
застывает на стволе...
Осень, дачная аллея,
россыпь листьев на земле.


Одесса, 1913–1934
ИГРА В КАРТЫ

1

Он стоит у доски,
объясняя гимназисткам
премудрости геометрии.

Последовательность неизменна:
неопределимые понятия –
точка, прямая, плоскость,
затем аксиомы и теоремы.

"Запомните, эти слова
о науке как таковой.

Начала неизреченны,
продолжения недоказуемы.

Доступное разуму
нуждается в изучении,
невыразимое – общеизвестно".

Он говорит, отбивая такт
короткой черной указкой,
параллельно пытаясь вспомнить,
который раз повторяет
собственные слова.

И нет ничего нового под солнцем!

Повторяются также лица девушек;
такая же, с расширенными зрачками
и темной косою, уложенной в виде венка,
кажется, уже сидела на том же месте
лет восемь назад,
слушая тот же урок.

Время сомкнулось в кольцо.
О том, что случилось,
сладко мечтать.
О том, что будет,
лучше забыть.

2

Вечером – лица друзей,
склонившиеся над
ломберным столиком;
зеленый квадрат сукна,
на котором уже никто
не делает пометок мелом –
бумага и карандаш
вступили в свои права.

Когда Арон замечает:
"Как всегда, политики
думают одно, а говорят другое", –
он оживляется, чуя
возможность для каламбура:
"Хуже то, что у нас
думают одни, а говорят другие".
И, помолчав, добавляет:
"А действуют третьи".

Но и это не помогает:
игру продолжают молча.

3

Геометрия, преферанс,
точные формулировки –
вот, пожалуй, и все.

Что до гипотетических
отношений со старшеклассницами,
это было предметом сплетен,
но не причиной скандала.

Он жил в бездетном браке
более десятилетия.
Квартира на Маразлиевской,
оставшаяся от отца,
медленно приходила в упадок.
Его семейная жизнь
сложилась катастрофически.

Он говорил друзьям:
"Когда я прихожу домой,
я чувствую, что воздух
становится густым и вязким,
это среда, в которой
невозможно передвигаться.
Для Ривы нет аксиом,
в самом простом случае
ей нужны доказательства.
Мои разговоры с ней –
это такая смесь
гибели и безумия,
которую не разделить
на составные части".

Что же, с этой задачей,
казалось бы, невыполнимой,
успешно справилось время.
Вопреки очевидной логике
гибель досталась ей,
шизофрения – ему.

В его навязчивом бреде
повторялся один эпизод,
вероятно, вполне реальный.

Рива разделывала мясо,
на табурете, застеленном
позавчерашней газетой
со списком расстрелянных Губчека
в течение минувшей недели.

Некоторые пункты списка,
включая две женских фамилии,
были ему известны.

4

В начале тридцатых годов
он был городским сумасшедшим,
неряшливым и безобидным.

Даже в августовскую жару
он не снимал пальто
и допотопной шляпы.
Его руки были заняты
несколькими авоськами,
набитыми разным хламом.
Плюс – огромная борода
и табачного цвета волосы.

Смерть щадила его до поры,
скорей всего потому,
что жизнь была беспощадна.


Одесса, 1915–1938
ИЗРЕЧЕНИЯ

1

Ребе Ицхак Штайнмахер сказал:
"Встречаясь с приятелем ежедневно,
ты можешь говорить с ним в течение часа
о чрезвычайно важных
делах минувшего дня.

После годичной разлуки
с удивлением понимаешь,
что прошедшее время
уместилось в пустяшную
получасовую беседу.

Встретившись с другом
через десяток лет,
ты спрессовываешь события
в две-три случайных фразы,
которые твой собеседник
забудет через минуту.
Вернувшись домой, вероятно,
друг расскажет жене о встрече
и на ее вопрос, о ком идет речь,
пробурчит: "Ты его не знаешь"
или просто махнет рукой.
Жена не расслышит слов
и не заметит жеста.

Какой же ответ ты дашь
Единому Благословенному,
когда завершится жизнь?
Истинно, этим ответом
будет молчание".

Его друг, Арон бен Ривен,
ответил:
"Молчание за молчание –
справедливая плата".

2

Их беседу прервала Рахиль,
принесшая свежую почту:
несколько писем, газету
и иллюстрированный журнал
"Летопись войны".

Арон раскрыл его на странице
"Воины, славой и честью венчанные":
два десятка фотопортретов
в рамке стиля модерн,
под каждым из которых
фамилия, имя, чин
и слово, одно из двух –
"ранен" или "убит".

В то время Арону казалось,
что он обрел способность
узнавать о судьбе человека
по выражению глаз на портрете.

Прикрывая подпись ладонью,
он всматривался, прищурясь,
в молодые мужские лица.
Свет керосиновой лампы
колебался.
Почти сомкнутые ресницы
чуть подрагивали,
создавая иллюзию
присутствия жизни и дыхания
в мертвом и бездыханном,
движения – в неподвижном.

Если лицо на портрете
выражало одновременно
удивление и отрешенность,
слово "убит"
встречалось чаще, чем "ранен".

3

Вернувшись домой,
ребе Ицхак Штайнмахер
записал в своем дневнике:
"Молчание человека –
плата за молчание Бога".

Более двух десятилетий спустя
его старший сын,
разбирая и уничтожая записки покойного,
прочел эти слова,
прерывавшие связный рассказ
о повседневных делах.

Это было зимой
тридцать восьмого года:
не самое лучшее время
для чтения афоризмов.


Одесса, 1926–1956

Двухлетний румяный мальчик
на углу Херсонской и Преображенской
упрямится и рыдает.

Папа и мама стоят вполоборота
на расстоянии десяти шагов.
Мать говорит: "Идем, малыш,
а если не хочешь, то оставайся,
а мы уходим, ты слышишь,
мы уходим – а ты оставайся".

И они уходят, они уходят –
мать в сером плаще
и конической фетровой шляпке с цветами
(это осень двадцать шестого в Одессе),
в сером пуховом платке
и заскорузлом ватнике
(это зима сорок шестого в Сибири);
отец в темно-синем пальто из драпа
и каракулевой шапке,
в полевой форме
с ромбиками в петлицах
или, позднее, с погонами,
но всегда – в круглых очках,
в пижаме, золотисто-оранжевой,
с тонкой черной полоской,
все более грузный, одышливый,
среди плотной дачной сирени,
на фоне беленой стены,
он уходит, прижав к пояснице
локоть согнутой правой руки,
пальцы которой непроизвольно
сжаты в кулак;
стопа правой ноги,
выпрямленной в колене,
перемещаясь, описывает полукруг;
губы что-то шепчут, но что – трудно понять;
румяный мальчик в матроске
стоит и рыдает;
отец и мать, отвернувшись, уходят
(так кажется мальчику);
делают вид, что уходят
(так представляется им);
этот поступок –
лучший способ заставить ребенка
прекратить бессмысленное упрямство
и начать движение, которое
все равно происходит; слова
"мы уходим – а ты оставайся"
не имеют значения, родители знают:

он не останется.


Львов, 1936
СНОВИДЕНИЕ

1

И вот ему видится,
что он стоит в собственной ванной,
одетый в тяжелое зимнее пальто
с каракулевым воротником.
В его руках трепещет
небольшая мокрая птица.
Он хочет ее обогреть
и подносит ладони к пламени,
пылающему под титаном.
Птица вспыхивает, как спичка.
С ужасом и отвращением
он смотрит на содрогание
обугленного скелетика,
удивляясь, что сам не обжегся.
И странный старушечий голос,
знакомый, неузнаваемый,
шепчет ему: "Ты видишь,
что ты сделал с душою своею,
что ты сделал с душою своею".

2

В тот же вечер Иосиф
пересказал сновидение
известному доктору Блумбергу.
И вот толкование.

"Пальто, надетое в ванной –
протест против обнажения.

Вы, наверное, знаете:
половые органы мальчика
называют ласково птичкой.
В свое время вы убедились,
что, если держать эту птичку в ладонях,
будет приятно и мокро.

Пламя же означает
жар полового влечения
и страх перед наказанием:
кастрация и неизбежное
превращение в девочку,
хоть ту, за которой в детстве
вы подсматривали в ванной".

Иосиф встает с кушетки,
но делает это слишком резко.
В глазах у него темнеет,
он чувствует тошноту.
И странный старушечий голос,
знакомый, неузнаваемый,
шепчет ему: "Ты видишь,
что ты сделал с душою своею,
что ты сделал с душою своею".


Бердичев, 1911 – Одесса, 1986

1

Еще один фотоснимок.
Трое детей жмутся к ногам
гиганта в длинном пальто
и несуразной шляпе.
Всклокоченная борода,
глаза сходятся к переносице.

Яков, один из детей,
говорил о своем отце:
"Он был такой еврей,
что все остальные евреи
(особенно в профиль)
напоминают его".

Все персонажи скончались в разное время.
Смерть их была естественной,
жизнь – относительно благополучной.

В это невозможно поверить.

2

Однажды семью спас Яков,
в 1941 году не выполнивший
распоряжения властей
об обязательной сдаче
ламповых радиоприемников.
Они ожидали немцев,
избавителей от большевизма.
Передачи немецкого радио
о мировом еврействе
изменили ближайшие планы.
Бегство было поспешным,
а потому – успешным.

Яков дважды менял свой возраст.
Он убавил годы в четырнадцатом,
а в сорок первом прибавил.
Уклонение от мобилизации
было главной задачей.

И все же его призвали.
Он клялся, что воевал.

Шрам на пояснице, пожалуй,
был чересчур аккуратен
для осколочного ранения.

3

Он любил военную форму.
Даже в пятидесятых
он носил галифе
двадцатилетней давности.
Яков был бережлив.

Сохранилась его фотография
в сапогах армейского типа.
У стены – большие портреты
Сталина и Булганина.

Первомайская демонстрация.

Нельзя сказать, чтобы он
ненавидел советский режим.
"Я их не на-, а просто – не".
Он жил и действовал так,
будто власти не существует.

Власть Бога была исключением,
но о ней вспоминали редко.

Йом-Кипур соблюдался свято.

В ящике с документами
(большей частью поддельными)
лежали филактерии
и молитвенное покрывало.

Его жена обучалась
на филологическом факультете.

Ей особенно полюбилось,
что университетами Горького
была его жизнь.

Она повторяла это,
когда Яков брался за рюмку.

4

"Я видел, как сотня людей
стояли в очереди за выпить.
У них были такие глаза, как будто
они стояли в очереди за убить".

(Он взял четвертинку без очереди).

"Мой папа умер от восемьдесят лет.
Я умру не меньше от девяносто".

(Так оно и случилось).

Он уходил на работу –
в семье не знали куда.
Он добывал деньги –
жена не знала откуда.

Он приносил в подарок
пятилетнему внуку
пачки лиловой копирки
и химические карандаши.

Жена не работала.
Семья не нуждалась.

5

Незадолго до смерти он стал говорить
об огромных деньгах
и немыслимых драгоценностях.

К нему позвали врача.

Когда психиатр ушел,
Яков снял дверцу шкафа
и показал тайник.

"Я хочу, чтобы это все
вы потратили на дорогу
как можно дальше отсюда".

Он редко давал советы.

6

Его дочь говорила,
что даже в последние годы
у него была женщина на стороне.
Якобы эту женщину
оставил в наследство Якову
его долгожитель-дядя,
уродливый, нечистоплотный,
с огромной паховой грыжей.
Говорят, она ожидала
смерти его жены,
которая часто болела.

Но шаткое дерево дольше стоит.
Расчеты не оправдались.

Впрочем, все это были слухи.

Он говорил, что нужно
повсюду носить с собой
ключи от собственной жизни,
не впуская в нее ни чужих,
ни тем паче своих.


Рауховка, 1984
ПИСЬМО

1

Представилась оказия:
жена моего друга – Фаина
едет в США на свадьбу брата.
Скоро будет возможность
отправить еще письмо –
с родственниками Давида.

У этого письма – печальная тема:
смерть и похороны Рахили.

О ее болезни я вам писал.
С приходом весны
ей вроде стало чуть лучше.
В мае она, вопреки
всем нашим советам,
выбралась в Рауховку.

Вернулась. И в начале июня
отправилась туда вновь,
как оказалось – навсегда.

Девятого нам позвонили.

2

Мы застали ее в больнице.
Состояние было тяжелым,
но, казалось, не безнадежным.

Я думал, что двадцать долларов,
заплаченные врачу,
заставят его хоть немного
позаботиться о больной.

Это, конечно, ошибка.

Нет уверенности в том,
что нашу Рахиль лечили
и даже просто кормили.

Для чего мы вернулись в город?

Когда мы приехали вновь,
ее койка была пуста.

3

Короче, случилось то,
чего мы боялись –
и, следовательно, ждали.

Хоронили Рахиль вдвоем,
в городке, где у нас не осталось
ни родной души, ни знакомых.

Рахиль жила одиноко.
Опасаясь врагов,
она не имела друзей.

Известная поговорка –
"Не имей сто рублей" –
имеет обратную силу.
Сто долларов решили дело.
Была и машина,
и приличный гроб, и венки.

Не было только близких.
Телеграммы были разосланы,
но никто не приехал.

Я постоял над холмиком.

Что же, место красивое.
Взгорок над балкой,
заросли камыша, роща вдали.

4

Дом Рахили был превращен
в склад ненужных вещей.
Эхо прожитых жизней.

Мебель, которую мы не брали
при многочисленных переездах,
носильные вещи, наши и ваши,
сломанные будильники, ножницы,
немыслимая посуда –
все это в узелках и узлах
и просто грудой
заполняло жилое пространство.
Было трудно там ночевать.

Этот захламленный дом –
последнее доказательство
и без того очевидного факта,
что Рахиль была безумна
и не вполне ответственна
за все, что мы пережили.

Вот и все, дорогие.
Обнимаю вас всех и целую.


Секуряны, 1939 – Львов, 1956

1

Их собрали в ограде костела.
Здесь, сидя на траве,
прижимаясь друг к другу,
они провели ночь.

Их было больше двухсот.

Наутро офицер НКВД
громко зачитывал список.

Его фамилии в списке не было.

"Как ваша фамилия?" – спросили его.
Он ответил. Они дописали.

Двенадцать лет лагерей –
вот чем кончилось дело.

2

Он был младшим сыном
арендатора, выращивавшего табак
на помещичьих землях в Румынии.
И, следовательно, участвовал
в капиталистической эксплуатации.
Какой интерес политическим
в бессарабском еврее,
плохо говорившем по-русски?

Его пригрели блатные.

Он начинал с того,
что тер пахану спину
в лагерной бане
и чесал ему пятки
перед отбоем.

К концу отбывания срока
спину терли ему.

Впечатляющая карьера.

Он вернулся в родные места,
чтобы узнать, почему
ему никто не писал.

Причина была уважительная:
кроме младшей сестры,
все остальные погибли.


Одесса, 1955
СНОВИДЕНИЕ

1

(Накануне – сборы в театр:
балет "Лебединое озеро",
спешный обед, опрокинутая
тарелка горячего супа,
боль от ожога, слезы;
покрасневшее предплечье
смазывают подсолнечным маслом,
к вечеру у мальчика жар.
Ни о каком театре
и речи нет; снова слезы,
теперь уже – от обиды.
Засыпает с трудом.
Отец сидит за работой;
свет от настольной лампы,
оставшейся от лучших времен:
бронзовый купидон на качелях
меняет угол наклона
расширяющегося конуса,
матовый абажур;
стопка книг на столе, –
все это не то чтобы тускнеет,
а просто перемещается
за пределы сознания.
Дальнейшее – сновидение).

2

Он – в огромной яме, рядом
скрывается некто невидимый,
но голос слышен отчетливо.
"Чего бы хотелось тебе?"
"Мне бы хотелось увидеть
лебединое озеро".
"Ну что ж, ты его увидишь".

Сказано – сделано; мальчик
стоит на пустом берегу
озера или моря;
небольшие, пожалуй, излишне
геометрически правильные волны
идут рядами, угасая и сходя на нет
у самой кромки берега.
Лебедей не видно. Впрочем,
не видно и балерин,
о самом существовании которых
мальчику ничего не известно.

Движение волн прекращается;
на мгновение все становится
посредственной цветной иллюстрацией
к детской книжке,
прочитанной накануне.

Смена кадра. Мальчик едет в купе,
вместе с ним – некто невидимый,
но голос слышен отчетливо.

В окнах мелькает странный,
бесконечно длящийся город,
составленный из детских ходиков.
Между домами-часами снуют
толпы серых мышей.
"Это мышки-минутки,
каждая из них съест
по кусочку тебя".
"А что будет потом?"
"Потом не будет тебя".

Изображение исчезает,
все начинает качаться,
серая пелена
простирается перед глазами,
ее рассекают тонкие
светящиеся вертикали:
щели ставен. Отец
уже ушел на работу.
Голоса бабушки и соседки
доносятся из прихожей:
"Так, значит, совсем не будет?"
"Совсем не будет".

Затем – пробуждение.


Кременец, 1942 – Одесса, 1973

1

В его жизни все складывалось
совершенно великолепно:
его желания угадывались,
просьбы выполнялись,
каждому его достижению
радовались все, ожидая
еще больших свершений.
О его необычайных способностях
говорили в городе,
особенно удачные высказывания
просили повторить.

Воистину прекрасная жизнь.
Жаль, что длилась она
не более пяти лет.

У нас сохраняется фотоснимок
маленького серьезного мальчика
в коротких штанишках и матроске.
На обороте печатными буквами
написано: "Боба! Кац!"

2

Его старший брат,
также удивлявший окружающих
необыкновенными способностями,
был отправлен учиться в США,
где его и застало начало
второй мировой войны.

Он не знал ни того,
как его большая семья
выживала при Советах,
ни того, как она
погибала при немцах.
Он просто почувствовал:
в какой-то момент расстояние
между ним и родными
увеличилось в тысячи раз.
Что для него, математика,
было просто скачком,
перебивкой последовательности
числовых величин.

Они стали анонимным прахом
в земле Галиции и Транснистрии,
а он – знаменитым ученым,
членом многочисленных академий,
организатором ежегодного семинара,
носившего его имя.

3

Мы встретились с ним однажды,
когда он приехал
на конференцию в Киев,
а затем (без ведома начальства)
поездом в Одессу,
повидать престарелую тетю –
единственную оставшуюся в живых.

Не знаю, что вызывало в нем
большее недоумение –
наша страна или наша семья.
Было неясно, почему
бедные родственники
не берут у него денег,
почему дворники не метут улиц,
почему повсюду висят плакаты,
начинающиеся со слова "слава".

Он пытался шутить:
"Какая слава? За что?
За подобные вещи
в цивилизованном мире
в лучшем случае бьют".

И удивлялся, что никто не смеется.

Вероятно, он так и не разобрался
в причудливой смеси чувств –
любопытства, надежды и страха,
которыми мы были одержимы
в его присутствии.

Когда он садился в такси,
направляясь на вокзал,
он хлопнул водителя по спине
и сказал: "Браток, давай
скорее в Америку!"

Водитель втянул голову в плечи.
Никто не улыбнулся.

Дальнейшее – тишина.
Он не возобновил переписки.
Не писали и мы, считая,
что первое слово – за ним.

Через год отец не выдержал
и отправил дяде вежливое
и сдержанное письмо.
Ответ пришел от одного
из многочисленных учеников академика.
От имени вдовы нам были принесены
извинения за то, что она
не сообщила нам о смерти мужа,
последовавшей вскоре
после его возвращения,
в госпитале, названия которого
я не запомнил.


МОЛИТВА

Ты сокрушил душу мою, Отче,
и вот – из разлома растут
цветы и молодая трава.

И Ты ниспошлешь дождь,
взрастишь, оплодотворишь,
и Ты соберешь плоды.

Но эта трава – не моя душа,
и цветы не в ней расцвели,
и плоды не ее, но Твои.

Так воззри же на душу мою,
сокрушенную – среди целого;
на эти камни, уже бесполезные,
о которые люди могут споткнуться,
но сложить воедино – не в силах,
лишь Ты, Господи, сможешь.

Благословен Ты, Господь,
Бог наш, Царь Вселенной,
сохраняющий эти камни
на цветущем лугу.


АУКЦИОН ИУДАИКИ
Лот 2. Менора. Бронза

О светозарное древо!
Семь ветвей и цветков
огненных, на ветвях,
цветущих во веки веков.
Но и "веки веков" кончаются.
Горящие лепестки
сморщились и опали,
не опалив руки.

Впрочем, то, что кажется гибелью,
на поверку лишь зимний сон,
где зима равняется вечности,
где штетл по грудь занесен
прикарпатским снегом, где сани
въезжают на небосклон,
где слышен лишь скрип полозьев
под навесами хвойных крон.

Между сосен стоят меноры,
на металле иней блестит.
Трижды блажен, кто этот
чудовищный лес взрастит,
где светильник и дерево
ветвями переплелись,
где запряженные клячей
сани взмывают ввысь,
где из снега торчат надгробья –
каменные щиты,
где лежат под ногами увядшие
огненные цветы.


Одесса, 1919–1974

1

Сказал Даниил, сын Меера,
Мариам, дочери Арона:
"Будь женою моей
согласно закону Моисея
и обычаю Израиля,
а я буду любить тебя,
буду кормить тебя
и содержать тебя
по обычаю сынов Израиля,
работающих, любящих,
почитающих и содержащих
жен своих, как подобает".

Строки официального документа
приобретают оттенок страдания
под мутноватой, неровной пленкой
обстоятельств прошедшего времени,
слишком страшного,
чтоб относиться всерьез
к незатейливым обетованиям,
перечисленным выше.

2

Выше, гораздо выше, вне пространства,
расчерченного на равномерные блоки,
вымощенного булыжником
и итальянской плиткой,
застроенного двухэтажными зданиями
из непрочного золотистого ракушняка,
с претензией на итальянский декор,
с литыми решетками ворот,
в орнамент которых вплеталась виньетка,
содержащая дату постройки,
обыкновенно – конец прошлого века,
странно накренившегося и изменившего
черты лица, прежде чем окончательно
стать позапрошлым.

3

У нее было пианино
и официальная справка о том,
что, будучи студенткой консерватории,
она использует инструмент
как орудие труда, а не как предмет
буржуазной роскоши или средство наживы.

У нее был заботливый муж,
закончивший с посредственными оценками
мукомольный институт, но надевший
военную форму, вопреки
природным склонностям
и полученному образованию.

И у мужа были приятели,
командиры армии Октября.
Часто друзья снимались
вместе с музыкантами духового оркестра.
Очевидно, знамена, трубы и барабаны
были украшением равномерного
и прямолинейного движения жизни.

Потом фотографии подвергались
операции расчленения: исчезали
отдельные лица, ряды и группы,
слева, справа и сверху, его лицо
до известной поры оставалось
постоянной величиной.

Она неделями плакала
или лежала молча, согнувшись,
отвернувшись к стене.
Хуже этого было только веселье и смех,
театральные жесты, яркие платья
и раскраска лица, и глаза,
расширенные от неестественного счастья.

Он называл ее человеком крайностей.
Врачи, оформившие ей инвалидность
по психическому заболеванию,
очевидно, считали иначе.

4

Потом он исчез. В семье сохранились
три официальных бумаги, отражающие
три версии его судьбы.

В первой начальник управления НКВД
сообщал заявительнице, что его
весьма осведомленное ведомство
не располагает информацией
о судьбе ее мужа.

В двух других имеются расхождения
по поводу даты и причины смерти,
и ей оставалось выбрать
одно слово из двух –
"пневмония" или "расстрел".

Она прочитала и сохранила
эти бумаги вместе
с похоронкой на сына.
.....................................................
В последние годы жизни
приступы помешательства
не посещали ее.

Ей было далеко за семьдесят,
когда она вышла замуж вторично,
за глухого, вздорного старца,
дававшего волю рукам,
что и послужило причиной развода.

Часто в юные годы она восклицала:
"Оставьте меня одну!"
В старости это сбылось.

5

Сказала Мариам, дочь Арона,
Даниилу, сыну Меера:
"О, возьми меня за руку,
не смотри вокруг, проведи
по галерее; а доски совсем
разболтались, окна и двери
по левую руку подобны рамам
от картин, над которыми
реставраторы могут трудиться годами,
прежде чем окончательно увидят,
что под наслоением копоти, пыли,
буроватыми пятнами и обрывками
серой бумаги с остатками шрифта
нет ничего, нет ничего, нет.

И у порога – груда глинистых комьев,
и эти люди с веревками и лопатами,
в стеганых ватниках, – эти люди,
что они делают здесь?"


Одесса, июнь 1949 – февраль 1992

1

Молодая женщина в шелковом платье
тянет юношу, одетого
в чесучовый костюм,
вверх по ступенькам крыльца
к резной двери,
выкрашенной масляной краской
в отвратительный красно-карминный тон.
Это догадка, реконструкция цвета.
Передо мной черно-белый снимок,
верней, серовато-желтый,
с зубчатыми краями,
как у почтовой марки.

Парень противится. О причине
догадаться легко:
около двери табличка,
вероятно, синяя, –
герб и четыре буквы "ЗАГС"
(белые? золотые?).

Лица повернуты к объективу,
что придает движению
известную нарочитость.

Оба смеются.

2

Стала, Тала, Светлана, –
в разное время имя Сталина
произносилось по-разному.

Вот подробности быта.

Двадцать квадратных метров
в коммунальной квартире. Лепнина.
Высокие потолки.
Люстра от прежних владельцев.
Новый фанерный шкаф.
Кресло красного дерева.
Два табурета: сиденья –
филенки от старой двери.
Белую краску клали
щедро и неравномерно.

Вдоль стены две кровати
с блестящими кубиками и шарами,
украшавшими спинки.
Безумная мать лежит,
как всегда – отвернувшись к стене,
читает газету, бормочет,
а если кричит, то, значит,
скоро в больницу.
Темный молдавский ковер.
На столике две фотографии
в старых латунных рамках:
брат, погибший на фронте,
отец, пропавший бесследно
в тридцать восьмом году.

Здесь намечалось создание новой семьи.
Жених был, впрочем, женат.
Жена и квартира в Херсоне
покинуты безвозвратно.

Так считала Сталина.
Он (до поры) соглашался.

Одесса в себе заключала
несколько новых возможностей.
Мукомольный институт был первой,
Тала – третьей или четвертой.

3

Теперь Сталина скончалась,
и первый, единственный муж
(свидетельство о браке
она получила чуть раньше,
чем пенсионную книжку),
отставник, перенесший инсульт,
передал мне фотоальбом,
пачку писем, тетрадь.

Теперь я многое знаю.

Вот вкратце этот роман
конца сороковых.

Стилистика примитивна,
грамматика небезупречна,
умолчания полупрозрачны.

Их свели совестливые люди.
Потом, когда все распалось,
они отправили Тале
пять извинительных писем.
В них содержались проклятья
в адрес Гарика, Риммы, также
были слова сожаления:
"Мы не думали, ты понимаешь,
что он вернется в Херсон,
к этой мерзавке, после всего,
что она сделала с ним,
вернется, оставив тебя
в таком положении.
Конечно, мы виноваты,
но мы считали, что он..."

Между строк читается вот что:
беременность, выкидыш, –
это во времена,
когда о легальных абортах
и речи быть не могло.
Возможно, дядя-доцент
помог найти гинеколога.
Ненависть, слезы,
обостренье психоза у мамы,
по счастью – последнее.

В дальнейшем мама была
нормальна. Почти нормальна.

4

"Повернись!" – "Ты хочешь?" –
"Я сказал – повернись. Поцелуй". –
"Не могу". – "Но иначе
ничего не получится". – "Я не могу". –
"Ничего не получится". – "Римма делала это?" –
"Да, конечно". – "Но я не могу!.."

"Я беременна". – "Это твоя забота.
Ты знала, что я женат". – "Что мне делать?" –
"Посоветуйся с дядей". – "Но ты обещал..." –
"Успокойся, ты знала..."

Мне чудится, или наяву
слышу шепот, рыданья и крики,
читая дневник, который женщина
из пропащей, полубезумной,
вырождающейся семьи
записала в старой тетрадке
в косую линейку
(Бог знает как
сохранившейся от отца,
со смертельно опасным
изречением Троцкого
на светло-зеленой обложке:
"Грызите гранит науки
молодыми зубами!").

Труднее вообразить,
что ощущал ее муж,
отставник с красным лицом,
отставник, перенесший инсульт,
читая эту тетрадь
после ее похорон.

Говорили, что он побивал жену
в последние годы жизни,
несмотря на ее болезнь.

После смерти она нанесла
ответный удар.

5

Вот он сидит за столом,
наполняя из полулитровки
простой граненый стакан
в серебряном подстаканнике,
нелепом в данном контексте.

Так же нелепы мои слова
о том, что с высоким давлением
(двести двадцать на сто)
пить самогон рискованно.

Предупреждение заменяет тост.
Мы опрокидываем в себя
мутное, скверное пойло.

Он горячится: "Ты думаешь,
Украина – это надолго?
Вот увидишь: наши вернутся,
мы вынесем на штыках
это отребье!"

А я направляю взгляд
мимо его лица,
туда, где на прикроватном столике,
среди уже бесполезных
пузырьков и коробочек
лежит фотоальбом:
надпись "Одесса" на синем фоне,
тисненая белая чайка
с вызолоченным клювом,
касающаяся буквы крылом;
и чуть правее, на подоконнике –
стопка бумаг и писем,
за которыми я пришел в этот дом.


Черновцы, 1956
СНОВИДЕНИЕ

1

Хана ведет шестилетнего внука
по пустынной улице города,
сама не зная куда.

Раннее утро. Низкие облака.
Пустые проемы окон.
Только в одном –
белая занавеска
с двумя параллельными
широкими черными полосами
по нижнему краю.

Ветер вытягивает полотно
наружу, оно раскручивается,
превращаясь в белую ленту
невероятной длины, касается
лица испуганного ребенка;
мальчик жмется к стене,
стараясь смотреть под ноги:
серые квадратные плитки,
трава пробивается в щели,
снуют ромбовидные
красно-оранжевые
"солдатики" с ацтекским
орнаментом на спинках.

Бабушка с внуком идут
по изломанному переулку,
именуемому улицей Клары Цеткин,
сворачивают налево;
вот площадь с кинотеатром,
построенным на костях,
то есть на месте снесенного
старого еврейского кладбища.

Год назад восточная стена
треснула и осела:
мертвецы напомнили о себе,
вероятно, в последний раз.

Восстановленное в ударные сроки,
здание стоит прочно.

Бабушка и внук идут,
а белое полотно все раскручивается,
неощутимый ветер подбрасывает его,
ветви деревьев колеблются.

И тут – нечто неладное,
ибо ветви колышутся в разные стороны,
словно для каждой ветви
веет особый ветер,
или каждая ветвь по-своему
отвечает на дуновение.
"Не более чем дуновение,
тщета, суета, гевел".

Двое переходят на мостовую,
бабушка Хана спотыкается, камень
вываливается из брусчатки,
открывая квадратное, смотровое
окно в подземное царство.
Мальчик склоняется к отверстию
и видит нечто подобное
ночному небу, покрытому звездами,
но догадывается,
что огни – это открытые
глаза миллионов спящих,
которым снится нечто
более странное
(или – страшное?),
чем ему самому.

2

Сорок один год спустя
седой сутулый человек,
когда-то бывший ребенком,
читал этот отрывок
стройной худощавой женщине.
И она сказала:
"Неужели ты не можешь
быть откровенным даже тогда,
когда толкуешь о снах?"
Он покачал головой
и сказал, что на самом деле
в черной квадратной дыре
было лишь два огонька.
И голос бабушки (или иной
отчетливый, внятный голос)
произнес: "Это мертвец.
Видишь, как горят его глаза?
Ему привиделся черт".
...................................

Позднее он вспомнил
иное, недавнее сновидение,
как они вдвоем с неизвестным,
черным как смоль, в серой хламиде,
с лицом, слегка искаженным
презрительною усмешкой,
шли по пыльной одесской улице
по направлению к ближнему
Пересыпскому мосту
мимо дома, в котором когда-то
жили его родители
и теперь, должно быть,
живет кто-то другой.


АУКЦИОН ИУДАИКИ
Лот 3. Йад (указка для чтения Торы). Серебро. Начало ХХ века. Польша

Этот предмет выполнен в виде руки
с неестественно выпрямленным перстом.
Одна рука другую ведет вдоль строки,
глаза поспевают за ней – спасибо на том.

Я смотрю на серебряный, тонкой работы протез,
неспособный согнуться или разжать кулак.
На этом запястье не вскроешь вены: надрез –
просто царапина. Впрочем, именно так

убеждаешься в том, что перед тобой
серебро высокой пробы, а не грошовый фраже.
Иудаика многого стоит: наперебой
повышаются ставки. Цену сложили уже.

Буква и Дух. Выбирая одно из двух,
разрывая надвое нерасторжимую связь,
различает указка букву, душа ощущает Дух,
который веет, где хочет, нас не спросясь.

Я не торгуюсь. Передо мной каталог.
Менора, указка, корона для Торы, бсамим.
Возведох очи мои в горы, но потолок
мешает встретиться взглядом с Тобой самим.


Бельцы, 1940 – Львов, 1993

1

Когда пришли советские войска,
отца и братьев взяли в ту же ночь.
Наутро он пошел в комендатуру
узнать об их судьбе – и не вернулся.

Спустя неделю дом конфисковали.
Мать и сестер, жену и двух детей –
на улицу. И все-таки казалось,
что тем, кто на свободе, повезло.

Как бы не так! Всех тех,
кого тогда Советы пощадили,
прикончили нацисты и румыны.

Он и сестра спаслись каким-то чудом.
Ее вообще не тронули. О ней –
особая история. Его
уничтожали десять лет в Сибири.
Он, как ни странно, выжил.

Должно быть, лагеря ожесточают.
Он редко вспоминал свою жену
и двух детей. Сыскался фотоснимок.
Случайно, у соседа-украинца.
На обороте сделана пометка:
"Евреи Ривка, Мошка, Срулик.
Ссылаются. Январь сорок второго".

Он отдал фотографию сестре.

2

В шестидесятом он женился вновь.
Шутил: "Привычка к строгому режиму
берет свое". Дочь быстро подрастала.

Бывалый зэк, трудяга, пообвыкший
обманывать бугров исподтишка,
ругаясь и смеясь, он, даже в зоне
умевший взять свое, не растерялся.

Подпольный цех. Хрущевские законы
грозили высшей мерой. Компаньону,
с которым он все это раскрутил,
не повезло – намазали зеленкой
затылок или лоб. Не помню точно,
как это называется в тюрьме.

А он – исчез. Почти пятнадцать лет
он находился в розыске. Возможно,
семье пришлось потратиться, чтоб сыск
не кончился удачей... Вызывали
жену, сестру, допрашивали дочь
в присутствии учителя – напрасно.

По всей стране расклеили листки
с его портретом. Он потом шутил,
что так же знаменит, как член ЦК,
но более удачлив и умен.

Теперь я знаю: эти годы он
провел в одной квартире в Ленинграде.
Его укрыла женщина. Но кто?
Он никогда не говорил об этом.

Он жил, не выходя ни на минуту
на улицу. Не получая
ни весточки из дома.

Он выживал – и выжил по привычке.

3

Он говорил: пусть только приоткроют
границу, только маленькую щелку, –
уеду первым, ты увидишь...

Кто только не уехал с той поры!
А он не смог решиться. Дочь и внучка
простились с ним пятнадцать лет назад,
живут недалеко от Тель-Авива.

Он обитает в самостийном Львове,
почти слепой старик. Остатка зренья
хватило все же, чтобы наблюдать
как сотни юношей в десантной форме,
скандируя, проходят мимо окон,
почти не понимая смысла слов;
позднее, с наступленьем темноты,
зажглися факелы. При свете их
становится понятней перспектива.

Он посмотрел, подумал – и остался.

4

Примерно в тот же год он побывал
в Молдавии. Там сохранился дом
его отца; позднее в доме этом
жил кто-то из райкомовских чинов.
Он загорелся странною идеей –
вернуть себе наследственный удел.
Зачем? Бог знает. Дряхлым старикам
довольно однокомнатной квартиры.
Он думает иначе. Третий год –
бессмысленная, муторная тяжба.
Но я уверен: хлопоты, бумаги,
решения комиссий стали сутью
остатков долгой жизни. Если что-то
его сейчас и держит на земле,
так это ожидание ответа
очередной инстанции... Все чаще
он видит сон: открытая калитка,
трава, цветущий яблоневый сад,
посыпанная гравием дорожка,
высокое крыльцо, дверной косяк,
отец стоит у приоткрытой двери,
у ног его играют два младенца –
Мойсей и Израиль. Не видно Ривы,
но чувствуется, Рива где-то рядом,
вот незаметно сзади подойдет,
глаза ему ладонями закроет
и скажет: "Угадай!.."


Бессарабия, 1935

1

Граница, которую пересекали они
в сопровождении трех
контрабандистов-селян,
с ведома пограничников
и все же принимая
все меры предосторожности, –
где эта граница теперь?

Ее уничтожили трижды: сначала Советы,
после – нацисты, потом – Советы опять.

Прошло шестьдесят лет,
но местность выглядит так же:
небольшие холмы, река,
кустарник на склонах, трава –
тем зеленее, чем ближе к воде,
камыш, несколько тощих коров
облепленных слепнями.

В начале тридцатых эта граница
отделяла прошлое, где мужчины
носили ермолки и темные одежды,
а женщины брили головы,
от будущего, где мужчины
строили социализм
на равных с женщинами,
при посильной поддержке
кареглазых детей в пионерских галстуках.

Нелегальный переход границы
был нереальной попыткой
вернуть ушедшее время.

И все-таки вся семья, вернее почти вся,
ускользнула в прошлое на целых пять лет.
Затем настоящее показало свое лицо.
Будущее оказалось жестче, чем полагали,
и продлилось до цифры "1943".

Она, пятнадцатилетняя дочь, осталась
среди красных знамен и чужих людей,
среди портретов мрачных мужчин
в строгих костюмах и в гимнастерках
военного образца
со стоячими воротничками.

Зачем? Она объясняла,
что отстала и не нашла пути,
потом контрабандистов арестовали,
и волшебная дверца в прошлое
захлопнулась навсегда.

Но я почему-то думаю,
что она вернулась к нему,
семнадцатилетнему парню
с плоским затылком
и оттопыренными ушами,
как у всей семьи Лерман.

Вскоре они поженились –
без хупы и раввина
и прожили вместе более полувека.
Иногда Господь преподает
благословенье свое
через безбожного сотрудника загса.

Выбравшая любовь, она обрела жизнь.

Судьба остальных неизвестна
и в то же время ясна.

2

Быть может, это не к месту,
но мне вспоминаются слова
одного больного шизофренией.

Его ребенок погиб,
свалившись с яблони
и напоровшись на острый штакетник.

В свойственном пациентам
причудливо-торжественном духе
он описывал это событие так:

"Сын мой погиб,
упав с древа познания
и напоровшись на преграду
между людьми".


Бельцы, 1942

1

Ребе Гиллель, когда чужеземец,
искушая его, просил
изъяснить смысл Торы
за время, когда он будет
стоять на одной ноге,
сказал: "Не делай ближнему
того, чего не хотел бы сам.
Все прочее – комментарий.
Иди и учись".
Предание молчит о том,
действительно ли чужеземец
стоял на одной ноге,
внимая этим словам,
пошел ли учить комментарий,
достиг ли успеха.

2

Ребе Шломо бен Иегуда
из шестидесяти пяти
прожитых им лет
пятьдесят лет простоял
на одной ноге,
опираясь на костыли.
Он шутил: "Если бы я
спросил у ребе Гиллеля
то же, что тот чужестранец,
Учитель имел бы возможность
высказаться подробнее;
впрочем, времени
никогда не хватает".
Возможно, стоя на одной ноге,
опираясь на костыли,
в ожидании расстрела
он вспоминал слова Гиллеля
и свой комментарий к ним.


МОЛИТВА

Благословен Ты, Господь,
Бог наш, Царь Вселенной,
защищавший нас, поддержавший нас
и сохранивший нас до сего дня, –
лучше б нам не видеть его.

Ты ничего не отнял у нас:
ни уныния, ни отчаяния,
ни монотонной, тусклой надежды.

Ты все тот же, Единый.
И мы, немногие – те же.


Секуряны, 1930

1

Ребе Ицхак Штайнмахер говорил:
"Грех прислушиваться к пересудам,
но слышать их так же естественно,
как внимать шуму дождя.

Эти звуки, бессмысленные
сами по себе, для мудреца –
повод помолчать и подумать.

Ибо шум дождя когда-то
возвестил о начале потопа".

И еще ребе Ицхак сказал:
"Никогда не ищи,
а вдруг найдешь, –
и что делать тогда?"

2

Когда о человеке говорят:
"Он живет со своей матерью" –
это может означать,
что его отец или умер, или уехал,
а он живет с матерью
в отцовском доме.
Те же слова означают,
что сын входит к матери
как к жене.

Что до отца,
жив он или умер –
уже не имеет значения.

Но лучше б ему умереть.

3

Она открыла тайну
через месяц после того,
как вышла замуж.

Утром, проснувшись и не найдя
мужа рядом, она встала
и в длинной ночной рубахе,
длинной, белой, почти прозрачной,
с узорными кружевами,
молча (о, почему – молча?),
она начала обход дома,
тщательный, как перед Пасхой,
когда хозяйка ищет остатки
квасного хлеба.

Молча (о, почему – молча?)
стояла она у открытой двери
в спальню свекрови,
слушая их дыхание.

Все мышцы его лица
были напряжены,
плотно сомкнуты веки,
губы выпячены вперед.

Что до лица свекрови,
то ее глаза были открыты
и медленно стекленели.

Сквозь распахнутое окно
утренний ветерок
чуть покачивал раму,
парусили занавески.

Был слышен гогот
и квохтанье домашней птицы,
блеянье коз и – ближе,
гораздо ближе – дыхание,
их дыхание.

4

Было раннее утро,
и, возможно, никто не видел,
как в длинной ночной рубашке,
длинной, белой, почти прозрачной,
с узорными кружевами,
в рубашке, которую встречные
солнечные лучи
растворяли в себе
так, что обнаженное тело
казалось прикрытым
лишь легкой дымкой,
шла она через весь городок
в дом своего отца.

Ее ни о чем не спросили;
ее возвращенье в семье
не обсуждали между собой.
Никто не пытался вмешаться.
Ребе не сказал
ни слова о примирении.
Так в молчании приходит ясность.
Она молчала более года.

Молча, о, почему – молча?

5

Трудно отметить грань, за которой
она из молчащей стала молчаливой.
За это время она научилась
выражать свои мысли
(нет, не мысли, а сущность)
с помощью пантомимы,
которая была ее жизнью;
каждый взгляд, жест или поза
были исполнены значения,
как ритуальный танец.

Для того чтобы все объяснить,
ей нужно было просто войти
и опуститься в кресло,
скрестив ладони над лоном,
и сидеть, ожидая.

В ней была особая сила:
чем ближе – тем безысходней.

Еще через три месяца
Давид, жених Брони,
ее младшей сестры,
объявил о том,
что расторгает помолвку.

Не нужно было объяснять, почему.

Вскоре Давид и она
отправились в Америку
на поиски счастья,
как будто того, которое
они обрели вдвоем,
недоставало.

6

Часто она говорила, плача,
что Бог накажет ее
за грех перед сестрою.

Давид утешал ее,
хотя сам боялся того же,
а значит, думал о том же.

Броня была уверена,
что отмщение совершится.
А потому, когда
из Сан-Франциско семье сообщили,
что сестра умерла в родах,
оставив дочку
и безутешного мужа,
Броня плакала дольше всех.

Ребе Ицхак Штайнмахер сказал:
"Лучше сто врагов,
чем проклятие ближнего.
От врагов можно укрыться,
а куда убежишь от проклятия?"

Правда, когда пришли немцы,
то оказалось,
что и от врагов – не спастись.

Молча, о, почему...


АУКЦИОН ИУДАИКИ
Лот 4. Бсамим (стаканчик для ароматов). Серебро, скань. Конец XIX века

Даже запах имеет освященный традицией дом,
теремок с пирамидкой-крышей и золотым флажком,
скрыт аромат от хищных, раздувающихся ноздрей,
которыми за версту чует беду еврей.
На исходе Суббота. Прощайся с нею скорей.
Стены этого дома – серебряные кружева,
впрочем, он опустел, традиция чуть жива,
что-то развеялось по ветру, что-то втоптано в прах,
где обитала вера, там поселился страх,
жить со страхом вдвоем трудно на первых порах.

Ибо недолго осталось субботним огням гореть.
Жаль немного – тревогу не удалось запереть
в серебряном теремке до лучших-худших времен
для живущих среди народов, рассеянных меж племен.
Флажок над крышкою мал, но лучше иных знамен.
Бсамим по кругу идет, вслед за бокалом вина.
Веет холодом от окна, а за окном – страна.
Там развеваются флаги, военная флейта поет,
там кроме сивушной браги текут молоко и мед,
там на блеске былой отваги – времени тусклый налет.

Та же молочная муть покрывает тонкую скань,
заполняет полости, стынет; прошу тебя, перестань
рассматривать эти вещи, искать клеймо мастеров,
что тихо звенят молоточками в одном из иных миров,
покуда зондеркоманда готовит огромный ров.
Остаток огня положено погасить в остатках вина,
впрочем, сегодня пьют большими глотками, до дна,
пьют до конца, без остатка; свеча погаснет потом,
отразившись в серебряной крыше с золоченым флажком.
Припрятанную бутылку хозяин допьет тишком.


Одесса, 1953

1

Рая пишет письмо самой себе
круглым и внятным почерком
Самуила Маршака,
старательно воспроизводит
подпись и ставит дату.
Завтра она, ассистент режиссера,
уезжает на неделю в Москву
заключать контракты с артистами
на съемки фильма
о насаждении лесополос –
с песнями, танцами и неизменной
восторженной преданностью навек.

Фильм окажется неудачным,
как и сама идея лесопосадок.

В ходе съемок оплаченные артисты
произведут посадку реальных деревьев,
с которыми никто не заключил договора.
Что ж, насажденные деревья
продолжат рост сами по себе,
в соответствии с запрещенной
генетической программой,
вне зависимости от планов и идеалов.

2

В Москве конверт будет опущен
в покрытый темно-синей эмалью ящик
с округленными углами, выпуклым гербом
и белоснежной надписью "Почта",
хотя неизвестно, подведомственно ли почте
обращение девушки к самой себе.

Не все ли равно? Тетя-тезка
и двоюродный брат
получат письмо в ее отсутствие;
они, конечно, не станут вскрывать конверт,
это противоречит принципам порядочности,
но обратный московский адрес
и знаменитая фамилия будут замечены.

А потом Рая вернется и прочитает письмо,
написанное на двойном тетрадном листе
в косую линейку,
и сама удивится и сразу поверит всему,
что написал бы Маршак о ее детских стихах,
если б она их сочинила
и выслала их в Москву.

3

В то же самое время
ей совершенно понятно,
почему никто не просит ее
прочесть письмо вслух,
почему дядя-психоневролог
смотрит пристально, покачивая головой;
он, впрочем, уже уволен со всех должностей,
в порядке борьбы с еврейским засильем,
и живет в постоянном страхе ареста;
всего полгода – и первый инсульт
лишит его дара речи,
но сохранит ясность мысли
(насколько об этом можно судить),
ибо его лицо останется прежним,
и только опущенный угол рта,
когда он попытается улыбнуться...

На фотографиях той поры
они сняты по одному или по двое,
в различных сочетаниях,
но ни разу – все вместе.
Интерьер постоянен: старое кресло
у фанерного письменного стола
на фоне портьеры,
вышитой болгарским крестом
еще до войны.


Одесса, 1954
ИЗРЕЧЕНИЯ

Он говорит молодому человеку,
стоящему перед ним:

"Если уж вы настаиваете,
чтобы я сообщил вам
перспективы научной работы,
то они таковы.

Сначала умрут пациенты,
обследованные вами,
позднее умрете вы,
а потом ваши труды будут забыты".

Молодой человек уходит.

"Недоволен! Он недоволен!
А ведь, если задуматься,
мой вариант –
самый благоприятный".


Секуряны, 1923 – Ташкент, 1944

1

Когда моего прадеда Лейба-Колмена
спрашивали, действительно ли он
может писать на пяти языках,
не делая ни единой ошибки,
он отвечал, что это – неправда,
просто ошибки, допущенные им,
не имеют отношения к грамматике.

Он работал на почте,
разбирая и сортируя
письма из Москвы и Одессы,
Варшавы и Бухареста,
Парижа и Кишинева,
из Америки и Палестины.

Он мог прочесть адреса,
но не знал ни одного адресата.
Его взгляд был направлен вниз –
в землю или в книгу;
земля была мягкой, сиренево-серой,
а книга – старинной,
с коричневатой бумагой,
в массивном кожаном переплете.
Было совершенно бессмысленно
здороваться с ним на улице,
было нелепо обижаться на то,
что он не отвечает на приветствия.

И тем не менее с ним здоровались.
И все же на него обижались.

Ни то ни другое не имело значения.

Он читал Талмуд, сортировал письма
или молился, раскачиваясь
под белым покрывалом
с черными полосами по краям.

2

Все возникавшие проблемы
решала Малка, его жена;
ей не нужен был адрес,
чтобы найти человека.

В критические минуты она надевала
бордовое бархатное платье,
золотую ромбовидную брошь
с двадцатью гранатами
и одним небольшим рубином,
садилась в пролетку и уезжала.

Таких небольших путешествий
было три или четыре – не больше.
Результаты – новая должность мужа,
белый билет первенцу Якову,
освобождение из тюрьмы племянника Зеева.

Ее поездка в Бельцы по делу
о розыске младшего сына, Давида,
сбежавшего из дому, была первым
визитом, окончившимся безрезультатно.

Больше она не надевала бордового платья:
наступало время иных скитаний.

3

В сорок втором, в Ташкенте, куда
его привез беспутный Давид, оказавшийся
майором танковых войск, коммунистом
и мужем нескольких жен, Лейб-Колмен
был седобородым старцем,
еще более отрешенным от мира,
еще более углубленным
в нечто иное, что выражалось
раскачиванием и бормотанием;
он уже не читал книгу, не носил ермолку,
не накрывал голову покрывалом.

Все эти вещи остались в иной жизни
(которую никто кроме него
не назвал бы жизнью),
брошенные при бегстве,
верней, при попытке к бегству,
безуспешной, как все иные попытки.

Он ни о чем не спрашивал
и ни о чем не просил.
Разве только в молитве...

Но кому интересен смысл
затухающих монотонных колебаний
человеческого тела, иссыхающего
наподобие стебля растения?

4

Ребе Ицхак Леви сказал:
"Раскачивание при молитве,
хотя и является общепринятым
внешним проявлением благочестия,
все же содержит ошибочные образы
отклонения, колебания,
возвращения к исходной точке,
что не свойственно душе,
твердой в соблюдении Закона
и знающей разницу
между началом и завершением".

Говорят, что ребе Ицхак Леви
не мог находиться в комнате,
если в ней висели стенные часы.


Бельцы, 1940

Они стоят друг против друга
на расстоянии вытянутой руки,
но руки опущены (он)
и прижаты к груди (она);
его военная форма
сегодня вдвойне неуместна,
как и ее нарядное платье и брошь
нелепы в контексте всеобщего хаоса,
с двух сторон
сдавливающего эти судьбы;
он понимает, что происходит вокруг,
а потому не слышит ее слов,
а смотрит в окно,
где посреди мостовой
оправляется черная остромордая собака,
внезапно приобретшая портретное сходство
с Анубисом, псоглавым хищным богом
Египта, страны плетеных корзин
и глиняных кирпичей,
из которой ушли ее далекие предки,
казалось бы, навсегда,
но вот снова – в ловушке, похлеще прежней;
божество спокойно,
в то время как люди
передвигаются перебежками,
воздух дрожит, мутнеет, колышется;
вот, он все это видит,
а она говорит с акцентом,
заметным более чем обычно,
и он не слышит и не понимает
ничего, кроме чужого акцента;
а она говорит о сыне,
своем сыне, которого почему-то
называет "наш", хотя простые
расчеты говорят о том,
что такого не может быть;

но кто же может запомнить точно,
ведь столько лет прошло,
и не все ли равно,
если сын неизвестно где,
бежал, и правильно сделал,
быть может, вырвался из западни,
в которую попали, упали они,
теперь уже – неизбежно, бежал,
а нам не вырваться, не спастись;
а она снимает брошь, платье
открывает глубокий вырез,
там, в глубине, груди,
вскормившие, а потому
мало на что пригодные,
до того ли сейчас,
когда оба они не то что состарились,
но изжили себя, хотя и еще в живых;
Господи, Боже мой,
что она делает, неужели
она предлагает ему драгоценность,
чтобы он, обреченный, вмешался,
чтобы помог разыскать мальчика,
юношу, а он – бессилен,
как был бы бессилен в постели,
но, подчиняясь жалким остаткам
рыцарства, если так можно сказать,
он осторожно берет ее руку,
протягивающую бесполезный
кружевной золотой предмет
с прозрачными красными зернами,
он целует припухшую кисть,
приближая лицо, он отмечает,
как очертания постепенно теряют четкость,
потом, коснувшись губами ямочки,
от которой расходится в стороны ее грудь,
он застегивает брошь
так, как закрывают дом,
который покидают навеки;

и тут она начинает плакать:
а что же ты, ведь тебя убьют,
ты видишь, что происходит;
но, как бывает, в момент, когда
она обретает способность
осмыслить происходящее,
он уже ни о чем не думает;
ясно и так: их сын
будет единственным, кто
доживет до глубокой старости;
даже будучи пенсионером,
он не снимет военную форму
другой страны, другого покроя,
а потом молодые солдаты
пронесут впереди него
красные маленькие подушечки
с боевыми наградами
(их через несколько лет
продадут по сходной цене),
и автоматчики трижды
выстрелят в воздух,
и никто не заметит
тех двоих, обнявшихся...


Одесса, 1984 – Колыма, 1940

1

Бабушка и дедушка стоят
у зеленой дачной калитки.
Избыточный, бугристый слой
листвы дикого винограда
сплошь покрывает штакетник.

Рядом с ними – другая пара.
Он высокого роста,
хотя и немного сутулится,
седые прямые волосы,
отброшенные назад,
оттопыренные большие уши,
как у всей семьи Лерман,
рубашка с отложным воротником
и короткими рукавами –
память о нерушимой
советско-китайской дружбе.

Яков и Брана умели
беречь старые вещи.

Она не достает ему до плеча,
несмотря на высокую прическу.
На ней костюм делового покроя,
неуместный в июльский вечер,
левая рука прижата к груди.
Правая, локоть которой
вывернут неестественно,
опущена в карман.

Рукав и карман жакета –
футляр для протеза,
изготовленного не слишком искусно.

Это – прощальная встреча,
но, поскольку никто не прощается,
встречу можно назвать
просто последней.

2

Вот иная встреча.

Проскуров, середина тридцатых.
Вызов в НКВД. Бог знает зачем
она берет с собою трехлетнюю дочь,
как будто курчавый ребенок
может защитить кого-то.

Ей говорят: "Подождите, вас позовут.
За ребенком присмотрят".
Молодая женщина в форме
уводит плачущую Эвелинку.
Ожидание длится недолго.

Ее приглашают в комнату.
Фанерный письменный стол.
На портрете – лицо человека
с заостренным лицом и бородкой
французского кардинала.

Начальник показывает в угол
и спрашивает: "Узнаете?"

В углу на табурете
худощавый еврейский парень
в русской косоворотке
с вышитым воротником
смотрит немного растерянно,
а затем произносит: "Хонкеле!" –
ее детское имя.

Она отвечает начальнику:
"Это Янкеле Лерман".
Второй офицер говорит:
"А может быть, кто-то другой?"

Хонкеле соглашается:
"Может быть, кто-то другой,
но из семьи Лерман,
у них всех оттопыренные уши.
Но если вы сомневаетесь,
пригласите жену товарища Гордеева,
она тоже из этой семьи".
Офицеры переглядываются:
информация о Гордееве
выглядит интригующе.

Хонкеле Гутник свободна,
что до Янкеле Лермана,
с ним дела обстоят иначе.

3

Взбалмошный юнец,
родители которого выращивали табак
в селе неподалеку от Секурян,
он умудрился стать вожаком
небольшой комсомольской группы,
где общались между собой на иврите,
грезили о Палестине,
но в ближайшее время собирались
совершить революцию в Румынии,
воссоединив ее с Советским Союзом.

Лет пятьдесят спустя
он говорил: "Лишь юность
готовит такую окрошку
из социальных идей.
А еврейская голова –
единственная посуда,
в которой эту окрошку
можно сварить и подать к столу".
Я спросил, как удается
сохранять на плечах голову,
в которой варится нечто подобное.

Он улыбнулся: "Снятие головы
входит в кулинарный рецепт,
но, как видишь, счастливые обстоятельства
позволяют выбрать иной вариант судьбы".

Тут он рассмеялся: "Бранеле!
Ты слышала, что я сказал?
Я назвал счастливыми
обстоятельства своей жизни!"

Брана обняла Яшу левой рукой
(человек, которого обнимали
одной рукой, вот кем был Янкеле Лерман)
и спросила: "А разве это не так?"

Тогда, в тридцать шестом,
он пересек границу,
спасаясь от "пятилетки"
румынской каторги, бежал
во имя иных пятилеток,
две из которых составили
десять лет советского лагеря.

На одной из пересылок он встретил
Зюню Гутника, своего кузена,
которого в начале тридцатых
родители переправили в Румынию,
поскольку им не понравились
разговоры мальчика о социализме
и отказ от субботней молитвы.

Как-то раз, вернувшись из школы,
Зюня сказал: "Мама, я знаю:
у тебя есть золотые серьги
и цепочка, кроме того,
я видел, ты зашивала
в шелковые мешочки
золотые царские монеты.
Как же нам не стыдно иметь все это,
когда рабочие голодают?"

Эти слова решили судьбу ребенка,
но не изменили его убеждений.

Странно: на пересылке
Яков и Зиновий узнали друг друга.
В беседе они сошлись на том,
что судьба не оставила им
ни еврейства, ни коммунизма.

Кое-что удалось позднее вернуть.

Родственники погибли,
но золото сохранилось.
Малка спрятала его надежно,
но Зюня запомнил – где.

4

Ребе Ицхак Леви говорил:
"Воистину человек
имеет глаза на затылке:
он видит только прошедшее,
грядущее – затемнено.

Слепец планирует будущее,
мудрец движется вспять.

Истинно вам говорю:
свет только в минувшем".

Ребе Шрага Мендлович
сказал: "Я согласен с тобой.
Но свет из минувшего
направлен в грядущее.

Прошлое освещает наш путь
и освящает его".


Минск, 1987 – Одесса, 1988

1

Пыль, ложась на пыль,
и еще раз – на серовато-сиреневатый
слой мельчайше-легчайших частиц,
и так – многократно, в течение
месяцев или, вернее, лет, образует
тончайшую структуру,
порожденную тяжкой болезнью
и равнодушием к жизни;
сил человеческих недостает –
изменить страшный уклад;
они приходили,
садились, выкладывали продукты
из хозяйственных сумок,
забегали на заскорузлую кухню,
чтоб разогреть бульон
в эмалированной кастрюльке;
в ходу были две тарелки,
одна вилка, ложка и чайник,
всего остального было страшно касаться.

Еще недавно Рая могла
подняться с постели и, опираясь на палочку,
сделать несколько слабых шагов.
И что делать ему, приехавшему в город,
где Рая жила последние двадцать лет,
по тому адресу, куда несколько раз в году
поступали почтовые переводы
из Одессы от тетки-тезки, много лет
не выходившей из дома; отправка
денег, заполнение бланков, приписка,
содержащая поздравления
с днем рождения (Боже, когда был ее
день рождения? а день смерти?),
были его заботой;
он никогда не думал, каково это на вид,
ему никогда не узнать,
каков этот мир на ощупь,
они не соприкасались;
так что же делать ему
ночью в квартире, откуда Раю
неделю тому увезли в больницу
(наверняка ей оттуда не выйти)?
И вот он стоит среди
серого пуха и внятного
в сумерках мельтешенья
и писка в углах,
как в старой рождественской сказке,
в отсутствие елки,
музыки и танцоров.

2

Она никогда не отвечала на письма,
не подтверждала получения денежных переводов;
после отъезда в Минск
(похоже, вынужденного) она решила,
что одесской родни не существует,
как когда-то решила,
что в мире отсутствует смерть,
и, следовательно, кладбища,
и, следовательно, могилы родителей;
теперь обстоятельства изменились;
после смерти у человека
остается меньше возможностей
влиять на ход событий.

Итак, через месяц
они с отцом стояли
внутри кирпичной громады
минского крематория;
кто-то громко сказал:
"Проходите к вашей старушке";
Рае было за шестьдесят,
но когда он увидел тело,
сжавшееся и сморщенное,
тело, которое можно сжечь,
но нельзя согреть,
отец прошептал,
что это не Рая, хотя
это была она,
постаревшая после смерти,
если это возможно;
распорядитель обряда,
чуть подавшись вперед,
говорил отвратительным голосом
об ушедшем от нас человеке,
отдавшем себя детям,
обустройству и поддержанию
домашнего очага,
что в отношении Раи
было нелепой сказкой,
хотя она слушала
сосредоточенно, не улыбаясь;
затем платформа
медленно опустилась вниз,
створки люка сомкнулись.

3

Еще полгода спустя известный актер
привез в Одессу конечный продукт
производства – пластиковый контейнер
с изображеньем чего-то,
напоминающего пылающий факел;
пили чай с янтарным, прозрачным,
тягучим айвовым вареньем,
говорили о разном.

Через месяц они с отцом
принесли прах Раи-племянницы
к праху Раи-тети,
скончавшейся годом раньше
в возрасте под девяносто;
третьим (или – четвертым?) был
человек с лопатой, на этот раз
его работа была пустяковой;
по дороге отец повторял,
что это похороны,
что нести урну
нужно перед собой,
на вытянутых руках;
но не все ли равно, –
минуту спустя ее опустили
в нишу, вырытую позади
черной гранитной стелы.

Теперь на этом участке
хоронят богатых цыган,
высота монументов
в два человеческих роста
не позволяет ему
видеть надгробье бабушки
и двоюродной тети;
вот он идет вдоль аллеи
третьего еврейского кладбища
(первые два разрушены,
а четвертому – не бывать);
со всех сторон его обступают лица,
вопреки традиции выбитые на черном камне;
по мере движения кажется,
что взоры следуют за тобой, –
"эффект слежения"; так, понятно,
какие сны приснятся, и что означает:
умер такой-то и приложился к народу
своему, умер и приложился к народу,
умер и приложился и...


Бруклин, 1994

Господи, Боже мой!
Видишь, грехи мои
умножились, что песок.
Вот, беззаконья мои
подобно морской волне
захлестнули меня с головой!

Я размышляю об этом
на пустынном широком пляже,
по которому медленно ходят
или просто лежат на песке
большеголовые чайки.
Вот то одна, то другая
расправляет серые крылья
с широкой белой каймою
и, подлетая к рокочущему,
пенному рубежу,
несколькими ударами
длинного острого клюва
расклевывает краба,
выброшенного волной.

Когда мы говорим, Господи,
о том, что наши грехи –
паче песка морского,
это только образ, шаблон.
Даже если моя нога
ощущает вязкость песка,
что Тебе до того?

А между тем песок –
единое и раздробленное,
пространное и мельчайшее,
намываемое и смываемое,
остатки, верней, останки
мириадов причудливых раковин,
мука кремнистых пород,
песок, поглощающий все,
но ничего не хранящий.
Это ли не прообраз
нашей суетной жизни?

Но что означают, о Господи,
эти неторопливые,
осторожные птицы,
с оранжевыми узлами
вывернутых коленок,
создания, приспособленные
для коллективных полетов
и одиноких прогулок?


АУКЦИОН ИУДАИКИ
Лот 5. Кетер-Тора (корона для Торы). Серебро. ХХ век. Галиция

Коронуем тебя, о владычица наша.

Ибо ты не слишком добра,
о владычица, к людям своим,
ты надзираешь пристально за каждым движением их,
ты сортируешь их на "хасидим" и "рэшаим",
праведников и злодеев, различая мельчайший штрих,
ты знаешь, чисто ли то, что они за обедом едят,
умело ли режут они кур, телят и овец,
ты перехватишь самый короткий враждебный взгляд,
ты знаешь секреты их – до глубины сердец.

Коронуем тебя, о владычица наша.

Что до самой короны, она скорее груба,
но чеканка ручной работы и настоящий сапфир
в золотом ободке, где сошлась со скобой скоба,
говорят о том, что работал неплохой ювелир,
хоть он не слишком старался. Видно, крупный заказ
выполнять приходилось в спешке. Плата взята вперед.
Деньги – грязь, но по-своему тоже радуют глаз,
десяток-другой золотых кучерявых царских бород
на червонцах новой чеканки, что Витте вел в обиход.

Коронуем тебя, о владычица наша.

Пока корона – на свитке, его расправить нельзя
и прочесть нельзя, корона – знак царственной немоты.
Венец – ученью конец. Императоры и князья,
Цари и Закон – что дети, опасающиеся темноты.

Свиток (или рулон?) скрыт в драгоценном чехле,
скрепленном двумя венцами в знак того, что буквы мертвы.
Алеф, бет – как мелкие камешки в галицийской земле,
между корнями пожухлой августовской травы.

Коронуем тебя, о владычица наша.


Одесса, 1988
СНОВИДЕНИЕ

1

И ему видится
небольшой городок над лиманом,
в котором он проработал
первые несколько лет
по окончании института
врачом районной больницы.

С этим местом он распрощался
без особого сожаления.

Какое-то время к нему
иногда наведывались
пациенты из этих мест;
с годами – все реже и реже.

В сновидении площадь
перед новым универмагом
и примыкающий спуск
к автобусной станции и причалу
заполнены почти празднично
разодетой толпой.
Он идет, озираясь,
пытаясь найти хоть одно
узнаваемое лицо. Тщетно.
Вот и церковь, в свое время
превращенная в мебельный магазин;
и сейчас перед ней в беспорядке
расставлены новые,
но ни на что не годные
диваны и кресла,
на которых сидят старухи
в цветастых платках с кистями.

Маски старух неподвижны,
узловатые, коричневые кисти рук
лежат на коленях;
у ног каждой старухи –
корзина со старым хламом,
вокруг толпятся, глумясь,
разряженные юнцы;
старухи спокойны.

2

Он пересекает площадь;
навстречу идет отец,
постаревший, почти истощенный;
темно-серый костюм, вероятно,
знал лучшие времена.
Отец небрит, чего за ним
никогда не водилось.
В руке у отца небольшой
портфель, в котором –
тонометр, фонендоскоп,
а также никелированный
неврологический молоточек.

Грезящий вздрагивает, понимая,
что точно такой же,
вернее, тот же портфель
в руках у него самого.
Отец говорит ему:
"Ну вот ты и вернулся,
поздравляю тебя".
Грезящий отвечает:
"Здесь поздравлять не с чем:
пятнадцать лет работы
ушли совершенно впустую.
Мне скоро сорок, ты знаешь,
и начинать сначала
мне уже не по силам,
здесь, должно быть, ошибка".

Отец говорит: "Во-первых,
тебе уже скоро семьдесят,
во-вторых, начинать сначала –
это единственный выход,
в-третьих – твоя ошибка
в том, что ты уехал отсюда".

3

Тут грезящий ощущает
легкий толчок в грудь,
он медленно поднимается
в воздух, над головами
тысяч людей,
но лишь одно лицо
запрокинуто вслед ему.
Маленький круглый купол,
сверкнув внизу, исчезает.
Он окружен мутноватой,
белесой, слегка пульсирующей
облачной пеленой.

Господи, наступают годы,
и уже наступили,
когда остается одно:
засыпать в одиночестве –
и просыпаться в слезах.


Одесса, 1908 – Уральск, 1962

1

Ребе Ицхак Штайнмахер сказал:
"Вот четыре причины,
по которым разные люди
достигают глубокой старости.
Одни прожили жизнь достойно,
этим старость дана в награду.
Другие всю жизнь грешили,
этим старость дана в наказание.
Третьи были унижены,
им позволено пережить
тех, кто их унижал.
Четвертые не умирают,
ибо Бог позабыл о них".

Лейб-Леонид заметил:
"Ребе, мне трудно представить,
что Единый Благословенный
может о ком-то забыть".

Ребе Ицхак Штайнмахер сказал:
"Ты прав. Но три – число,
любимое христианами,
наши мудрецы привыкли
все делить на четыре".
И ребе торжественным жестом
разделил пространство перед собой
по горизонтали и вертикали.

Лейб-Леонид заметил:
"Ребе, сейчас вы похожи
на епископа Никанора,
благословляющего народ".

Ребе Ицхак повернулся к зеркалу
и повторил жест:
"И впрямь похоже!"
И, удивленно взглянув
на своего собеседника,
спросил: "Лейбеле, кстати,
ты-то откуда знаешь,
как епископ благословляет
людей в православном соборе?"

Лейб-Леонид улыбнулся:
"Собственно, ребе, а вы
откуда знаете это?"

2

Он сообщил родителям,
что принимает крещение,
чтобы верней поступить
в столичный университет
и посвятить себя
академической карьере
в области философии
или юриспруденции.

Эти слова не вызвали
особого беспокойства.
Арон вспомнил пословицу:
"Отец – ассимилянт,
сын – выкрест, внук – юдофоб.
Что ж, я отказался от веры,
традиций и языка,
ты принимаешь крещение,
теперь дело за внуком".

Леонид сказал: "Не волнуйся,
у тебя еще есть дети,
которые родят тебе внуков.
Что до меня, то чтение книг
я предпочитаю продлению рода".

Леонид сдержал свое слово;
по крайней мере, семье
ничего не известно
о его возможном потомстве.

Что до Арона, то он
скончался в начале двадцатых,
до того, как его дети
обзавелись семьями.

Перед смертью он просил
не писать на своем надгробье:
"Да покоится в мире".
Эта надпись казалась ему нелепой
в отношении человека,
чьи зрелые годы совпали
с эпохой войн и революций.
А лучше, добавил Арон,
не тратиться на надгробье,
его все равно разрушат.

Могила не сохранилась;
несмотря на то, что семья
не посчиталась с покойным.
Арон оказался прав,
как часто случалось при жизни.

3

Несколько лет спустя
Леонид написал сестре:
"Вот пример удвоенной лжи –
я солгал о том, что солгал.
Господу лгать бесполезно.
Я верю в Него, ты – нет,
что не меняет дела.
Нелепо лгать Пустоте,
а Всеведущего – не проведешь".

Об успехах Леонида известно,
что они были феноменальны.
Более подробные сведения
потребовали бы изучения
подшивок забытых газет
и философских журналов
за десятые годы ушедшего века.

4

Он входит к ней с коробкой
восточных сладостей и бутылкой
"Абрау-Дюрсо". Она,
не вставая с кушетки,
поднимает руки, при этом
тяжелые рукава халата
опускаются вниз, к плечам:
"Показывай, что принес!"
Он ставит бутылку на стол.
"Собственное тщеславие,
оно выгибает спину
и ожидает ласки".
"Лучше я поглажу тебя.
Но ничего не поделаешь –
если ты иначе не можешь,
почитай стихи для начала".

Он подходит к окну
и читает – не глядя.

"Из растворенной настежь рамы
на тротуар летят, легки,
обрывки фортепьянной гаммы
и телефонные звонки.

О, эта бестолочь и склоки!
Из подворотен рыбный чад.
Звенят ключи, звенят брелоки,
монетки медные бренчат.

Но раз в неделю в день Воскресный
свет из отверстых Царских врат,
свет электрический небесный
сияет – успокойся, брат".

Когда он поворачивается,
она стоит перед ним,
держась за пояс халата:
"Про царские врата – хорошо,
хотя я в этом не разбираюсь,
а вот как насчет врат иных,
я бы сказала, царицыных,
в которых тьма, говорящая
вместо "брата" – "любимый",
вместо "успокойся" – "приди"?
Согласись, что мои слова
не лишены поэтичности!"

Через час, перед уходом,
он начинает нервничать,
безуспешно пытаясь вставить
в длинный резной мундштук
тонкую папиросу:
"Скажи, неужели ты
не в состоянии обойтись
без кощунства в минуты любви,
объясни мне – почему?"

Она говорит: "Не в состоянии,
а по какой причине,
ты – философ, теолог
и еще кто-то очень умный –
сам себе отвечай.
Лучше я тебе помогу
вставить в мундштук папиросу.
Ведь это очень интимно.
Я сделаю это сама".

5

В одесском университете
он считался "наследьем царизма".
До поры ему дозволялось
читать студентам, что он
делал не отрываясь
от конспекта в тонкой тетрадке,
скучно и монотонно.

Конечно, его не любили.

Он говорил друзьям:
"Я могу читать наизусть
Вергилия и Гомера,
но не эту абракадабру.
Кроме того, возможность
не смотреть студентам в глаза
в наши дни – великое благо".

Вскоре он был уволен
и исчез, чтобы через месяц
появиться в обновленческой церкви
в облачении иерея,
а затем, принеся покаяние,
перейти под власть патриарха –
после его кончины.

Негодный, унылый лектор,
отец Леонид оказался
замечательным проповедником,
настолько горячим и искренним,
что властям не имело смысла
оставлять его на свободе.

Теперь он исчез надолго.

6

Что нам о нем известно?

Две трети его судьбы
хранятся где-то во времени
под оболочкой молчания.

Вспоминать о нем было
сначала как-то неловко,
потом – небезопасно,
позднее – практически некому.

Вот последняя фотография,
полученная из Уральска.

На фоне иконостаса,
написанного в пятидесятых
в стиле соцреализма,
адаптированного для Церкви,
стоят два седобородых старца.
Один из них в облачении –
ряса, клобук и мантия,
второй – в черном пальто.
Черты их лиц так похожи,
что даже родная сестра
не сумела точно сказать,
кто из двоих – Леонид.

Надпись на обороте
я привожу дословно:

"Я чувствую: небытие
идет за мной по пятам.
Синагога, где я обрезан,
ликвидирована в двадцатых.
Церковь, где я крестился,
взорвана в тридцать шестом.
Гимназия, которую я окончил,
разогнана немедленно
при воцарении большевиков.
Здание лаборатории
разбомбили в войну.
Даже лагеря, где я сидел
около пятнадцати лет,
сегодня, надеюсь, закрыты.
Церковь, интерьер которой
вы видите на фотографии,
отстроенная после войны,
уничтожена год назад –
они все никак не натешатся.
Сам я покуда жив,
о чем и спешу сообщить".

Подпись – крестик и имя.


АУКЦИОН ИУДАИКИ
Лот 6. Мезуза. Серебро, чернь. Начало ХХ века. Галиция

Шма, Ишроэль, Хашем элехейну. Эти слова
нужно писать всюду. На косяке дверном
(на лбу – прибавит нацист). Капитал –
единственный Бог евреев,
утверждал Мардохей, обернувшийся Карлом
и прошедшийся своей бородой, что метлой,
по трети земного шара. Долго ж потом пришлось
вычесывать эту кудель. Есть иной вариант,
Единый Бог евреев – это жизнь, хаим
("Эй, Хаим, пошел!"), жизнь – несмотря ни на что,
ни на ничто, поскольку врата еврейских кладбищ
бывают украшены надписью "Бет-Хаим" –
то есть "Обиталище жизни". Ну кто же еще
может придумать такое, – забавно,
не правда ли? Впрочем, Единый Бог
евреев, наверное, это свет и мрак,
и Тот, кто их разделил, и все, что потом
случилось в разломе, между белым и черным,
в том числе и строки черным по белому
на небольшом кусочке телячьей кожи,
молитва-улитва, улиткой свернувшись
в раковину-футляр (шма, Ишроэль)
из черненого серебра. Собственно, именно он,
вероятно, пустой внутри, выставлен на продажу.
Это – аукцион иудаики, просто аукцион
иудаики. Слышишь стон
душ, вернувшихся на пепелище-жилище,
обнаружив пропажу всего,
в том числе и самих себя,
на ощупь, ведь есть только одна
вещь, недоступная осязанию –
крест, на котором Тебя распинают.


Секуряны, 1930 – Иерусалим, 1990

1

С детства она купала его,
заворачивала в простыню,
целовала и укладывала в постель.

Он рос – ей было трудно
носить его на руках;
когда ему было тринадцать,
мать вела его в спальню за руку.

Четыре года спустя
скончался его отец,
почтенный владелец мельницы.

Вернувшись с похорон
в сумрачный дом
с перевернутыми кроватями,
занавешенными зеркалами,
по традиции – не надевая обуви,
она отправилась на кухню –
разогревать воду.

Так это началось
(или продолжилось –
кто знает наверняка?).
Ребе Шрага Мендлович сказал:
"Часто нечистота
происходит от чистоты".

2

В то утро, когда разомкнулись
кровосмесительные объятия,
он подошел к окну
и увидел, как по дороге
идет его молодая жена
в длинной белой ночной рубашке,
прозрачной, почти незримой
в лучах утреннего солнца.

Он не пытался догнать ее
и вернуть назад,
он даже не думал о том,
останется ли жить
в этом проклятом местечке.

Они собрались за неделю,
они, зачумленные,
бежали, как от чумы.

3

Неизвестно, что их подвигло
вселиться в Святую Землю, –
ни он сам, ни его покойный отец
не были сионистами.

Мать и сын, недавно богатые люди,
почти изнеженные, привыкали
к нищете, опасностям и труду.

Вместе со всеми они
возводили ограду
вокруг своего поселения.
Они восставали из праха
вместе со всей страной.

Мать прожила еще около
восемнадцати лет
и умерла через месяц
после провозглашения
независимости государства,
во время первой войны.

Он хоронил ее – один,
не пригласив никого:
ни малочисленных друзей,
ни многочисленных сослуживцев.

Посещал ли он могилу ее?

Через год после смерти матери
он, сорокалетний, женился
(впервые, как думали все)
на двадцатилетней красавице.

Несмотря на разницу в возрасте,
их жизнь была безмятежна.

В конце восьмидесятых семья
насчитывала восемнадцать человек:
преуспевающие дети, взрослеющие внуки
и младенец-правнук, вопреки обычаю
названный именем прадеда
еще при его жизни.

Впрочем, жизнь была на исходе:
он ходил семеня,
черты его лица
были почти неподвижны,
глаза смотрели прямо,
пальцы правой руки совершали
однообразные круговые движения.

Страна еще вспоминала
его выдающиеся заслуги
в конструировании и производстве
стрелкового оружия,
но он сам почти ничего не помнил
и мало что понимал.

Она выглядела бы моложе,
если бы не седина
и нездоровая бледность
(она не красила волосы
и не пользовалась косметикой).

Ее движения были
молоды и пластичны,
хотя и немного резки.

Только трое – старшая дочь,
врач и она сама – знали,
как скоро наступит конец.


Бруклин, 11 июля 1997 года

И, когда все уже кончено, седой человек в кипе
резким взмахом руки велит расступиться толпе,
и люди теснятся в сторону, образуя проход.
Уходят четверо в трауре, глядя вниз и вперед,

возможно, быстрее, чем следует, слушая, как кричат
им в спину благословенья, которые здесь звучат
скорей как проклятья; ибо язык, который забыт,
может веками ждать. Но лишь отомстив, простит.

Но и простив – не отстанет. И, проходя сквозь строй
людей, надгробий, деревьев, ощущая спиной
удар от каждого слова и холод от каждой плиты
(сюда приносить положено камни, а не цветы),

уходят четверо в трауре, вспоминая черты лица,
оставшиеся, как ни странно, неизменными до конца.
Восклицанья перерастают в скрежет, грохот и вой
трейна, что по мосту проходит над головой.


Бруклин, август 1997 года
СНОВИДЕНИЕ

1

И снится ему небольшой дворик,
расположенный за домом,
как бывает в одноэтажной Америке.
На скамейке – дядя Давид
в заношенной старой пижаме,
совершенно седой, с залысинами,
растрепанный, с тем выражением
глаз, которое знакомо врачам
по иллюстрированной монографии
"Лицо душевнобольного".
Он заламывает руки (так давят орехи в ладонях),
бормочет: "Что теперь будет, Боже, что теперь будет?"

В реальной жизни Давид, партиец в военной форме,
дошедший до Будапешта, даже с собственными детьми
общающийся на языке строевого устава,
не позволял себе проявлений тревоги или отчаяния.

На скамейке напротив лежит подобие кокона
в человеческий рост, тело, спеленутое бинтами
либо полотняной лентой, в любом случае это цитата,
не имеющая отношения ни к Америке, ни к Давиду.
Даже во сне он помнит – клеймо православной иконы
"Архистратиг и Архангел Михаил не пущает диавола
ко гробу Моисея". Профиль дьявола или черта
Давид любил рисовать, чтобы развлечь ребенка.

Тут происходит вот что. Кокон приходит в движение
(в ту же секунду Давид становится неподвижен,
упираясь в беленую стену запрокинутой головой);
слышится легкий треск. Сновидец скорей понимает,
что кокон лопнул, что трещина проходит по белой
поперечно расчерченной полотняной поверхности.

Трещина расширяется. Складная, зубчатая лапка,
от сгиба и выше покрытая буровато-рыжим пушком,
упирается, давит; треск становится громче; тут
к сновидцу приходит знание.

Это ночная бабочка, огромные крылья которой
покрыты странными неразборчивыми письменами,
которых он не увидит, а даже если увидит,
все равно не сможет прочесть.

2

Смена кадра. Каюта пассажирского судна.
Мать больна, но жива. Она глядит в потолок,
перебирая руками край рыжего одеяла
с двумя широкими черными полосами.
Видящий сон понимает, что должен подняться на палубу,
чтобы увидеть отца. Отец стоит на причале,
ему лет двадцать пять. Он в соломенной шляпе
и чесучовом костюме, опираясь на палку,
беседует с собственным внуком,
одетым в такой же костюм.
В сновидении они ровесники.
Видящий сон ощущает себя стариком,
он промежуточное звено, без которого
можно легко обойтись. Отец поднимает глаза.
"Ты должен остаться с матерью.
Ты не можешь оставить мать".
Корабль между тем отплывает.
Вода покрыта пленкой мазута
и в то же время прозрачна.
Много мертвых медуз.
Пришла пора возвращаться.
Он видит: его сын рядом с его отцом
плачет. Отец спокоен,
но смотрит куда-то в сторону.
Следует медленный спуск по лестнице;
он спотыкается, чтоб удержаться,
выставляет руку вперед.
То, на что опирается он, –
белая арка из мрамора. Время
не пощадило ее. Поверхность, когда-то гладкая,
изъедена и бугриста. Когда-то на ней
было что-то написано. Он и сейчас
видит знакомые буквы: алеф, ламед, вав;
знаки, которые он никогда
не был способен связать в слова;
но под пальцами буквы теряют свои очертанья.
Остается только поверхность мрамора,
изъеденная, бугристая.
Только поверхность мрамора.


МОЛИТВА

И верен Ты своему обещанию
вернуть к жизни усопших.
Благословен Ты, Господь,
Бог наш, Царь Вселенной,
воскрешающий мертвых.

(Хотя бы в непрочной памяти нашей.
Хоть изредка.)


Окончание книги            
Бориса Херсонского            



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
"Поэзия русской диаспоры" Борис Херсонский "Семейный архив"

Copyright © 2006 Борис Херсонский
Публикация в Интернете © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru