М.: Новое литературное обозрение, 2003. Обложка Валентины Новик. ISBN 5-86793-268-0 208 с. Серия "Премия Андрея Белого" |
Досужие экзерсисы эклектика на тему сообщений в газетах
о том, кто из поэтов получил, а равно никогда не получит премию Андрея Белого
Эклектики походя, но прочно помнят тысячи старых имен.
Старых. Только имена, не глубже того. Реалисты
пытаются в поте лица извлечь
хотя бы еще одно новое имя.
Вероятно, их усилия порой устрашающе небесплодны эклектики
так же прочно
запомнят и это, новое. Только имя.
Имена, условности, глоссы, приметы, перхоть,
очёски случая: пыль времени, патина,
искажение черт лица, рисунки на стенах, черепки, черепа,
линии Наска, попытки
восстановить длань по ногтю,
разрытые стены города, стоявшего на берегу реки,
подмывшей стены, окружавшие город, и высохшей
до состоянья нереалистичности,
так же высохшее, как и река, пубертатное семя
как единственная память
о сладких, наполненных мигах онанизма
вошедшего вдруг, со скрипом, как в целку, в грамоту и письмо
отрока Онфима,
что теперь стало с тобой, повзрослевшая археология,
где ты, доверчивое, босоглазое детство! помнишь,
как это было: школьная хрестоматия
по случайной истории
была тебе не смешна она
была твоим зеркалом. Зеркало не смешно.
В лучшем случае зеркала стыдятся.
Вспомнив, закрой рот, сглотни рефлекторную слюну: со страницы
зеркала смотришь на себя
древним эклектиком, мальчиком из пещеры Тешик-Таш.
Рефлексы, зеркала. Еще и еще
имена.
Эклектика. Утрата глубины
под видом прохождения насквозь и выныривания
с той стороны, и наоборот. Вряд ли,
когда в твоих глазах вспыхивает
протуберанцем смущения женщина,
вынужденная при тебе, вполоборота, сажать,
как розу в хрустальный кувшин, тампон между ног,
или по косой летит летний ливень, или огонь
рушится на город, или двухлетнее дитя
размышляет над пережитым только что сном,
или девять граммов свинцового спирта
прокладывают голубую траекторию света к истокам мозга,
и мир выпадает в ладонь, как алая соль,
вряд ли ты вспомнишь хоть что-то, кроме имен,
годных разве что для кроссворда. Кроссворды
крестообразны. Составлением кроссвордов
заполняет пустоты небес тот, кто помнит имя
искусства и крови (два последние слова
как раз ложатся в третий и восьмой по вертикали).
Природные воззрения славян на поэзию
Поэтическое творчество это черная тьма.
Глухой переулок, тупик, коридор, лаз.
Заброшенный дом, покинутая деревня,
лесная чаща в беззвездную ночь, колодец на окраине,
мешок на голове (и удар); шкаф с нафталином (и бабай, яга, бука,
черная рука, незримо следящее из темноты оно).
Ему подвержены только одинокие,
больные дети, боящиеся дети, неполноценные, слепые дети,
дети с отнявшимися ногами, с врожденным пороком сердца,
дети, мочащиеся в постель во сне,
дети, в комнате которых вдруг погас ночник,
дети, выросшие без матери,
дети, проклятые детством, солнцем, светом,
воздухом, листвой, водой, бадминтоном, бегом,
смехом, на тьму.
Ничего не видно ни позади, ни впереди. Но кто-то
заставляет тебя двигаться во тьме. Надо двигаться
в гипотетический перёд.
Найти аналогию
мучительности, томительности этого посыла
ребенок сможет, только если вырастет,
выживет, если в редком случае заведет своих детей
и далее внуков, и в семьдесят лет,
солнечным июльским днем, сидя в кресле в саду,
когда внук или внучка играют, хохочут, ловят жука,
потные, подбегут попить воды, ускользнут от ладони,
снова бегут, солнце, свет, черная игла делает внезапный
прокол в светлом пузыре,
и все существо старого ребенка-поэта
вдруг сжимается в безысходности:
"Господи, бедный мой, маленький! не дай
ему упасть в колодец, обними его, не отпускай!
положи ему на лоб руку, будь с ним,
спой ему на ночь нестрашную песню,
будь с ним в его сердце!.."
и самое, вроде бы, время выступить старческим негустым,
обильным слезам. Но слез нет, взгляд
каменеет, становится незряч. Он видит и не видит:
призраки чьих-то голосов не родных, не тех,
чужих, но надо идти вперед, ловить призраки;
ты ощупываешь шероховатости стен: что на них?
трещины? двери? ниши? барельефы письмен?
пусто́ты, где таится сладостный ужас?
не дотянуться; и ребенок поневоле,
движимый неведомым чувством,
удлиняет руку, чтобы дотянуться ею до верха и низа,
нащупать, уцепиться, сжать;
и удлиняет взгляд, ослепший от тьмы, чтобы как-то
протиснуться во тьме, туда, за поворот коридора,
и дальше, чтобы увидеть невидимую дорогу.
Он пытается удлинить себя до тьмы. Это есть
написание текста: победить тьму, самому став ею.
И ничего белого бабочки, призрачной лошади, полуто́на,
луны, фосфорического ветра, в черной, окаянной
реке поэзии,
устремленной к незнаемому, несуществующему свету.
* * *
К Ф.М.
Состязание, начавшись в Блуа,
продолжается в этих пустотах.
Тут сладко ели, сладко, сладкой слюной
полон был рот, и сладкие песни ангелы пели нам.
Здесь были зубы когда-то. Ныне
сгнившие десны доро́г ноябрь заморозил,
и тополи словно иссохшие нервы
среди корней времени.
Все, кто здесь жил, кого ели, умерли, но
обещали вернуться. И вот они возвращаются; всё
теснее, теснее здесь. В аду не так тесно.
Рефлексы жевания живы еще, чувствуешь?
Впрочем, мы не здесь родились, в перечне
участников состязания наше место одиннадцатое,
и мы вполне можем эмигрировать
из жующей провинции туда, на острова.
На острова! пока они состязаются и
жуют, жуют. Пока друг друга
сонмы жуют.
Раздача слонов на островах
От пуэрториканского танго кровь густа, как мармелад.
Робинзон млеет, подвывает, целует
заусенец на заскорузлом пальце ноги! сегодня он
крестный отец новой островной литературы.
Счастливый Пятница кланяется
в сторону аплодисментов моря,
неуклюже шлет воздушные поцелуи чайкам,
крабы лезут на сцену со смущенными букетами
соленых соплей: Пятница нынче букер!
Он держит в охапке огромный лиловый грант.
Пятница поэт, сегодня он чувственно взбит,
как коктейль "Эль Чокло", даже
соломинка торчит из середины паха!
А Робинзон, пританцовывая, одной рукой
всё нежит транзистор
"Герл, Дон'т Край Фо Луи!"
одновременно обходя счастливую мать с тыла;
в тени кокоса крещение:
бородат и желтозуб, страстен, как
верблюд Иоанна Баптиста, седой Крузо
благословляет крестничка, одновременно
присасываясь к молочному шоколадному сосочку
молодого мазера-стилиста;
сок словесности! всё целомудренно;
о если б, молит Пятница, праздник поэзии
и выдачи премий никогда не кончался! помоги, Господи!
а Робинзон, кружа в танго транзистор это
единственное бремя белого человека здесь, учит:
а вот так, вот так, сынок! ты ж новая гордость слова!
намажь-ка молитву погуще
кокосовым маслом и Богу в ухо! и туда-сюда,
туда-сюда! в извивах танго! вот так!
а Бог, красногубый и черномазый, хихикает:
мол, нынче на этих островах дух
творит, где хочет.
Гёте
Я с жаром вскричал: "О, но как бы
я желал быть долго
молодым, молочным! желал бы, чтобы мое тело
не таяло, как ледяной кувшин,
полный пылающей ртути!
душа разъедает мою плоть! как хотел бы
я быть в семьдесят, скажем, два бодрым
и подвижным тайным советником, пылким влюбленным,
как Гете!"
Ты усмехнулся: "Увы, мой друг, но ведь
ты поэт. Что ж ты хочешь
это поэзия тебя сжигает.
Тот, кто не пишет стихов, живет прочно
и деятельно, как мельничный жернов,
в глаза не видевший зерен.
А что такое Гете!
если бы он занимался писаньем
вряд ли бы прожил так легендарно долго.
Его спасение было
ведь в том, что он не написал ни строчки,
не правда ли?" и ты поднял глаза.
Я замер
в ужасе. Комнату тронуло
и обнесло, как суеверную голову.
Воздух повосковел. Свечи,
как пальцы еретика, вспыхнули сами собою.
Бокал с вином неуверенно покачнулся
и полетел со стола. Всё время, пока он падал,
ты смотрел на меня (ухмылка
как бельма полночи, прильнувшей к стеклу снаружи), и более
не говорил ничего.
* * *
Министерство Старомодных Вмешательств
предупреждает:
жизнь сокращает жизнь человека.
Так написано здесь,
сбоку, видишь?
Тем не менее ты распечатываешь новую пачку
и втягиваешь душистый дым.
Дым сиз. Он попадает в шестерни и поршни
твоей механики крови,
зубы скрежещут и останавливаются,
глаз повисает на пружине, как задушенный
маятник твоего бирюзового сознания:
табак нетехнологичен до удушья.
Я так и не заметил ни руки,
поднесшей тебе огонь, ни самого огня: что-то
там, во тьме, скорченное, сизопятнистое,
словно ягуар пустот на корточках, словно
невообразимое, электрическое число,
или нечто равно высасывающее звук из ушей,
тепло из сердца
курильщика табака.
О недаром злак сей взращен в Стране Без людей!
О недаром в Час Цолькин собран он
обсидиановыми серпами! Горе, горе, не закрыто все еще
дело о табаке!
К мотыльку
Слежу, чугунный шметтерлинг,
Свистящий профиль твой,
Твой гулкий и тяжелый мах
И гордость форм твоих.
Но наш Спаситель, наш Христос
Легок, как лунный свет:
Нежны, тонки персты Его
Им не подъять тебя.
И сброшен облик чугуна,
Рассыпался во тлен:
О, невесомый мотылек,
Подобен сам лучу!
Но наш Спаситель, наш Христос
Тяжел, как лунный свет:
Купели из полночных рос,
О, безотрадней нет,
И хрупок твой полдневный прах
В мерцающих перстах.
Из "Диалогов с Федром"
1
"Довлеющий запах голландского сыра
не справляется с задачей
напоминания о Голландии скорее всего,
Голландии нет на свете, если бы только,
опять-таки, не запах
сыра; что свидетельствует, ты говоришь, о "
"Говорю: да, этот запах
аромат активно носимых плавок, Федр,
картонных от пропитки пота, смегм, повторяющих
мужественной лепкой своего папье-маше
очертания каучукового гиганта,
клубящегося тайным кольцом в перспективе
рекламы ветряных мельниц "
"Да, говорю, мельниц и каналов если
уж течь линейно, истово, то каналами
городов Ганзы (если не ошибаюсь), носить
зеленые, терракотовые цвета геральдические, всерьез
разлагать на спектральные доли
цвет полтергейста, хохочущего, бьющего иглой
света в случайную дырку в ставне:
ни один предмет не спокоен
в помещении столы, деревянные лавки,
сундуки, окованные любовно,
сочащиеся медом гульденов, цехинов, хранимые
доселе меловым кругом и свечой,
обретают стиль, возносят вопли
видовому богу, в частности, богу
Запаха Сыра "
"Но ты согласен, что божественноначальное
начинается только Сейчас
и Здесь? Высокие, Федр,
невесты наши рода срафим
не выше ли невест ряда тех же запахов,
невест Весты, весталок (прости), ибо
у каждого иного бога свои жрицы с своими
рядами клиторов, источающих "
"Прости: эти ряды иного порядка,
скорее, это запах рокфор, и нам ли о его
источении говорить!.. Плесень рожает благородно
пеницилл, мукор плеслый, который
рожает неумолимо беззащитность
организма перед мерцающими ликами
проницающих его сонмов "
"О не говори о грехах и возмездьях, Федр!
Плетенье этой двунитки едва ли зримо:
при долгом взгляде изнашивается быстро
изнанка глаза. Идеальные рыбы,
увы, водятся только в своем снегу
и не ведают вкуса яств разве что запахи льда,
да и то "
"Да. О да."
"Едва ли не всякое благо в наказание.
Запахи единят нас, наши милые, недалекие,
наивные невесты-ангелы
сближают, о как сближают, Федр,
сближают, о ближе, о ближе, ближе, еще
о "
"И все-таки Ганза... Не ты ли
впервые помянул... сомнительно...
ты
в географии слаб. Каналы, зелень...
каналы? "
"И в истории."
"Да."
"Я слаб и в истории, Федр "
"Да, слаб. Талант рассказчика ввергает
весь этот мир в пучину содомии, в слизь
настоящего: лучшие книги пишутся для самого себя,
и моя жопа твое теплое, чистое зеркало "
"Не хочешь же ты сказать "
"Не хочу. Отведай этого сыра.
Бог запахов различных
предстательствовал перед
лицом Всевышнего за наше одиночество.
О не сравнивай это с игрою
в кости! скорее с игрою в го.
Слышишь скрежет? это ржавое перо рвет бумагу
века не страшнее и не острее, чем
твои пальцы скользят по твоему же бедру
порой,
белому. Век кончается. Запах уходит вкупе
с сыром. Помнишь, о чем мы, порознь, но в одно
и то же деление полдня, забыли "
"О Федр "
"Эти льняные детки... соломенные любови... надежды,
надежды... эти пунктирные стаи ворон... оса
гибнет меж наших с тобою чаш, на столешнице
зноя... эти поиски света родины семисвечников...
это... всё это "
"Федр. О Федр. Федр."
2
" О Федр, какая
тишина нисходит...
И эти губы,
и живота мрамор,
и немая значительность
пифагореическая,
твои ли, Федр?
Гелиотропы
никнут, касаясь
лезвий волос твоих,
и жук-навозник
по сини века
шар свой катит!
Федр, о где ты..."
" Мой возлюбленный брат, на страже
у подножия багета, у края стекла.
Истекла моя память о нем.
Передо мной шахматная доска, полдень,
надо мной подножие ясеня,
вздымающаяся пена земли
ласкает мои бедра,
мои лотосные ступни,
я решаю этюд в два хода.
Плоскость доски прободали травы,
и вербеновый яд, и муравьиный мед
текут жилами стеблей, согревают взор,
гонят воск в сосудах, стирают штрих
грозных небес, бреннотканых ночных холстов,
испещренных проколами звезд,
путеводные нити свечей в ночи
путешествующих в Эреб
на широкой спине быка, елозящих
течью лона о терракотовый ворс;
этот полдень, и травы, и небо, о!
за гранью багета теперь зима
моих линейных дней,
моя великолепная плоть,
металлические поля Воклюза,
слепое, багровое вдохновение мое,
мановения моих рифм,
всё тебе, возлюбленный брат мой,
стой на страже, жди, не дождаться, верь,
друг друга тем, кто был так похож
меж собой, как две капли страсти,
текущие из глазниц и
леденеющие в борее жизни,
тем, чьи взгляды слились в гудящий,
бьющийся тоннель
и составили систему итога,
как, огромное и ничтожное, зеркала
составляют систему, направляясь друг в друга.
Мы отпечатки одних губ на стекле, но
в этот полдень тебе еще оставаться.
На плоскости доски
я двигаю незримую ладью
и песок скрипит
под отрывающимся от берега.
Но сущее только в терпении, брат,
ибо завещано и тебе
блистательное полуденное свечение смерти,
так несходной
с промозглой мерзостью умиранья."
3
И далее, после приветствий,
почерком летящим,
серебряным от слез и приязни:
"Золотая география Страбона!
Путешествуя, Федр, бесконечно
по областям диким,
где пепельной стеной плача
сияет над тундрами безотрадная Аврора Бореалис,
И главный арктос
жралища метит льдяным пометом,
и изгиб бедра безымянной речки,
вросшей в закопченный
печною сажей варварский брег, изнасилован.
Федр, нещадно
пешней рыболова
гиперборейского, сюда прибывши
со своей последней из родин заемных
тому уж два года,
как не видно мне милой Оссы,
далек Пелион голубозлатый!
и Рима,
сходного ликом с ноздреватым камнем,
стал я, Федр, насельником!
здесь существую,
и это уже было третьей
степенью приближения
родства
для (со слов венценосного Адриана)
беглянки, неженки, боги!..
О сны скитальца!
словом, так путешествуя, милый, праздно,
меняя сокки на котурны,
с умозрительным порученьем
понтификата в тайном кармане,
с остатками идеалов в сердце,
с новою, медлительно
сочиняемой одой, на стоянках,
в получас, когда костяной стилос
вмерзает в чернила,
и не хватает пара из уст, Федр,
растопить загустевшее вдохновенье
на этаком морозе,
прибыл в Сент-Мери-Мид, варварский город,
где после оттяжек, был принят
на постой
("Сент-Мери-Мид" или нечто вроде:
поводя после ужина вилкой
в сукровичных винегретах,
бурых, Федр, огуречьих жопках,
в разваренных и бесцветных, как дерма
провинциальной души,
и клеклых, как тембры этих наречий,
пельменных пустых сочнях, в пепле,
в злате и пленках
осиротелых водочных пробок,
обсуждая уютные районные убийства,
которые здесь
регулярны по одному в сезон и
толкуя сны, погоды, рецептуры
прошлогодних сплетен из Рима,
в совиных сумерках, патоке и меди
ночлегов в нетопленом доме
наместника,
вроде бы выходца, Федр, из местных,
голубоглазого, коренастоблесого, как клубень
картофеля,
проведшего зиму в подполье;
среди ледяных извивов
двух местных
извечных врагинь доброты и
добра, милый! в скрипучей пневмонии
белых сих дней
и синюшных ночей, раздирающих дыханье,
преображающих его природу,
я все ж так и
не стал силен в топонимии окраин,
и их эподам отрад не ведать
публичных чтений;
их ораторы заменяют диспут жестами,
двумя за всю речь, и звенящая бронза Цицерона
смазана салом;
их имена сшиты шерстью
наружу, и периоды их легенд
не имеют
ни кульминации, ни конца, а начало
забыто. Впрочем, это неважно,
милый, далекий
и обнаружил представь! что дикая
вера, плебейские обряды
рисских, Федр,
проституток, менял, бастардов, коим
отказано в наследстве, рабов и колонов,
возвествующих
о кровавых спектаклях некоего
Христоса (видимо, ты знаешь,
что сей
был никак не эллин! впрочем, то ли
арамеец, не скиф едва ль, и еще бы о поля Феба!..),
словом, те изверги
кинули семя и здесь, в снежных толщах
мясистых, молчаливых провинций,
в хвойных
лесах, прерывистых пунктирах
скверных дорог, в мясных пищах,
хитропрактичной злобе
извращенного мерностью ума, сходного
с древоточцем, или блохою, живущей в коже
белки,
ничего о блохе не знающей, сбирающей себе шишки
с сих дерев, где не живут дриады.
Я слышал
сахарные, слюнной тональности пенья
в местном молельном доме,
названном
по имени (прости неточность произношенья!)
одного из их пророков, Джона Баптиста,
где пол
испещрен письменами грязных следонапластований,
срез бревна свеж, торчит гвоздь, и пахнет
смолой,
пространством и сиротством теней, и в окна
падает пыльное и тусклое светило
призмой лучей,
о боги мои! эти кровавые песни
звук преследованья, до ужаса знакомый;
это треск крыл
краснорылого, спокойного в хвойных перьях,
ангела хранителя морозов,
срединночувствованья,
пушнины; резидента, позабытого ставкой
в этих местах, гения Негласного Сговора
и Неодобрительного
Взгляда Вслед, словно бы начат
с его невидимого согласья
сезон охоты
на единорога, и близорукость сердца
не позволяет беспечной жертве
узнать голос гона.
О Федр, милый! за что мне это!..
я почти бежал по тротуарам
дощатым,
я за спиною слышал: собаки; рога; белый,
с соленым привкусом, смех зубов, отприродных
клыков
и стальных коронок, в конце переулка!
я видел: мужчины,
изостря сталь,
натянули рукавицы жестом хирурга,
окурки брошены в круг, и
псы рвутся,
деревянноглазые жены с крылец машут;
и грай становится громче;
и два пубертата,
бросив лепить снежного идола, за охотой
прянули вслед, и один другого
обратил вниманье
ударом валенка в зад на меня, пробегавшего мимо,
что-то сказал, с вожделеньем, быстро,
но я не расслышал;
хрипят рога, скрипят крепкие лыжи;
и в пористых небесах, высоко, краснорылый
ангел, изготовясь,
очнулся, сжал в крепковеснушчатых пальцах
рукоять рогатины; и все ближе.
И уже за спиною.
Я едва успеваю, Федр, где ты!
(ибо так иссушающе бессильна
логичность
тонкой мистичности эллинского взора
пред парной практикой магии кровавой,
ибо охота
ушла, дабы крюк ритуальный сделать
перед тем, как вернуться,
ибо провинция
не терпит праздности в свой тихий полдень,
неозабоченности, Федр, не выносит,
и в путеводителях
этих мест особо расцвечены засады
на тропах путешественников, изгнанников и единорогов);
неужели
так карается небом нежное прикосновенье,
проникновенье взгляда сквозь бирюзовые тени,
о может ли быть! что
я, поэт, увенчанный, по Платону,
и подвергнутый нещадному остракизму,
сразу лишен
и родины, Федр, и дружбы нежной,
и ласки метров и стоп, и алкеева звона,
и адреса даже,
дабы не было куда прийти ответу!..
впрочем, не стоит. Будь здоров, Федр. Экке
эпистола.
Я гибну! Федр! море! родина!
обратную дорогу уже завьюжило,
и, может быть, я (далее зачеркнуто).
Твой "
Он отбросил письмо и
повернулся на спину, не дочитав.
Юный отпущенник, наперсник лени,
оглянувшись через плечо, встал (песчинки
сияли на матовых ягодицах, как янтарь и оникс)
и прянул в море дельфином.
Федр закрыл глаза. Море,
глухо зашептав, мягко сжевало лист.
Как сладка, как ленива нега
полудня!.. Ни облака; на губах солнце и цитрус; с прибрежных
скал меловых над водой
медом плывет пастушья сиринга; белая чайка
зависла на крыле, издалека обманутому взору являя
чистоту невинности.
4
"... но мерою ли греха измеряется красота, Федр?
у древних находим:
осада Трои, багровомраморный Ахиллес
и пенный Гектор:
встреча героев, молниеносная нежность,
кипение голубого льда в медной чаше,
пульс одиночеств, чистота, сухость
мускулистых пальцев, ищущих друг друга
в рёве битвы, в пожаре пространства,
пот и пар, кожа и кожа, стать и подобье,
смертельное объятье,
и печаль, подобная боевой флейте,
когда милое тело, твоим прободенное жалом,
летит сквозь прах и пепел
на сырых ремнях за твоей колесницей.
Это ли не избранничество неба!
это ли не восторг и жар жизни, это ли не зависть
для бессмертных Олимпа! "
"Но Андромаха "
"Утлая Андромаха! что могла она видеть,
глядя на божественное поле мужской брани
белыми глазами, опухшими от слёз и тоскливого страха?
Женщине не дано
ни сложить миф, ни убить друга. Здесь, милый,
классический треугольник
на карте в хрестоматии; и сумма
двух этих катетов всегда больше
гипотенузы, Федр! Подобное сходится с подобным.
Так всюду. Это
есть божий закон от века "
"Что же, в бога
я верю! но, видимо, мало ему доверяю.
У других авторов мы читаем:
когда святой Георгий, поразив змия,
уснул после боя, долг исполнив, тайно
труп змия в ночи восстал, и конь воина к нему прокрался,
конь святого, ещё не снявши боевую сбрую,
и пояли они друг друга, воспылав
мертвенной тягой; и от их союза,
чрез конские ложесна и семя змия,
вышло современное человечество и заселило
земли собою, и небеса пропитало ядом
дыханья; и боле
святых нет и в помине,
равно как нет ни мужчин, ни женщин. Так треугольник
исчезает, остаётся прямая
между двумя; между
концом и началом
ущербного мира. Впрочем,
каких только небылиц ни встретишь
у этих древних авторов, поражённых
избытком воображенья!"
5
" Не бойся себя, мой Федр! мертвое тело
(увы, резвец пастушонок, любимец деревни!..),
как правило, прекрасно
и необратимо значительно в своем равновесии.
Душа его покинула, где-то
едет сопливая истеричка на златых каруселях, в садах метемпсихоза,
со своими прыщавыми
подружками по половозрелости,
плачет, всего скорее,
о вы, пустые, бессольные, силикатные слезки анимулы!
о слоистое бесцветное небо над садом теней!
Плотин ошибался, Федр, ибо печаль его суть грех,
но грех суть чистая радость тела,
мертвого тем паче. Ибо оно
имеет еще одну, свою, подлинную скрытую душу,
не гостью, но наследную хозяйку,
в какие пространства теперь недвижно смотрит
этот белый мальчик, о змеином ли укусе,
нечаянной милости каменистых пастбищ,
отворившей двери, и без того открытые,
мнит он, или чает
новые, до боли старые, утехи,
что ведал на других побережьях,
под бирюзовым, быть может, светилом,
в терпких, ласковых водах алого понта!
кого вспоминал Страбон в Кампанье,
старчески сухо, как бы умозрительно, сидя
на священной могиле сирены Пантеопы,
тупо уставясь в путевые свои тетради,
посреди сезонного карнавала,
в соленых жеребячьих игрищах юных гимнастов,
в центре бешеной жестописи факелов, девами
проносимых! каждое,
Федр, тело хранимо
своей скрытой сутью. Особенно то, что для нас не живо:
труд дитяти, камень, тень камня,
огонь и бронзовый треножник,
изображенный на выцветших фресках
переписчик "Батрахомиомахии", костяной стилос переписчика
"Батрахомиомахии", кожа тельца основа пергамента для
переписи "Батрахомиомахии", облако, возбудившее Гомера
к созданью бессмертной "Батрахомиомахии", и сама война
предмет поэмы как неживое тело. Все одушевлено. В мире
нет ничего, не имеющего души. Мир же,
населенный вещами без оной,
посторонен нам больше,
чем левый ход бустрофедона правому,
чем некрофилия искусству лоз лелеянья,
чем вода вину, чем фаллос омфалосу,
чем ты сам себе, Федр, ибо все совокупно. Иной мир
мир несовокупности, движение без совокуплений.
Странница душа на златых каруселях
это знает, и плач ее существо полнит днями,
и нездешняя зелень сада ест ей очи,
и как она хочет, о, хочет вернуться,
но мертвому телу хорошо и без нее: хозяин
дома! он отдыхает от визита, дремлет,
перебирает книги в библиотеке,
поднимает шторы, бьет мух в гинежеях,
пьет чай, медленно глядя в закат, думая
о своем. Пусть себе скрипит карусель, пусть гостья
пребывает в плену сада! вечер тих,
дом крепок: слюдяное серебро мертвых глаз,
кровля живота, пенные столпы белых бедер,
синеватый пенис как сладкий дымок над трубою,
и фиолетовые уста как засов на воротах.
О Федр, положи руку (как ты еще молод!)
сюда! о не бойся! если вспомнить об Элевсине "
" Довольно!
Вечер сыр. Нам пора.
Дай что-нибудь бедному пастуху он убит горем.
Выше ты упоминал о ветре: ветер
уже почти здесь; этот коварный, с островов,
Эол с гиперборейским взглядом... Не прикасайся
ко мне так! мертвые бесплодны,
и пальцы твои холодны, а речи белесы, как суп из улиток".
" О Федр, но чем я "
"И кстати: прости, ты меня приглашал
послезавтра, к вечеру,
быть на твоем погребении? я не могу.
Я, скорее всего, буду занят; или
болен... нет, заходить за мною послезавтра не надо,
и никогда это, видимо, будет
скарлатина, или ветрянка, что-нибудь
несмертельное, но заразное, так что!..
Извини, если я тебя огорчил.
Ну, идем же. Холодно. Ветер,
смотри, вот-вот покажется из-за кипарисов".
Деянира в аду
В долгую минуту пред тем, как распасться на доли ничто, говорит Деянира:
Где я? Со мною ли
этот свет стекол,
стеклянных предметов,
систем линз, лучей?
О как мне вольно!
Свет мой, уловивший
рыбку меня
удою веревочной,
из вод извлекший
за теплое горло.
Капли стряхну я,
чресла разверзну,
задымлюсь, просохну
под этим солнцем,
под стеклом лета,
пряну я мухой
день мой бескраен.
Стеклянный мой, сущий!
Размытый, бархатистый
пикториалист-луч
чертит, дымяся,
по тебе, дагерротип-муж,
силуэт Деяниры:
обугленная, проявляюсь,
станем едины;
сила твоя хоботом
в твое ж лоно входит
то я, Деянира.
О твоя палица,
муж, о твои копыта!
На всё мы готовы
воссесть, деять фрикции!
Чую чреватость
и тяжесть плода!
Взрастаем с тобою,
муж, в Единого!
Помаваю фаллом!
Регула сладостная!
Вечный посев мой
крови и спермы!
О я муж и Христос мой!
Спаситель выпуклый!
Ты ли явился,
прободав небо тени?
Гвоздь, не ржавеющий
в креста вязких волокнах,
фалл несникающий,
погоняющий колесницу.
Это Пресветлый
Спаситель мой явлен мне,
что речет: "Я есмь утренняя
звезда, и первейшая".
Актеон
Сегодня, знаешь, в полночь время
закончиться также и февралю.
Так всё сидишь у моего окна, говоришь и говоришь,
кухня полна дыма, а сквозняки нашего времени
давно клонят меня в мерзостный сон,
но всё же лучше, когда ты неподалеку: по крайней мере,
хоть не будешь мне писать своих безвкусных писем
на рыхлой тетрадной бумаге шариковой ручкой,
на горной тропе следования которой
то и дело срывается в белое, в пропасть раздражающего
то гласная, то запятая, то жест почерка.
Еще одну можно? можно, можно.
Тебе (но только
пока не кончился февраль!) пока
все можно. Пока молчит за окнами ночной город.
Конечно, я наизусть знаю
все твои новости: и что за тобою не следует мода,
и про промежутки редких рекламных пауз,
и про это ("о,
в нем еще больше вкуса!"), и про бесстилие силы,
и как двое поздравят с двадцать третьим, ан пятеро
тут же с восьмым марта ("сознание клипа, хоум видео вита!..");
конечно, конечно, расскажи еще раз. И еще.
Так беседуют в последнюю ночь февраля
два друга, два человека, человек и демон, олень и безногий.
Скоро утро (еще, нет? ну, как хочешь,
да, конечно, и я тоже).
Ну, ты побежал? беги,
беги же (там, за окном, за каменным горизонтом наших встреч
и голых пространств бетонных бытований, гон, вой; цитата: "Это
не волк, это что-то другое воет"),
Я провожаю тебя на ветреном,
всё еще снежном крыльце, молчу, долго смотрю вслед,
зябко кутаюсь в доху, всем телом вдыхая (нос в воротник)
неожиданно на воздухе резкий, терпкий
аромат псины.
Армагеддон
И так стоят друг против друга,
молча и неподвижно,
и всё не начинают.
И вряд ли начнут: все силы
были израсходованы на подготовку к этой битве.
Остались только добро и зло как таковые.
Вон, взгляни, их до сих пор видно,
и даже отсюда никто не шелохнётся. Ветер
шевелит обвисшие хоругви (что достаточно странно:
откуда бы взяться ветру
в абсолютном пространстве, где нет воздуха?).
Элегия на уничтожение последнего оборотня этих мест, приуроченное к Рождеству
Рождество безмерно.
Ночь на исходе. Январь как кол, вбитый в сердце,
полон рот чеснока;
хвоя, цитрус; бальзамированные тела елей.
На кристаллической поляне нож, воткнутый в пень, одинок.
Последняя кровь этих мест
негустая кровь древнего, как звезда, волколака чащ
вытекла в снег серебром. Жизнь
потрескивает, остывая. Последним был этот гон, как и все последне.
Видимо, изношена ось, в механизм
проникает ледяной песок.
Три лыжни ведут в Вифлеем:
деды-морозы везут подарки, их
чернофигурные тени бегут красною охрою сосен,
хрусткими лапами пихт;
пусть их долог. Но некому выть вслед.
И ясли в Вифлееме пусты, ветер и снег
намели у входа сугроб.
В толще трухи
подарков, нанесенных сюда за века,
мерзнут паутины и гнезда незрячих крыс.
Чучельщики и серолицые истребители волков
насельники пустынь Вифлеема
размножаются здесь тысячи лет,
но никто никогда не рожает детей. Только всходит и всходит, раз в сезон,
в серых, как мех, небесах таксидермическая звезда.
Перед Пасхой
Пламя свечи, оставленное в детской на ночь,
тихо поет о спокойствии ночного пожара
и содомических играх огня и занавески.
Девочка вряд ли спит: завтра
уже весна. Послезавтра, в полдень,
на стене оживет выцветшая картинка
страшных Христовых страстей, и по обоям
вниз потечет типографская кровь, и в смешеньи с зеленым
глубокую даст терракоту. Девочка ожидает Пасху.
За лунным окном завис
весенний ангел,
он держит в руках голову святого,
белую и наглядную, с глазами, как крашеные яйца,
и тонкой, паутинной иглой
наносит на алебастровое переносье
зияющие дыры веснушек.
Ангел внимателен, пальцы цепки и привычны к делу,
под иглой поскрипывает кожа.
Девочка в постели неспокойна: на полу умирает
наперсник ушедших забав,
милый мишка, запрокинулась голова из опилок,
потертости плюша подобны полюсам хлада,
глаза-пуговицы клейки на ощупь,
а из пуза торчит, покачиваясь, пружина,
на ее ржавом острие капелька млечного яда.
Уколов палец, девочка ахает,
и забытые имена мячей, леденцов, полишинелей,
тосковавшие по отворяющему заклинанью,
заполняют пространство. Но девочке не до них.
Высасывая кровь из пальца, девочка млеет,
и палец, размазав розовое по подбородку,
сползает по горлу, по тощим ключицам,
по карамельному животу под батистом рубахи,
и ниже. Яд весны проникает в лоно,
до поры приросшее к душе, как младое
ядрецо ореха к влажной скорлупке.
Палец ныряет вглубь. И еще. Медузы
и рогатые змеи, почуя весть, всплывают со дна
и, сокращаясь, гаснут. Столпы пузырей.
Девочка, стискивая крик, шепчет
сквозь зубы, и тугое мановенье
шепота вызывает ветер в стылом поднебесье,
и предрассветная пыль вздымается ввысь,
словно моленье о чаше, умеющее скрыть свою природу.
Дедушка девочки спит за тонкой перегородкой,
холоден сон неглубокий, сорочий,
и лежащие на топчане члены,
вперемешку с амулетами увяданья,
как бы отъединенны, не слиты в тело,
слово хворост и пакля
в строгом хаосе погребального костра,
потерявшего под дождями форму своего существованья
в бесконечном ожидании спички.
Горбатый бог Бес, сидящий на корточках страж счастья,
как фосфоресцирующий иероглиф,
поглаживает в темноте старческую ступню
и беззвучно плачет о былом друге,
о молодости губ, о смелости силлогизмов,
о том, как амулет переживает владельца,
как пусто и страшно счастью без человека
в предрассветную ночь, и как одиноко
сфере пространства
без мыльной радужной оболочки.
Бог сморкается в одеяло,
лижет слюнявым жалом милые веки,
седеющий пах, сандаловые пальцы, ногти,
и вдруг коченеет, вспоминая о Пасхе.
Ветер тем временем неумолимей.
Ночь иссыхает, как кофейная гуща,
и результаты гаданий гласят лишь одно:
рассвет. Ангел бросает незавершенное рукоделье
и летит за рощу, в ближнюю церковь,
задавать колоколам густого корму,
ибо время поста истекает, грядет утро звона
и света. На коньке крыши,
до поры безучастные к весне и говенью,
залетная упыриха и ручной степенный кенарь
продолжают беседу
о преимуществах женских форм над мужскими
при склонении Тетраграмматона,
как его понимал Бэда Достопочтенный
в своем "Порицании "Де принципиис" Оригена",
а равно и о тщете, и о лунных болезнях,
а равно и о том, что соль, основа всяческой крови,
выделяется и оседает, когда кровь, леденея, плачет,
когда невозвратимо тоскует
кровавое сердце той, последней и, как соль, вечной,
что, вопреки небу, оглянулась и видела, как расцветает
огненная Пасха над Содомом.
* * *
Восстань, Адонис! о Господе,
затекшие персты разминающем, ток крови творящем,
вествуй!
Смущены и зевесовы молнии, и Геры сосцы гранитные,
олимпийцев лики костенеют; как ногти,
отполирует их Господь это время Его.
Танец Его на лугу светил
бел и зелен, персты
вихрем мелькают дивно, фаланги потрескивают,
мизинцы и средние:
любовь, и война, и охра гончарных дел, и ты,
мед торговли, и золотое скотоложество,
и похищенье олив!
Сам Эреб донный, внимая, глядит в сторону,
города рушатся, в корчах стовратые Фивы
нашего времени, поля плена пучатся,
и небеса винны, изумруд и пурпур точат!
О танцуй и ты, млечный Адонис,
когда господь трясет кистями рук!
траура несть олимпийцам! о заусенец
левого мизинца, Иапет прародитель!
и вы, мирт, мускус и нега, блещущие лядвиями, Лекори
и Гелазия нежная!
Анакреонт. Осень в горном монастыре
О осень посредь высей сих, нежна, неожиданна!
Во имя Отца, и Сына, и Святого Винного Духа Ампелос,
Лисенок мой девочка! Сладостно, о, поперхнуться
Виноградиной рыжей, пушистой, сияющей дымчато,
Хрупкокостной, терпкосвязующей,
Здесь, в изгнаньи, вдали от клубов времени милого,
Сладко, как смерть, как калос кагатос, как пепел остывший костра
Дионисий, политый вином и мочою щедро,
Как тлен плода, как пух нездешних долин;
Так начинаю осень мою с виноградиной в горле,
В горах, где лоза не растет, где соков не точат,
Где согбенный монах, неверной рукой оргазм подгоняющий,
Целует плечи одеревеневшие служки ушастого,
Чьи мотыге и ведрам покорные руки потеют, а прыщи лиловеют,
Ласкает тайно и злобно, кадит демону-зеркалу
И падает в покаяньи затем, тараканов давя и рыбьи
Кости сухие сухим, воровским лбом, Ампелос,
Он тот, кто себе наказания жаждет, как вору тленному,
Ввек не сподобясь украсть; в этих горах, в отъединении,
Где тирс кровавый иссох, а в руке тяжелое било
Звонаря, где колокол густ сквозь туман и взывает к спасенью,
Не к белой беседе, не к соли и солнцу, Ампелос мой виночерпий,
Юница, в поцелуе кровоточащая, былая, в кельи сии сходящая
Мимо зеркал, что по плесенным стенам щедро развешаны,
Мимо источников света лампад усыхающих,
Ни зеркалам не дающаяся, ни под лампадами
Тень не роняющая, рдяным туманом вина
Стройно текущая, словно веселых строй силлогизмов
В беседу мудрых, возлежащих изысканно
На белых камнях, в соленых морских виноградниках,
Поцелуи дружбы дарящих и принимающих,
Слова и слова, слова и себя, себя и себя вольно сояющих,
О инкуб вода, суккуб Пифон винный, истовый,
Клубящийся мерно, бегущий предвзятости!
Осень и старость, Ампелос. Все возвращается, стеная,
Но плоскости сдвинуты, и родовые гнезда разнес борей.
На столетней груди поэта, средь проволок влас и пигментации
Ладанка с чесноком, скудость угла зрения
Взгляд, изгибаясь вспять, внутрь ныне обращается;
И, в горле встав, сладкое дитя-виноградина
Уже не пьянит, но преграждает дыхание;
О не бойся, Ампелос! отделись от стен кельи полуночной,
Запаха чеснока не страшись, пой, танцуй, красуясь подмышками,
Винным кармином губ, лазурью ягодиц, филигранным витьем икр;
Не бойся! к стене лицом обратя распятие,
Распни старую память, два прокола сделай,
Высоси виноградину! Туман сгущается; зубы гор иступлены;
Милости просит натруженная медь колокола,
Осень нисходит на монастырь; вытекает дыхание
Мраморным горлом. Мальчик Анакреонт,
Пятясь, тихо уходит, вжимая в живот лисенка возлюбленного,
В живот и вверх, туда, где осенне пульсирует
Неотвратимость.
Павел рассказывает о своей встрече с Христом во время миссии в Китае
Проповедуя язычникам, бродя одиноко
по улицам Восточной столицы,
на исходе морозов, когда еще седы черепичные крыши,
я его встретил
в одежде чиновника двадцать второго класса;
он направлялся
слушать пение Ли Двенадцатой,
приглашенный кем-то из высших саном,
и, увидев меня,
молча приложил к губам два пальца.
Господь и Бог мой!..
Два его сына держали хозяйство в деревне
(третий был, как узнал я позже,
казнен императором по оговору иль досадной ошибке,
кою, впрочем, владыка Поднебесной
поспешил исправить, и, оправленная в яшму,
голова была возвращена семейству
с присовокупленьем извинений
и бруском серебра, на две сотни лянов).
Его трудом последнего года было
следить за строительством дамбы.
Сто сорок две он стер кроличьи кисти,
и глаза его были красны, как очи дракона,
от недосыпания, а ноздри
так и точили пар, словно
ноздри киноварного цилиня,
знаменующего доблесть и совершенство
наступающего правленья.
Досуг он посвящал, по последней моде,
завариванью чая, и в сем шафранном искусстве
ему мог противустать, по слухам,
разве лишь Цао с горы Шоуян. Слезы
так и лились! но он хранил молчанье,
отвечал мне застенчиво и односложно, улыбаясь
рассеянно; впрочем,
в день моего отъезда,
когда мы сидели у пристани в павильоне,
он сочинил восьмистишье,
изящное, без единого сбоя рифмы,
и поднес мне его написанным на куске шелка
неплохим стилем
"Листа, изъеденного червями".
Вероятно, все его жизни
были уже позади. Он был подобен
деревянному языку колокола, пережившего
пожар храма.
Я уехал. Над лодкой
стоял туман. В тумане,
тоскуя, низко пролетела цапля.
Но, собственно, зима кончалась. Сливы
в тот год обещали цвести вечно.
Павел играет в шахматы во время миссии в Китае
Апостол язы́ков, Павел, в этой древней стране
всегда был подобен рыбе, хотя и на сковородке, а не на глубине.
Отец Церкви Христовой, Павел, на Хуанхэ проповедовать драконам ходил.
За шесть лет своей миссии двух китайцев в лоно веры он обратил
(правда, один через неделю после крещения умер, и не диво ему было девяносто два).
Апостол иссушен телом уже, он беззуб, шафраннее Неба стала его голова.
Павлу пора домой много лет он нес Слово по течению темных вод.
Се багаж собран, в вечер отъезда с тенью Конфуция в шахматы он играет, в павильоне у пристани; лодочник ждет.
Ты светел, друг мой! Павел партнеру сказал,
беря у него слона. Ибо традиция твоя светла, как яшма, и тверда, как металл.
Иероглиф "цзинь" читается и так, и этак, белое добро есть черное зло,
и наоборот; и если Зверь в сих плетеньях знаков ухитрится прочесть вашу душу, то, считай, ему повезло;
и шахматы тож. Стиль игры твоей зерцало поколений и вельми изощрен,
и незыблем, как канцелярии Неба! Но гляди: наступает конец времен.
И вот: белые фигуры белеют, черные чернеют, и к исходным идут местам.
Правила игры здесь не помогут Бог-Отец не ведает правила сам.
Правила игры ведает только Князь этой игры,
и в битве против него они не подмога, ядовиты они и стары.
Господь же невежествен, Господь дитя. Тем сильнее его человек,
что знает все правила, но волен отринуть их. И, во имя Отца и Сына, новый начнется век.
Павел взор обращал горе, крестясь, и вздыхал,
а незримый, на той стороне доски, беззвучно ему отвечал;
чай клубился в фарфоре, кончался век, химеры вечного сна
таяли с паром; мерцала звезда в проеме окна;
и так в павильоне, у темной реки, длилась и длилась игра;
и лодочник так и уснул, не дождавшись; и свет горел до утра.
Въезд Христа в Иерусалим
Возле Сузских ворот пестро, людно.
Двунадесять языков поют, говорят в двунадесяти ртах.
Пушистым, опаловым источником света движется ослик.
Слепой взахлеб рассказывает глухонемому
историю своей жизни, чертит
яркими, разноцветными пальцами силуэты персонажей
в своей теплой, весенней тьме.
Оранжевая собака, без видимых признаков пола,
обнаружив в ослике как бы единоверца,
скачет за ним, лает,
старается ухватить за ногу; блохи
так и светятся в шерсти веселыми огоньками.
Ослик молчит, улыбается, не поднимает глаз,
все идет и идет.
Колышутся пальмовые листья.
Христос отвечает одному, другому,
машет третьему рукою, не прерывая
беседы с попутчиком; попутчик убийца,
замышляет карминное убийство с помощью
серебряного ножа молодой луны;
он описывает будущее свое деянье
в таких красках и запахах,
что сам же с наслаждением жмурится:
как вкусно, как просто быть самим собою!
Христос ласково кивает ему; ослик
идет. Толстый, багровый евнух-пекарь
ломает охру испаряющегося в синь хлеба,
бросает вверх, и влево, и назад;
и тоненько, безголосо, счастливо поет
стеклянную песенку долины Хином. Ослик
принимает с его ладони корочку
мерцающими губами, и жует, и все идет и идет.
На бирюзовых ветвях прибазарного дерева,
самого старого в городе сегодня,
разместились летучие символы Пасхи:
крепкий, коричневорозоватый хуек
держал путь с озер, где играл в пятнашки
с голосистой ребятней рыбарей; устал;
почистил мягким клювиком потные колечки волос,
свесил яички с ветки: в этакий Божий денек
только бы и отдыхать! ан нет: каков живчик!
увидал на соседнем дереве
старую, сморщенную, золотистую куричью жопку
и вызалупился на пожилую красотку,
так и таращит влажный свой, красный, тугой глаз!
Взбух, заиграл и плачет
белой, густой слезинкой
о тугой своей, неизбывной силе;
а куричья жопка радуется
прошедшей своей, далекой юности.
В проветренном, глубокоголубом небе
над цветущим Иерусалимом
вслед за осликом плывет молочное облачко,
подражает ослику, важно, игриво несет на себе
ангела, трогательного дауна Сфирот:
вышел на прогулку а тут внизу так шумно,
так увлекательно!.. ангел, растягивая лиловый рот,
от избытка весеннего ветерка в теле хохочет,
слюною блестят лимонные, широкие зубы;
он задирает подол и, принимая участие
во всеобщем бурлении, мочится вниз,
на город, желтое, дымчатое
в полете распадается на доли спектра,
и над весенним Иерусалимом
радуга повисает. Ослик
проходит, как невеста, под сияющим коромыслом
и дальше, идет и идет.
Молодые левиты метелками
взмели изумрудную пыль в храмах;
старые фарисеи черненые, тонкие иглы вонзили
в белоснежную Тору;
а меня так затолкали в толпе,
так двигался ослик, так пели
на качающихся ветках
чудесные летучие символы любви и пола,
так текло облако в небе,
так ритмично реяли пальмовые бриллиантовые листья,
что в моем сердце,
в самой глуби его вестибулярного аппарата,
полного льда и колокольцев,
что-то нежно качнулось тоже,
сдвинулось, ухнуло гулко
и я почувствовал, как под моими ступнями
румяная, плоская лепешка Земли
мерно, бережно,
так же, как и сердце мое, гулко
плывет в бездонном, чистом, минеральном океане
вечной жизни.
Росс восстающий
Смертельно, липко спится в час заката.
Не спи, о росс! кругла твоя природа
И замкнута как рыжая лиса
Замкнулась в круг, капкан сгрызая с лапы.
Не спи, о росс, о статуя, о феникс,
О выделки березового дуба,
Песчаника и сердца командор!
Довольно спать тебе: уже весна!
Ресницы палые дрожат, как вещи стрелы,
И пахнут дерном брови из парчи.
Восстань, взгляни ей в ржавые глаза!
Не вольно ль, росс: содрать ее, как плеву
Нетолстую и серую, скатать,
Как пленку, с красной плоти городов,
Сплести венки, наладить обращенье
Кипящей сукровицы в узловатых жилых,
Расправить плечи пряные и локти,
Умыться горстью мать-сырой земли
И волею гармонию поверить,
И воспитать младенцев в ветре песни,
И современников развешать на столбах.
Колыбельная
Я дьявол.
Глаза мои строги и величавы,
Дух мой скорбен,
Мышление шаловливо,
В нем, как в кроссворде,
Есть место несовместимому.
Я лечу над Россией снега, снега, огни,
Дымы, дымы, гул, снега и дымы;
Я как ночь.
Размах моих крыльев неизмерим.
Мое дитя на руках уснуло моих,
Руки затекли а ведь путь так длинен!
И я, пробуждая ребенка, пою
Ему песню, качая его туда и сюда:
"Ты, россиянчик мой маленький,
Россиянчик любимый мой
Из исхода столетия,
Агу, агу, отвечай отцу!
Если не будешь спать
И будешь верно мне отвечать,
Я подарю тебе головоломку
Серый кубик с черным квадратом
На каждой грани.
Я подарю тебе груду красивых, дымящихся
Кишок, еще теплых,
И сможешь забавы для
Ты сам набивать колбасу.
Я подарю тебе скальпель, он проникает в мозг,
Ты вырежешь им кусочек коры себе
И будешь иной, нежели все, и единственный
Имя твое я впишу в каталог и никогда не забуду.
Свободу уютную я тебе подарю.
Проснись твой сон порождает чудовищ,
Не спи твой отец с тобой,
Ароматный мой, серный, агу, агу!
У, какой терпеливый за это тебя и люблю!
Потерпишь еще, покуда не прилетели?
Знаешь ли, милый, будь до конца моим!
Смотри позади нас новая всходит звезда
Со страниц и экранов,
Это моя звезда, а твоя погремушка; это тебе,
Греми в нее и не плачь,
У нас с тобой богатый багаж борьбы за свободу,
Наберись, мой мальчик, терпения.
У, мой хороший, еле-еле
Мы избегли Эдема,
Порционного рая,
Где, как змей, змеится вечная очередь
За запретным плодом.
Потерпи, милый твой номер, что написан на ладони твоей,
Я передвину в первую тысячу!
Если не будешь спать
И будешь верно мне отвечать,
То будет теплый ад в сердце твоем,
Теплая воля будет стекать с рук твоих,
Только терпи и храни для меня свою русскую душу:
Агу, агу, скоро мы прилетим!"
И он просыпается, всхлипывая со стоном,
Ворочается в моих руках,
Улыбается мне улыбкой веков
И глядит глазами цвета пеньки.
* * *
Тишина... всегда и везде, всю ночь,
Страшная любимая,
Как страшны любимые все,
Оправа для шорохов.
И ты, лежащий в коконах
Мяса, мозга, одиночества,
Белья нательного,
Одеяла власатого,
Помещения спального,
Дома (Дома!) о дуновеньях, тенях, дымоходах, окнах,
Что ты для тишины обставшей? шорох.
Пушкинская элегия
Августу В., с упоминаньем: хотя на русских елях и не растет
голубых яблок, но последние достаточно вкусны, а огрызки их скользки.
До него не было ни стихов, ни речи.
Забавно и горько,
когда и после него их не будет.
Осень времен нас всегда застает в дороге.
Остановка в Болдине. Дальше некуда, милый:
мир в холере. Карантин посторонних небес.
И ты остаешься гостить бессрочно.
Дом без хозяина пуст. С утра мглисто.
Слуги разбрелись по кислым дорогам,
и некому подать кофе без кофеина.
Ни бриться нечем, ни вспороть вены
осенью все острое ржавеет.
Сядь у окна, перетасуй карты,
клади пасьянс то так, то этак и все выпадает
Пушкин, никто другой. И не диво:
Пушкина в этой колоде четыре масти.
Не развести ли засохших чернил, да за сказки?
Но Болдина твоих текстов
никто, увы, никогда не узнает,
разве что два, три раза
в гробу повернется
костяная русская муза.
Счастливица муза! ей довелось умереть первой.
Когда к тебе сюда доберется
холера века, то последнее, что ты увидишь,
будет все тот же
пасьянсный Пушкин, сорочье низкое небо
и бесконечный до немилосердья конец света.
Как хочется домой, друг мой нежный,
друг далекий, перистый мой облак!
Мы, конечно, знали об осени но неужели,
неужели наше лето было так уж длинно?
Кэрролл
Перевернув страницу альбома, он
смущенно пояснял:
"Видите ли, теплое серебро зеркала
(а кстати: и сколько его, серебра, и
чего-то лунного, в химии дагерротипов!)
больше всего мне напоминает детский животик;
когда это поразило меня впервые, я как раз брился
и сбрил себе кусок желтоватого горла.
С тех пор я, видите ли, немного заикаюсь".
И снова переворачивал страницу,
и кивал, и кланялся. Вот Дженни, Анни, вот
Алиса, и Кэрола; доброе утро! он часто плакал, касаясь губами фото.
Теплое безумие зеленоватого
английского утра
не оставляло ему места для однозначных тонов;
из каждого его асимметричного зрака удодом
глядел спектральный анализ, месмерически
останавливающий радужное белое колесо в его
экспериментальном кружении. Белого не было.
Серебро
было единственной доступной ему формой
приближения к истинной белизне.
Еженощно он нырял за жемчужницами
в молочную, с сукровью, глубь
дагерротипов, где в донном хороводе кружились
синеватые подколенки, дутые губки, локоны,
неразвитые грудки (развитые
виделись ему яйцами Хаоса, чужого бога, ласки и математики; и не
по оксфордскому ли обыкновению
из двух приносимых на завтрак яиц
одно бывало тухлое!)
Не все ли равно,
если любви как целого больше нет и не будет
(и какая разница, кто вчера это сделал завтра?),
если с божественного лимона сняли шкуру, и он распался
на дольки; не все ли, он полагал, равно,
если единственно верное зеркало разбито, и обнажилось
зазывающее зазеркалье; не все ли
равно, кто и во что вцепится в детском
страхе и плаче! страх и плач разлиты всюду. Они одни
и остались у нас, маленькие дольки, альвеолки любовей. Страх
и плач в детской: не гасите ночник, жалейте нас
за наши сладости и маленькие причуды! плачьте с нами! ибо
нам так гулко, так одиноко в наступающей темноте!
Серебро дагерротипа, он считал, вот что проступает в темноте.
Молочные девочки вот кто, он считал, могут вступать
за разбитые зеркальные пределы и возвращаться.
Не запрещайте, говорил он на лекциях, девочкам
приходить ко мне ибо
их есть.
Безголовый сонет, вольно взятый из истории об Иосифе Плотнике
О Муспилли! улетевший вдруг сынок и врезавшийся в сказочные еловые топи острием,
Ты всегда был наконечник, а я-то лунная полоска топора, ты сталь в оправе из олова, о мой, а я абразив и слюда.
Ты врезаешься ныне в толщи, к центру светлой земли, и не сбережет тебя деревянное слово мое,
Не склеит волос смола кедра, говорю я, карр, более никогда.
Я, убоже, бреду за хвостом дромадера и мухами, улитками соли изошло мое зрение, в аппендикс Аравии занесла меня эта река.
Здесь крест окружают кругом, по-гадючьи поют; бреду я, сынок, по следам вряд ли вольного стрелка,
Что с оттягом метнул стрелу, ныне нижущую на себя сферы Севера, исходящую быстрей своего оперенного звука,
И теперь на привале, у песчаной норы одного магрибинца от коего привет тебе, Муспилли, во вторых строках!
Он все гложет керамику книг, он почти враз вспомнил и ясли, и звезду, и ягодички твои, и еще; и мы с ним, знаешь!.. (вспомяни старика)
Тот, кто сонет учит, Соломон дон Дукка.
Новый Нерон
Властвуй,
певец "Ниобы", пой день сей прободенным горлом!
ты, что восставил
крашеные подмостки
в алтаре Церкви, и лики
икон изнутри выдолбил, и, на сокки взлезши,
новый миракль явил:
"Снятие Змия Со Креста".
Се! толпы текут, внимают пению,
мерно рукоплещут;
несть неофитам числа, амброй
и ладаном пахнет в воздухе спертом, и землею;
и белую бессонную христианскую полночь
озаряют, подобно полутонам факелов, атеисты,
на бесчисленных столбах пылающие
в садах.
Психэ
Эти, Лесбия, кипарисы, вставшие на котурны,
Совершенны, подобно вазе небес, и чернофигурны,
Этот сиреневый дом, серый на саже, из песчаника и слюды,
Где нечто было у нас, где тебя я познал и меня знать не знала ты,
Эти жертвенники Сафо и Гекаты, муравейники, впитавшие кровь ягнят,
Эти комнаты, кладовые, и высохший в чаше яд.
И запертый гинекей, и ключи приржавевшие к руке
Это зеркало в черной пене, на черном морском песке,
Жилка в мраморе, зеркальная буква, что тексту напева не придает,
Начертанье изгиба лобка, въедающегося в живот,
Оттиск страсти краснофигурной, Лесбия, круг меловой,
Стройный хор ушедших подруг, цирк, прободенный сорной травой,
От которого девичьих млеющих пальцев не отлепит вовек луна,
Ибо луны и в помине нет, да и была ли она,
Только это чрево, этот распад в ночи,
Запах Стикса и тины, невидимые угольные лучи,
И, как молния нежная, разгоняющая тьму,
Змейка пурпурного огня, нить, что тянется к одному,
Тому, Кто поет и летает над бездной ночной воды,
Кто и сам и вода и сосуд. И ты, о Лесбия, ты.
Вейся, змейка, пылай! пора
Выйти в ночь, геометрией черных лугов, и идти до утра
Вверх по склону, от моря, пока за спиной не погас
Этот плачущий, плачущий огнь, так никчемно блеснувший для нас.
В сумерках
Паучье серебро: сумерки.
Но вот вносят лампу словно
теплая моча разлилась, тронула сердце
уютом. Семья за вечерним чаем.
В углу, подле тоненький мальчик.
Ему шесть лет.
Он слеп от рожденья. Внутри него тьма.
Он, как всякий слепой,
свято верует в свет, который снаружи,
в свет и его славу. Ощупывая руками
мордочку ежа ручного,
он плачет от красоты и силы
переполняющего его тезиса света,
и, одной рукой держа питомца за горло,
другою давит ему на глазки:
верь же, братец, и ты! ежик фырчит, бьется,
бледным двоеперстием входит в него Символ Веры,
глазки его текут по детским пальцам
благодарностью неофита, мальчик
вырастет и станет миссионером,
новым апостолом языков. Он мал, но истов.
Он тоненько запевает нежную песню,
Своим дребезжаньем
ему из кресел вторит дедушка,
дни которого легче перьев. Он утл,
но любит чай с пастилою,
как любит и спеть вместе с внучком.
Волосы в ноздрях дедушки трепещут,
слеза свисает с гноистого века;
он затягивает второй куплет, но тут же
давится пастилою, заходится слюною и лаем
рот уже не вмещает и сласть, и песню,
надо выбирать вот она, осень духа! вот мудрость!
вот рассечение твари надвое!
дедушка умолкает, подбирает с пола
и с колен выпавшие изо рта кусочки
и часто, живо жует, умильно глядя на внучка;
и только слеза блестит, огибая бородавку.
Женушка главы семейства
размешивает в чашке сахар. Она горделива.
Подбородок ее топленый мрамор,
артезианские поры глубоко дышат; она довольна.
Она только от исповеди. В местном храме
она призналась, сидя у занавески, доброму падре
в двух своих, трех ли прегрешеньях;
теперь душа ее чиста и до невидимости прозрачна,
так что бог, буде взыщет грешных,
не сможет ее увидеть.
Таковы свойства прозрачных,
выскобленных душ! Мать семейства,
она пахнет кровью и мылом.
Взгляд ее загадочен и подобен
четырем отверстьям в пуговице из перламутра.
Всем своим мужьям она рожала только слепых деток.
Она почти не имеет отраженья
в медном начищенном самоваре. Чай клубится.
Часы стригут сумеречную шерсть.
С последних лучом заоконного заката
зеркало на стене плавится, словно
жидкий воск, в который бросили уголь;
и сквозь алюминиевое свеченье,
со скрипом в позвонках пригнувшись под рамой,
входит муж. Мальчик обрывает песню,
самовар остывает, в варенье окаменело
падает муха. Женушка перестает улыбаться.
Муж нерешительно стоит у порога.
Он устал.
Он вернулся с охоты у пояса
подстреленный ангел. Муж молчит,
немотствует и семья: к тому,
кто приносит с охоты ангелов, его семья
относится сдержанно. Или
не относится вовсе. Ибо тот, кто
идет в поход на ангела, как правило,
бывает побежден. В интересах самьи
уловлять следует только демона: демон
есть брожение и страсть, и он есть соль и лимфа
чаепитий в сумерках.
Только демон способен собою наполнить
фамильный чайный сервиз на шесть персон.
Тот, кто идет в поход на демона,
как правило, побеждает: кровь кипит в кубках,
слюна клеит жилы, ногти
с хрустом растут ввысь, будущее реалистично,
чай не стынет, не плесневеет багровое варенье,
и время, прохудившись, не каплет
над столом и уютом. Да и
демон в любом виде хранится долго,
заготовленный впрок; ангел
тот если на что и годен, то исключительно
в немертвом виде.
Это знают все те, кто в браке,
как в чаще. Знает и усталый охотник,
пришедший сейчас к столу.
Молчание густеет, как цикута в чаше. Лампа чадит.
Металлический сверчок под полом,
клича тьму, начинает сатанинскую мессу.
Тот, кто создал и заставил двигаться все это,
кто кипятит этот синюшный свет предночи
в нечеловеческих лабораториях, расплескивая неосторожно,
смотрит сверху с бессмысленным любопытством,
окунает бритву в спирт, делает запись
алым чиркающим почерком по страницам голубой кожи
в своем дневнике натуралиста.
Газета
Чорт есть русский интеллигент, есть
профессиональный оппонент. Чорт
есть вообще. Он как бы существует.
Он насылает морок умозрительных энурезов,
делает уродца-младенца Спора бабище коричневой Истине,
полемизирует, прется под окнами
в глухую нечистую ночь,
тайно вылезает
из механически повторяющихся, как некий
адский принцип, скачущих по желтой мочевидной бумаге
рябых и криворылых черных столбцов,
и когтем, под которым сажа, перхоть,
рвет плевы цельности, радости и сообразия
у дев, спящих в отдаленных, тихих,
синих русских деревнях,
а то водит над их очами синюшной залупой,
делает дымный знак
и во сны вводит политозную похоть;
так чорт смрадно бытует
в косных, смущенных сказаниях русского народа,
зовут его "враг";
чорт водим силами, высшими себя.
Чорт одержим идеей конца времен,
зеленого, как плесень, и коричневого, глухого,
чорт эсхатолог странного закала.
Чорт, как правило, часто ликует, мохнатый,
сорный, сиворылый,
гнилоклыкий,
среди вьюг и дымов последних известий,
чешет меж лопаток длинной палочкой сплетней,
празднует победы, пия лампадное масло,
прилизываясь к сукровице трещин,
что покрыли землистые ступни русских юродивых.
Чорта может видеть на нечетких, серых,
ревматических фото в газете
единый, кто чорта не боится, старый, седой,
белоснежный помещик.
Напротив, только помещика и боится черт.
Помещик живет во все времена года
в широком голубом, алом поместье;
его крепостные силы в плодосбор сбирают
с черемух налитой свет, поют песни.
Глубоко усевшись у огня
в вишневых и яблочных своих креслах,
помещик коротает зиму.
То ли под усами улыбаясь, то ли нет, трубку
раскуривает, раскрывает газету
и чорт ну метаться из полосы в полосу,
с шапки в подвал, ну нонпарелью виться,
ну изгибаться тенями клише! чорт верует в помещика,
но дрожит,
чует щетинистыми гундосыми ноздрями,
что высшие его авторитеты и водители
вдруг оставили его здесь на расправу,
одного, в старой, крепкой, скрипучей, как время
и звездная рождественская зима,
барской усадьбе: а ну как схватит,
сомнет, сломит! ну как извлечет вон
и снесет за шкирку в клозет, и, уютно кряхтя, воссядет,
и вечным адским вопросом,
политесом серного морока, крепко вытрет
мозолистый свой, простой, но суровый зад!..
Но помещик все сидит; и уж не глядит в газету;
и дремлет;
трубка тлеет; искорка прыгает, пыхает,
и в желтом, сыром листе, в самой сердцевине,
явилась вдруг нечаянная дырка шире и вот обнажает
скрытую до времени,
но теперь уже растущую въяве пустоту, вполне гулкопустую,
бесцветную, но с алой, жгучей
каймой огня, ползущего по самому краю.
* * *
Твоя комната пуста и полуночна.
Окна без штор пустоты
там, где росла печень, свистало горло.
Голо, не занавешено и зеркало.
На первый взгляд, все как всегда, но и первый,
и следующий за первым, взгляды
нет сил поднять выше, один на один оказаться
со своим струящимся в электрическую ночь отраженьем.
И тонкое белье гладко, прохладно пылает
на теле и в зеркале но что-то не так: видно,
швы немилосердны, не предназначены
для ягодиц мужчины, и натирают память,
и один и тот же день в августе
покраснел и воспалился, и источен до гноя.
Что в этот день было? ты замер,
так и сползла с синего плеча желтая бретелька,
и плачешь: там, в зеркале, нетоплено
и гулко от скуки и воспоминаний о приязни былого.
Позвоночник скрипнул; где твоя былая гибкость!
как ты умел увертываться и всегда оставаться
за спиной у божества,
как скользил сиреневой тенью, словно танцевал!
Кого сегодня пригласишь ты на этот фокстрот?
радио осипло, такты музыки теряют связь.
И плакать не стоит: вряд ли
ты постарел или изменился, и не захлопнулась
крышка ловушки, и не возобновился
в твоей абстрактной комнате, ночью,
вечный спор Сфинкса и Химеры,
да и вряд ли зеркало лжет беспощадно видимо, просто
оторвалась и укатилась
алая пуговица от белой рубашки.
Ойлин. 4
Красные лошади в полутьме конюшни.
Серебряные овцы на медовых
склонах холмов.
Песня овода. Перистый полдень в голубизне.
А серый, гибкий и теплый,
как глиняный дым, кот,
любимец мальчика, умер.
Стеклянные глаза отражают солнечный луч;
и мальчик, задумчив,
хоронит его в грядке
рдеющих маков. Сладко
пахнет прогретая полднем земля.
Бабушка видела, как тяжкая, коричневая телега
скрипло, глухо
переехала его, вплющила в пыль дороги.
Мухи прилетели к нему, справлять
изумрудную и чернильную тризну.
Бабушка вяжет: нижет
сизые петли котовых кишок;
озарения спиц, вишневое кресло
среди укропа и мелиссы.
Но вот на минуту подняла лицо,
улыбнулась милому внуку
и ах, как же я сразу не догадался!
Ведь это Ойлин ласково сияет
в стеклах очков, на кончиках спиц,
сплетает узелки глубокого лета
в салфетки кружевной, самоценной тишины.
Ойлин. 6
Сколько еще лет, женушка, проведем мы вместе!
Сколько медленных, до пустоты переполненных минут ночи
мы будем лежать, ни о чем не думая, плечом к плечу,
прислушиваясь к шорохам засыпающего дома,
ловя кисловатое дыхание спящего рядом,
глядя и не глядя в волшебную
чернильную темноту нашей жизни.
Сколько горя и невыразимого счастья
выловим мы в чашечках нашего утреннего кофе,
а дочь сколько взглядов,
непонимающих, но полных искорками догадки,
бросит она на нас поверх своей кружки молока, и сколько
коричневых, цвета супружеского сердца, колечек
из-под этих прочных, мерцающих кофейных чашечек
впитается в скатерть, совьется в цепь,
хранящую жизнь, держащую на привязи
чудовищного Фенрира волка
наших смертей и разлук навеки,
сколько, о сколько,
прежде чем все-таки добьемся своего, и нам
воздастся по заслугам сбудется простонародная примета,
и мы станем так похожи друг на друга!
Говорят, так бывает и с супругами,
и с животными, и с вещами. Да и как иначе.
И о, как слезна и сладка будет тогда наша благодарность
силам и престолам горней славы!
Я буду тобой, ты мною; правда,
не скоро и не сразу.
И все-таки
я вздрагиваю, и мягкая игла трогает мне сердце:
ведь чтобы превращенье вполне воплотилось,
не придется ли мне (нет, не могу представить!)
поделить надвое
и твое светлое, тонкое царство, Ойлин?
Ойлин. 11
Двенадцать открыток
послал к будущему рождеству я, Ойлин!
и все двенадцать вернулись обратно.
Или я просчитался,
и прошлогоднее рождество было последним? или
неверно надписаны адреса?
Перечитываю и не могу прочесть,
и не узнаю почерк.
* * *
Я бог Авраама, Иакова и Исаака.
Ну а ты-то,
собственно говоря,
чей?
Я...
в кармане, знаешь, была дырка, и я
завалился в подкладку,
среди табачных крошек,
снов, черепов, любовей.
А там и вовсе потерялся.
Чей ли я?..
видишь у меня есть
и чем влагать, и куда, и еще рот
и несколько иных
уловок; но едва ли уловлю лучшего себя, кроме себя.
* * *
Между двумя посылами фраз:
взгляд через окно в сад. Пес
взмывает за мячом,
он черен и грузен, глаза сияют, слюна
драгоценна, к Господу он глассолает
в экстазе! прыжок пса на миг
закрывает солнце и снова.
Как просто! я знаю, о чем они говорят
пес-креационист, верующий в славу мяча,
и Бог; и язык не помеха.
Язык и не существовал.
Какая неловкость для секулярной теологии,
какая заминка
в беседе за полуденным чаем!
Хотя аргумент ли это для вас, Дитрих,
уж наверное приготовившего для меня
нечто существенное в этом как бы диспуте,
самое важное, ведь времени
вряд ли у вас достало: такая весна, конец войны,
рейх повержен, столько конкретного дела,
и вы так спешили быть моим гостем сегодня
не прошло и двух часов после вашей казни.
* * *
Зое
Голландец так глаголал ко деве,
деве простой, но честной, как честны
и вечер, и пиво, и рубленая их селедка:
"Какие силки, Тития, какие капканы!
Милосердно ли это, достойно ль
истинного мужчины, потомка Оранского дома,
чья родня полнит кафедры церквей и университетов!
Петли на тропах петлят иные,
идолопоклонники, испанские выблядки,
не наше это дело! В честь истинной охоты
горят на праздник, Тития, смоляные бочки:
выйти за полночь в дюны,
самолично изловить и загнать дичину,
то-то!.. Знаешь ли бывалые
ловчие знают перед смертью
как верещит раненый мальчик!
точь-в-точь как заячий детеныш,
поверишь ли, Тития! не по себе даже
и нам, мужчинам достойной крови.
А ты скажешь силки!.."
В окна,
через море и дамбы, через закат,
донесся ветер теней. Он зябко
поежился: сумерки
легли окаянным крестом на Гаагу и Лейден:
то лапа гноища, вавилона, папского Рима!..
Он посуровел и сурово
пиво поднес ко крепкому рту, от заката
не отвел взгляда. Женщина на него глядела.
Со стены, с сочного, сухого,
как сангина, бистр, коричневое, натюрморта,
сквозь золото, стекло, виноград и перья,
сквозь лессированные ягдташи,
Христос, распятый
на крылах битых жирных тетерок,
глядел на женщину.
* * *
Что-то зияет. Впрочем, на полях.
Эзра Паунд
Какой стол достоин розового и золотого!
сколько перемен блюд! осень пора сыти.
Как старалась для нас всю ночь хозяйка,
в час небытия, когда домочадцы
недвижны в плену серебряной иглы,
кипятила она в котлах соль и уксус,
белый мозг в взвар янтаря ввергала,
облекала птиц в жир и порфиру,
а патиссоны в томатную жижу крови;
сколько было необходимости и приязни!
а мы-то, Рулл, так почти и не коснулись.
Сколько веселья! мы же
так и сидим столбом, ковыряем вилкой,
друг на друга и то поднять глаз не смея;
так и ждем неизвестно чего, двое посторонних;
а музыка и плачет, и ликует,
и хозяева радушны, и ни в чем нет отказа,
и сладостным исходит на блюде паром
фаршированная голова Предтечи;
и пир все гремит; и плясунья пляшет.
Повторение курса древней истории в конце каникул
Так мы мужали среди августа и садов,
о наших снах и неуемном диатезе на белых щеках
плакала на кусте медовая, спелая облепиха
желтыми густыми слезами,
как сведенья о вере и любви, яблоки благоухали,
как тираноубийца, в последних
лучах тепла на решетке беседки
старый грелся, кукожась, плющ,
и внимательный, безразличный, стерильный в выси ястреб
видел нас сверху: пряди волос,
тенью пятнающие книгу, палец, спускающийся вниз
по ступеням династий, по хронологиям страстей
и благостынь,
на обшлаге куртки рдеет
вестью о Христе и освящении базилики мученичества
раздавленная малина, багровая, пожившая век, и на отлете
наливается немотою и полуднем
неловко подвернутая, ломкая, оленья щиколотка (моя, твоя ли?)
в сером школьном чулке.
Сколько нам было... чего нам было "сколько"?
Было, было ли? способен ли задержаться на чем-то
взгляд, жест, на облаке, седой крапиве, дыхании, имени
этого, вдруг поразившего сердце, ушедшего лета?
Слышишь: кузнечики сетью немолчного звука
пронизали пространство; пыльная полынь цепенеет
там, в полях, близ колеи;
со страниц хроник, послушно
открывающихся на зачитанном месте, сходят
суровые, умиленные, безоружные воины
первые епископы мира: Эксуперий из Тулузы, Аманд из Бордо,
Пегасий из Периге, и святой Мартин, и белая Текла,
стоят на полях, жемчужные на сини, и смотрят ввысь;
и, невидимый, механическими птицами несомый,
Симон Маг летит и летит над рекой, и воды
осеняет пассами и монетами из металла
чистой, юной чеканки;
и Арий вон там, в кустах бузины и крыжовника
восседает, задумчив,
на палец наматывая в раздумьи петли
вывалившихся из рассевшегося зада кишок;
и Хлодвиг бросил меч и торгуется со Христом о поддержке
в бою с аллеманами,
и так и стоит на коленях, все они
хорошо видны нам: вон там; взлезь же ко мне, на изгородь;
и Христос все так же молчит в ответ, оценивает, медлит,
и та же даль, и переэкзаменовка,
и все кончается и не кончится лето, и губы твои как черешни,
а солнце, налитое негой
и первой кровью взросленья,
как разрубленная надвое драгоценная чаша из Суассона.
За Марк Твеном
(Издательство "Детгиз", обложек нет,
страницы мягки и пепельны)
Два знака
изобличают этот ушедший в макулатуру стиль,
два назойливых: детство, зеркало.
Два мальчика, принц и нищий, смотрятся
в зеркало и видят там нечто, и немеют в восторге.
В восторге, боже! когда впору от увиденного
онеметь со стыда!.. и теперь, вот теперь,
как можно, спрашиваю я, так стыдиться
и все же не сметь отвести взгляда, теперь,
когда последний восторг стоит за спиной, у того же
зеркала в королевской опочивальне!
"Вот, отвечает, милые лорды, вот Каинова печать
я колол ею орехи.
Разве я сторож, сторож ли я принцу моему?"
* * *
Заведующий музыкальной частью
провинциального театра
не спит, в полночь на пустой сцене
погружает персты в неглубокую пасть пианино,
пытаясь извлечь из клыков лакированного зверя
остатки пищи Баха или Букстехуде
в качестве финала для фарса: наутро премьера.
С методичностью сибирской морозной метаморфозы
у него выходит Кабалевский. Заведующий
плачет; сухонькая пена усердья
орошает синеватые губы, в желудке урчит: завтра! завтра!
он одинок, возраст его истов;
он бьет по клавишам, поет, старческое личико
блестит в полутьме, как свекла на разрезе.
Завтра поутру кассирша
растопит печь, на спектакль явится
местная головка адской администрации,
обметут унты голичком, врастут в кресла,
запылают софиты, начнется! и на много верст вокруг
будут только ели, дым, бревенчатый мороз,
непролазные провинциальные дороги в пурге
и премьера, его премьера! Заведующий
в отчаяньи хватает музыкальную свою часть
за петушьи ножки и с размаху
бьет головкой о крышку
расстроенного "Енисея"; писк, перья; сухая кровь
тоненько течет, смывает пыль, инвентарный номер.
Заведующий знает: должно выйти! он воспитан
на лучших образцах упорства, он не местный родом,
он не чужд поэзии и Йитса и знает про лед и соль.
Он пытается плакать снова, но скупой лимит слез
уж израсходован на сегодня; тогда он садится
у края дощатой сцены, пялится в ночь,
и, пытаясь успокоиться, дребезжаще онанирует левой,
правой доставая из кармана кедровые орешки;
грызет, шелуху плюет в зал, что-то шепчет;
мелкий дребезг ритмичных движений так его баюкает,
что он поневоле задремывает,
не застегнув ширинки, прямо на полу, полусидя. Капля
синеватого вещества нехотя падает на брючину.
Господи Боже, если ты есть, несмотря на то, что ты есть
на свете, спаси нас от премьеры! спаси нас
от деревянного завтра, спаси от ада, от всех
провинциальных театров теней!
Заведующий спит. Нарисованный на заднике ангел
сжаливается над ним, укрывает краем кулисы,
посылает сновиденье, розовато-синенькое, в меру пустое,
и, поплевав на пальцы, гасит
свечу на пюпитре.
Продолжение книги
Сергея Круглова
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
Серия "Премия Андрея Белого" | Сергей Круглов | "Снятие Змия со креста" |
Copyright © 2003 Сергей Круглов Публикация в Интернете © 2003 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |