* * *
Озноб изящного писательства! вдохновенное подражание образцам! о легкий, обещающий, беспощадно-внимательный цветок осенний без запаха, проблеск стекол калейдоскопа стиль вольных ассоциаций! и вы, остывающие печеные яблоки, метафизические максимы! но здесь, в городе над океаном, проснувшись под утро, в холодном сквозняке, можно лишь рассказывать истории, ибо если ветер задует светильник, то утром ты всегда сможешь продолжать с полуфразы.
Вечер был плотен, прян; а теперь два часа пополуночи: около утра; над городом батист и нежная соль комендантского часа, и улицы тихи. Нубийские лучники, тени молчаливых дальних степей, прогнулись по стенам, латунные кошачьи глаза высматривают шаги во мраке о ты, предутренняя жертва, нарушитель покоя! стрела, как вдова, ноет, удаляется в пучину переулков, вскрик и снова тихо. Убитый обратил глаза в океаническую луну, прямо и зыбко стоящую над городом, глаза эти чем-то напоминают взгляд; начальник патруля чиркает зажигалкой, склоняется офицеру этак двадцать два, он местный, бледен и струист обликом, словно нимфа уличных водостоков; тусклое мерцанье голенищ, золотые годы студенчества, далекая Упсала, гуманизм, беседы, Платон, Фихте, юность и молодость, два врага! Офицер выпрямляется и жестом заворачивает патруль обручальная змейка на пальце, упругий стон портупеи, стон невинности в кружевных, горячих постелях океана, родина, невеста, ночной булыжник!..
За полчаса до этого холодный сквозняк разбудил меня в комнате, на моем этаже; мой друг, оставшийся на ночь, раскинулся, одеяло сползло ниц; душа, теплая, молочная, верблюжья, обволакивала его снаружи, точно повторяя акварель ломких членов, живота, треугольничек загара там, где вырез рубашки; я разбудил его: "Пора". Молча и тихо, как всякое ночное животное, он вышел да, и непременная, тихая, ни о чем, прощальная беседа на пороге! хлопнула дверь подъезда; и там, где листовки трепетали на стенах крылами разбойничьих софизмов, где луна опустила в переулки перпендикуляры незримых лучей, там из темноты его и встретила кошачья стрела охраны. Сквозняк, мечась по комнате, нашел наконец выход и прянул вон, в океан, в низкое небо, и занавески рванулись за ним наружу, отчаянно подавая знак.
Мы слушали музыку, заваривали стеклянный чай; полувслепую, погасив свет, мы вели диалог на картах, и трепанные тузы и карточный домик, развалины символов, все, что осталось от него на столе, среди чашек и лепестков примулы; святая необязательность! Искусство отрешенно строить карточный домик, когда вокруг мелькают стилеты покера, вьют черные змеиные петли пассы карточных гаданий! искусство быть вне искусства, этим он был всегда, мой друг, ушедший, не дождавшийся утра. Я уснул, и во сне я разрезал бритвой на ломти тяжелые, масленые пергаментные свитки Куперена, рассеянно вертел в пальцах медные, разные шкатулки Рамо, полные игл, и вдруг, просыпаясь, вскрикнул так горько, так отчаянно слезно! шкатулки выпали на пол, я не успел подхватить, и разбились на полу у кровати. Долго еще, свесив голову, смотрел я на осколки, на погнутое медное горлышко механической иволги.
Душа, душа! очутившись, освободившись там, у Престолов Света, глупая, мягкая! кого сможешь ты научить чему-то своими лихорадочными афоризмами? и кому нужен твой опыт ассоциаций, ворох пожухших иллюзий, что взяла ты когда-то в краткосрочный прокат? не плачь, не надейся! расскажи свою историю, беглянка душа; просто расскажи историю.
* * *
Когда вечернее солнце исчезнет и сосны тихи, я откладываю книгу сообщений доктора Моуди, тупой трудолюбивой пчелы, собирающей свой мед среди долин неблаголепия, и думаю о своей душе, маленьком пейзаже по тихому имени Аннабел. Луг прохлады, Аннабел! ты это не я, не для тебя грозные тоннели света, тебе не расслышать наставляющих голосов; твои волосы струи речной протоки, две готические мельницы и ветер твой взгляд, опущенный рядом, прямо перед собой, а складки лобка дальние сенокосы и ласковый пурпур. Во сне души моей Аннабел, вблизи синих рощ, играют два мальчика, Элис и Мальдорор; жесты игр ломки, вычурны, слова гулки в тишине, губы ободранные вживе тушки ондатр, трепещущие в руках зверолова, в предсмертных судорогах первой, горькой, пьянящей дружбы, но сохранившие струистую грацию усатого речного божества; им всего по двенадцать. Ресницы трепещут, мяч реет, белые икры пылают в сумраке трав, маленький пейзаж! он прикрывает дверь, неотвратимую дверь в стене; смежив веки, хрипло губу закусив, Аннабел сползает по двери спиной, стекает, пытаясь удержать, по грубой медной лепнине, по патине, грифонам и фаллам; там, за дверью, ад пробуждений. Пейзаж течет по стене, и внутри, среди вод, стрекоз и мельниц эти двое, их салки, их невероятные голоса, их отроческий эдем; им всего по двенадцать! но ангел, переименовывающий, славящий, эксперт в топографии, огненным перстом чертит в акварельном небе: "СОДОМ" и сгущается умбра небес. Душа, душа моя! нет сил держать, дрожит серебряная тонкая нить; мальчики, Элис и Мальдорор, вспугнутые, скрываются под тесноплетенными сводами леса, мяч утерян, его колышет вода, голоса угасают; глухо дрожит стена, с гвоздя срывается рама, и нечто лезвием вскрывает створки ресниц твоих, Аннабел! это рассвет души, одиночество переходит в единство. Медные петли взрываются. Аннабел. Тонкая, единственно различимая во тьме, серебряная нить. Ад торжествует. Амен.
* * *
Мой спутник остался у ворот, не смея взойти; я один вступил в пределы страны аль-Араф. Тени деревьев покачнулись, и тени теней ибисов и соек метнулись в сторону, и каменная вода аль-Арафа замедлила свой бег, когда я, живой, проходил среди несказанной мглы и костров цвета стекла, призывая Пророка и прикрыв глаза четками. Здесь не было великолепия Ада, монотонности Рая: здесь взгляд мой отдыхал на том, на чем не зацепиться взгляду; здесь бытовали иные, и среди иных я его и встретил; четыре месяца я жил с ним бок о бок в кочевых шатрах Счастливой Аравии, и ни до, ни после того не знал и не помнил о нем; и вот, тенью среди теней возвышался он, его песня напоминала бы стон страшной скорби, если бы не две ноты истинного благочестия, завершающие ее и обращающие в суру из сур; не было на нем левого глаза, а в правом вращались два зрачка, глядевших вовнутрь черепа, сквозь затылок и терявшихся в местностях, не доступных ни мне, ни могущественному моему провожатому. "Во имя Господа, Распределяющего, Всераспределяющего! сказал я ему. Я знал тебя, тень." "Да, ты знал меня, усмехнулся он, и лицо его было подобно брачному ложу Солнца и девяти его лун, знал. Я был правой рукой Пророка и левой его рукой, что не знала деяний правой; я построил два дворца в движущихся песках, и сорок своих сыновей обменял я на алмаз, украсивший рукоять моего меча; я был и презренным рисовальщиком и нарисовал портрет своего отца, и его отрезанная голова, в засохшей крови на зеленом блюде, была мне моделью; я отворял ворота гяурам, когда зеленое знамя клонилось в битвах над долинами моей родины, и десять лет подряд засыпал шиитом, но видел сны суннита; я завтракал печенью пятилетнего мальчика, насладившись сперва его яблочным задом, а кушанье мне подавала моя любимая жена, что была моей матерью. Я злокозненно толковал Коран, ел жареных свиней целиком без ножа, вдовил сирот и сиротил вдов, если ты знал меня, конечно." Я содрогнулся; не пламя ль Иблиса Огненнородного прянуло мне в лицо! но, призвав помощь пророков Мусы и Исы, я проглотил то, что смертно вставало в горле, склонился в три четверти, до неописуемого дна этого места, чтобы не глядеть на того, с кем говорил, и хрипло спросил: "Или это область огненная? Или я потерялся в Безмерности Сфер? Что же ты, нечестивый, делаешь здесь, в обители детей, лунатиков, идолов и тех, кто не сделал ни добра, ни зла?" Я знал, что он почти что уже исчез, но, обернувшись через плечо, все же ответил: "Иблис или Джабраил, кому более дороги певчие пичуги, бирюзовые длинноокие птицы с золотыми клювами птицелову или покупателю? Или, может, тому, кто научил их петь? Ты помнишь, я как-то написал тебе письмо, на куске нежной кожи теленка нежное послание отправил я тебе, в соседний шатер, что стоял в полутора шагах от моего, в полдень, когда мы были молоды, и ты читал его, плача и смеясь, касаясь щекой моего плеча: "Имей друга для бесед; имей друга для охоты; имей друга для любовных утех, но возлюбленного друга своего никогда не води высоко в горы!.." Помнишь ли, странник!" Я вспомнил о горе мне! и поднял глаза: его уже не было, заперты были ворота страны аль-Араф, мой проводник снова был рядом. Но я повернул обратно.
* * *
Проводя одноликие июльские дни в заштатном городке Восточной Сибири, где бетон многоэтажек уснул, не дотрахав сытую макаронами сорокапятилетнюю бабу-пейзанку; верша быт и любовь среди скупо и одномерно двигающихся пытошных инструментов лета; в этом городке вблизи умозрительного центра мира, в ветре, двигающем пыль, но не воздух, в полутьме и гниении ибо где так темно, как не в круге у центра свечи; в этом расположении нечистот, срединного вкуса, мух, бесполезных трудов и мелкого хулиганства; в городе неблаголепия и недозвучия, низшего из сортов матерьялизма, духовной родине пиджачного любителя Некрасова и дешевых конфет без оберток, Вавилоне непоэтичности, доходящей до несуществованья; в пункте, не отмеченном в путеводителях ни Ада, ни Рая (не говоря уж о более срединных сферах), в забытом войной и просвещеньем городе, где живет мессия, выступающий по местному телевидению и страдающий аденоидами; где все убого, потно, недостаточно и немилосердно; где гнилые воробьиные речки то и дело выходят из берегов, неся разрушения сортирам, огородам и крысиным норам, а также намеки на холеру и дизентерию; здесь, где некогда, так давно, что этого словно бы быть не могло, переломали верблюжьи ноги караваны Шелкового Пути и вымерли пьянством и поносом потомки асов знаменитые племена знахарей и кузнецов, а ныне по склонам злачных дачных горок, возросших на человеческом кале, зреют невиданных размеров томаты, питаемые радиацией окрестных долин; где городской транспорт призрачней Фата Морганы, а сухие скверы, безразличные тополи и ублюдочная архитектура расползаются под взглядом, ибо швы этой реальности давно изветшали; в центре района, куда события Европ и Азий приходят чрез месяц в качестве новостей, а новости не приходят вовсе, где умирают, как отравленные крысы на полдороге к воде, моды на танцы обеих Америк; в этом месте, или времени, или состоянии, или ином, недоступном гению, измерении Сущего, живя, продолжая и продолжая жить здесь, несмотря ни на что! я каждый вечер встаю еще засветло. Я раздвигаю шторы, впускаю закат всесущего местного светила, варю чай; и жду; и надеюсь, надеюсь. Мой друг по летним вакациям Фома Кемпийский уж давно за столом: он тих и серьезен, он работает все пишет и пишет книгу, усердно и молча, изредка моргая, уперев указательный левый в висок, "Ты все пишешь!.." он неодобрительно смотрит на меня и все составляет свою подражательную книгу, в подражаньи своем напряженный если не как обезьяна, то, во всяком случае, как, скажем, кошка, беременная обезьянами. Он прихлебывает поданный мною остывающий грузинский чай, вс. сорт, который пахнет колбасой! сортов 1 и 2, изобилующих в здешней колониальной лавке и пахнущих холостяцким носком, не пьет даже он, как я ни старался, и дребезжащим голосом ментора и старого заклятого друга справляется: "Так что же? или эта твоя жизнь не преступление и не безбожье?" "Нет! восклицаю я. Эта моя жизнь, и это, все это! это не преступление, куда там! это болезнь и то, и то нет! это напасть, морок, зараза, бледная немочь, подобная зубной боли, костоеде, педикулезу, сочиненью стихов к юбилею, проказе, собачей чумке; в географии земли и небес эта жизнь и это место вечно гниющий июль меж ягодиц Господа Бога, на который ему лень глянуть в зеркало! а ты, дружище, ты продолжай писать." Он поджимает губы, отворачивается и, моргая, снова скрипит пером, а я выхожу на крыльцо, пытаясь вспомнить сон прошедшего дня, закуриваю первую за ночь папиросу и все еще надеюсь: что там, в охре вечернего неба? не туча ли то? может быть, туча; может быть, свет молний озарит наш заросший лопухом и консервными банками сад, может быть, громовой голос с небес скажет, что все прощены, и можно вернуться домой; может быть! и ливень, ливень, страшный, светлый, слезный Господень ливень прольется на нас, на сад, на городок, на этот множащийся, сочащийся, зеленеющий, колышащийся июль, очистительный, обеззараживающий дождь из дихлофоса и хлорки, из огня и кипящей серы.
* * *
Кафедра. Полуденная библиотека. Пятнистый июньский свет. Липкий сон, таблицы, сочленения книг; о бедная паническая, нежная, хищная память что ты: субстрат или акцидент!..
Бог и Дьявол ведут беседу в пыльных солнечных коридорах университета, подобны профессорам, один из коих рассеянно-неряшлив и худ, гениален, другой тих, носовые платки себе вышивает сам, имеет кота, тапочки, геморрой; беседа отвлеченная, некто вертит пуговицу собеседника, задача: вежливо протиснуться между ними, ибо там, впереди машут, ждут; солнце, лето, предпоследний экзамен.
* * *
... и особенно здесь и теперь, среди этого хлада. Не далее как, помните, Пушкин, недальновидный маг узконационального масштаба, животномесмерический адепт, с ироническою слепотою безверья, соразмерной живейшей вере, не мог не увидеть; мы для наших покойников тоже покойники, ревенанты, выходцы, аборигены ужасных потусторонних сфер; и, иллюстрируя первым попавшимся: графиня из гроба отважно и понимающе усмехается Германну. И сквозь глухую всю в огнях и музыках, русскую зимнюю ночь над нами продолжает простирать траченые крыла наш дух скорбный демон несоответствий, и незначительный пиит, зачарованный пневматограф, строчит письмена, которых ему потом не прочесть и в посиненных потугах; но кровавые глаголы и деепричастия, вселяющие в нас такую безысходность, есть только плод орфографической неграмотности посредника, неужель не слышно вам сквозь корявые закавыки весть, благую в своей простоте! и окаянный морозный демон своей окаянностью, сам того не зная, предстательствует за всех.
А поэтому будем радостны. Будем тверды и просты, и будем молиться, именно здесь и сейчас, ибо блажен демон, блажен Пушкин, блажен безумный Германн, блажен бесприютный перисприт в ледяных территориях ада; блаженны убивающие по незнанию и предающие по чрезмерности знанья; блаженны все безбожные пииты и все играющие в кости шахматными фигурами; блаженны блюдущие принципы формы и купающие персты в требухе забитого красного зверя, в голубой сентябрьский божий полдень, в кровавых кустах тальника и рябины, в гомоне и содоме лова. Блаженны все страшные грешники! ибо они те счастливцы, для кого Пришествие Спасителя впереди, огромно и волнительно, как всякое назначенное на поздний час свиданье; и так уж и быть блаженны и вы, святая графиня, идущая со свиданья под утро, рассеянно щиплющая лепестки из подаренного букета, забывшая о времени и пространстве в русском своем, литературном гробу.
* * *
Зачем ранняя смерть обломила перо твое, Маргарита, зачем прервалась вязь новелл!.. Десять рассказчиков в десять дней выдают по банальной и страстной исторьи, и слой за слоем через патоку и мышьяк, через моралите; это слоеный пирог Европа, древний слоеный пирог Европа, или, если угодно, собор, или наслоения сфер и лимбов: дурной, незабываемый, единственно сладкий вкус Творца, творения коего грешат поверхностным психологизмом. Черта непогрешимости, традиция, веер ересей, жесты отречения, паники, острого горя, сходные с визионерскими экстазами. Книга новелл как слоеный пирог, о Любви и Добродетели, или как символ. Еще один символ европейского мифа мне приходит на ум: крысы, без которых обошелся редкий сочинитель по сю сторону Пиренеев; итак, слоеный пирог: небеса, акации старого сада, я на скамье за чтением Гептамериона, трава подо мною, под травою вековые этажи крысиных лабиринтов. Я читал вчера в полдень, весь в солнечных пятнах, я грыз ногти о, как жестоко; о Добродетель, побивающая любовь с высоты светозарным камнем, о Любовь, упрямо колдующая снизу, насылающая на врага крысиные сновиденья! и случайно заснул над семидесятой страницей, на желтом развороте, а привлеченные тишиной крысы вышли в солнечный сад, нюхали любопытно, и о горе! захлопнули кожаные обложки; и я пропал, сплющился между ними! и вот плачу здесь плоской фигуркой на заставке, влюбленным рисованным Амадуром пред добродетельною Флоридой; между желтых бумажных полей ссохлось мое сердце, кровь и лимфу впитали толщи страниц; так надсмеялся над прилежным чтецом колдовской усатый народец из подземелий сада! И вот, вся-то любовь моя и добродетель ныне две крысы в алтаре собора, в толще засохшего пирога, малы и проворны; любовь черная, длиннохвостая, ловкая и сентиментальная, чей профиль гравюрен, и неизменна чума на загривке, а добродетель серый тяжелый пасюк, в ветвях неловкий, утюжащий короткохвосто благочестие подвалов и келий, зовущий в победный бой свои подобные волнам парцеллы; битва и визг, вращается черно-серый клубок, разваливается алтарь, пирог выеден до корки, рушится и пылает собор на желтой странице неоконченной увы! книги новелл, на скамье в саду, разрываемом полднем на пятна, среди ажурных, источенных ходами, времен старой Европы.
* * *
Изыскав для препровожденья времени бесполезное, но важное заделье, как то: с нежной внимательностью охотясь на крыс, а равно участвуя в веселой соколиной ловитве, спуская горячего дербника в полынные поля, где землеройки кажут из нор одутловатые загадочные мордочки Джоконд, рыдая в судорогах первых любовей по заледенелым скамьям ноябрьских парков, плетя угарные макраме мармеладных и плюшевых канцон во имя, скрупулируя над составленьями Бестиариев, точа слюну над последним штрихом в описанье милых повадок Тигруса, Аспида, Василиска, смарагдового Единорога, выращивая пион и сжигая город, но все-таки чаще с дружелюбием в протянутой навстречу разверстой и теплой ладони охотясь на крыс ночью, со свечой и кочергой, подбираясь по слуху на скрип, на полуявный цокот в недрах чулана, о ловец! познавая загадку женщины, шаг за шагом, не забудь исходной позиции, именно той, что загадки нет; о нет, не загадка некоторый безусловный закон, аксиома геометра-маниака, строящего чертеж бритвой по телу божества, бездна, безднейшая бездн, открывающаяся вокруг во всем, о ловец, адепт, беглец, горделивец! в любом твоем дитяти открывается женщина: в дочери, в полнощном стихотворении, в кошке, посаженном дереве, чулане, очищенном от крыс, но из которого среди ночи, вдруг, неумолимо, о, безнадежно! ("Папа, папа! что там? что там выставило как бы рога?" "Спи, спокойся, родная моя; то всего только Бука; спи же, спи, наконец".)
Помнишь, как сразу вчера выпал снег? я читал в постели весь день, в мраморном тихом свете, и не мог и помыслить, что полчаса назад наш сад за окном был черен и пуст, однозначен, как рай меннонита; я расплетал вдохновенную казуистику еретической при, и ровно и приветливо желтели страницы; а ты ты дремала в кресле, балансируя на грани сна, сорочьими пальцами держась за чашку с малиновым чаем, как за некий тайный гарант, как акробат за свой шест, и чай понемногу капал тебе на подол; наступило то время пополудни, когда на минуту душа оглядывается через плечо (а снег все шел и шел), и я окликнул тебя по имени. Тогда-то я все и увидел, родная моя, безднейшая, и понял все, когда ты начала разворот головы, и скрип шеи был похож на, о, конечно же! на (а снежный свет, беззвучно воя, заметался по комнате и, дрожа, сбился в ком у двери), я уже знал, кого я увижу, когда ты повернешься ко мне, и моя загадка с подлой стремительностью понеслась к разгадке, с абсолютным, обреченным знанием ночного кошмара, посреди которого дверь чулана вдруг начинает, скрипя, отворяться.
Цвет детства в их глазах
Говорят, что единственное рукотворное место встречи на этой в меру пустынной, до колик в животе печальной земле, знаменитые чайные китайские домики; и говорят не зря, ибо сами-то китайцы, дети Нерукотворносущего, пользуются ими не так часто, отдают в пользованье на восточные воинственные острова, и речь не о китайцах и не о цвете шафрана. Говорят также, что аллегория один из самых омерзительных и нечитабельных литературных жанров, однако, раз заглянув в аллегорию, оторваться почти невозможно так текуч, текучее воды, бывает ее слог, отдающий тем привкусом домашней простой выпечки, что в английской традиции носит эпитет "честный". Итак, пытаясь соединить: чай и выпечка; встреча в чайном домике двое молодых людей, русский и англичанин, две (я не ошибся) юноши, вот мирно сосуществуют, теплый бок о бок, на одном пледе, на полу домика встречи, две надежды обеих словесностей, две поэтических прозы (ибо сказать: "английская проза" звучит как: "ну разумеется!", по-славянски, льняно и завистливо, а сказать: "русская поэзия"... это просто, сами понимаете, нонсенс); ничего китайского! все конечно, все воздаянно, милосердно, морально (и а-) у этих двоих, подслеповато и истово щурящихся сквозь клубящееся окошко экзотического сооружения вдаль, в ограниченный окоем, в невидимые, но предполагаемые дали Смерти и Справедливости, на чем оба эти, светловолосые, румяные, уж давно заработали очки небольшие, простые и честные, в стальной умной оправе; беседа их течет (как о чем там текучем говорили мы выше), один совестлив, другой добросовестен, прихлебывают любимые и спокойно-прекрасные английские липтоны, гектолитрами, но на русский манер: соединяя так называемые "заварку" и "кипяток" (последние два компонента их мифологемы "земля" и "вода", а "воздух" и "огонь" не для них), пьют, часто мочатся с крылечка домика встречи (тогда тот, кто не мочится, стыдливо смотрит вверх и в сторону что там у него, заморское, ах, какое!.. но тьфу, тьфу, нет, нет, я не смотрел вовсе, что вы; краснеет), и так до утра, до вечера, до нового Судного Дня, до старой белой зимы, ведь негде развести огонь в легком павлиньем павильоне: и несмотря даже и на то, что они уж подарили друг другу по ребенку один светлого мальчика, не желающего взрослеть, нежно-зеленого, как июнь, а другой мрачного гермафродита по имени Слезинка, из горба которого вырастает тяжелый Храм, бледно-синего, как мертвенный март, несмотря на это, они так схожи во всякую свою встречу: и у того, и у другого глаза голубые, ясные, такие!.. как же сказать? скажу аллегорией: "цвета детства".
Аполлинер
Совершая стилистический выгул псов прозы по улицам умозрительного Парижа, кажется, весною, но по-осеннему пристально, ходко, вдруг вынужден остановиться и видеть: в уши и железы духовная медь осыпающихся осенних каштанов, похоронная процессия: сняв шляпу, пережидаешь: прощание славянки с итальянцем на мосту Мирабо, целая вереница парижских славянок и итальянцев в черном, строгом: псы мои воют, чуя смерть старательный, полураздраженный жест: "Цыц!.." закручивают поводки влево, мочатся у перил моста: процессия вдруг замирает тоже, липа поворачиваются вверх: все, сняв уборы голов, пережидают стаю птиц, вмиг испещрившую низкое, молочно-лиловатое небо, по направленью на родину; птицы на родину; ты, стало быть, в этом гробу, в противоположном направленье; так и стоят; гроб неприлично брошен, покойник криво полувыпал, но свеча, белая хризантема меж пальцами, все же, слава богу, не погасла, как непочтительно! сор, листва, уличный ветер; он делает не заговорщицкое лицо, подмигивает: что ты хочешь, птицы, родина, осень, и вот так каждый раз, ну, несколько потерпим, чего там. Я спрашиваю: так куда же? Он отвечает, весело, дымчато оскалясь: родина, война, канонада, роза! к чему она мне? я так до боли, до слез всегда хотел вернуться домой! и вдруг опомнюсь: а я ведь и так дома, и идти мне некуда; не ад ли это, что всегда наступает пополудни и пополуночи, дважды в век, в поэтическом райском саду? не картечь ли метит черных птиц, как махровых роз, в небесах на пути домой? не есть ли это лесбийский союз осени и весны в их сладостном внесезонье, не есть ли это наш статуарный черный раблезианский юмор, вполне тучный, но по-французски хрупкий в кости? слышишь, повторяю, пальбу? это мертвые птицы, как знаки препинания, камнем падают с небес текста, ура, победа поэтической речи! подойди-ка поближе, ближе, я коснусь тебя огарком белой своей свечи! И он синеет, тужась выползти из своего вместилища мертвых, зубы его щелкают, глаза от натуги лопаются, текут по щекам нет, чур меня, чур! и мимо процессии, каштанов, вон из абстрактного города, бегом, зажав под мышкой испуганно визжащую свою прозу, на ходу теряющую, как помет, под выстрелы пуканий и еканий, жидкие запятые и двоеточия.
Пять страниц прозы
Та проза, что все-таки существует, общепризнанно чеканна и неизменно наводит на мысль (на чувство: похоть, голод, печаль, жертвы ностальгического приблизительного свойства, этс.?..) о некоей совершенной металлургии, мысль, присущую не всякому самосознанию между востоком и западом, но, по месту прописки, вполне сферически цельную. Мастера означенной прозы веселы, тихи, буйны, ценят кровь во всех ее проекциях на тонкие и грубые миры; истинные молотобойцы, клон сновидцев ощутимейшего уклона! их молоты звонки и имеют имена (часто среднего или детского рода), веки воспалены от пристальных медитаций над огнем, плавящим речь, пальцы их подобны клещам, и нет ни одного из ветров мира, что хотя единожды не ночевал бы в их мехах, не раздувал бы фартуков из кожи симурга и василиска над их мраморными коленями; каждый из них не прочь посидеть на крыльце кузни, тихо и недвижно глядя на небо, на кучевые закаты, в горизонты времен и перемен; прохожие случаются часто, но они заговаривают с редкими, а уж в живых-то их никто никогда не застал в этот час отдыха, когда степные алюминиевые травы, мерно колышась, тонко скрежещут о ржавый рыжий бок остывающих полых небес, и звук вечера высок, где-то между цикадой и цитрусом.
Тебе, милый, стоит как-нибудь провести вакации в этих местах; степь, море, теплый металлический привкус в ветре, словно бы дующем из влажных подмышек божества; две-три грязных рыбацких деревушки, не вовсе скверное шоссе, ведущее в умозрительный город (туда тебе не понадобится), бензоколонка и заброшенный мотель, тишина, километры сетей вдоль прибоя, скелеты дельфинов и гарпий, стайки собак и прелестных ребятишек, исчезающие в степных маревах как миражи, оставляющие по себе будоражащий послеимпульс чего-то свежего, запретного, зовущего, гибельного в своем цветении: инцест и сифилис местные достопримечательности, клубящиеся нефтяные радуги на ослепительно черных поверхностях зеркал Эреба; одинокий утес, вдающийся в лазурную пену, блистающий плесенью и зернами половозрелой ртути, влезай, не бойся, поближе к чайкам! вон видишь они там все вышли из своих мастерских, стоят на берегу и смотрят в море: ну-ка вспомни о море при какой температуре плавится это бутылочное серебро, как бурлит эта накипь волн из тонкопоющего иридия и платины! как бритвенно режет фольгу сталью киля "Арго"! как пульсирует бронза под кожей Диоскуров, гребущих мощно, как золоты пророчества Мопса, кудри Пелея, полированные очи Ясона, несущего Мастерам весть и утехи новой, гекзаметрам и белому свинцу подобной прозы! все ближе и ближе они, и звенит песнь Орфея, и с воплем отстали, низринулись в котел моря стаи Стимфалийских птиц, и абразив и перья реют над водами пылью! видишь, милый, как спешат навстречу друг другу, как к лицу им песня, стиль, тонкие пальцы, раскаленные ятра, булатные губы, звездные присадки лимф и дыханий, как короток будет рассказ о путешествии всего-то на пять страниц!.. Так что, милый ты мой, пресыщенный, недоверчивый, глупый студиозус: скоро у нас новый семестр, кованая словесность, литература как холодная голубая вязь на клинке точнейшей дамасской выделки, не спорь понапрасну с пожилым педагогом, помни этих писателей (и всего-то единицы их, господи!..) нет и не было никогда; их проза весьма немногочисленна и прочнее веков, тем паче ни сырости, ни излому, ни деревянному напильнику анализа она не доступна.
Март заяц
Не мартовский заяц, и не о нем речь сам по себе март есть заяц, лопочущий пророчески, но бессвязно, в визгливый захлеб, несущийся вдоль мерзлых навозных меж, синим в алых тальниках, в механическом, чародейском тонком молоке новой луны, и пар его неуловимого дыханья ноздреват, прян, как молодой мерзлый сыр, благоухающий молодою перламутровой залупой, запревшей в меховых одеждах зимы и выставленной на льдистый, пьянящий воздух; псы мои лают, охота дика, я стелюсь заячьими петлями вслед, берилловые пули я посылаю в проворную тень, пули высокой прозы и слез, и силки неожиданных аллюзий ставлю я на прогалинах литературной весны, тщетно! он быстро; он сер, как дым нашей с тобою жизни, муза, далекий друг; он кос и нанизывает пространства на свой угловатый скок; вчера он был самкой, а ныне самец; вон он уже там на луне, у корней вечного дерева взбивает топленое буддийское молоко; я так и не увижу этой ночью, как он меняет цвет своей шерсти, как пляшет среди обглоданной поросли метаморфоз; псы мои скулят, воют утробно, жалобно; я заворачиваю охоту. Завтра я напишу письмо своему другу в далекий северный край и поздравляю его с мерзлым, грязным, дымным, благоуханным, как уместная диереза в лунном тексте, мартом, а он ответит мне, что в его государстве церковь выпустила новый эдикт, дабы поселяне, особливо дети мужеска пола и склонные к сомнамбулизму, остерегались беседовать в полях и на дорогах с поэтами, девами и сгорбленными старушками, чьи волосы серебряны, как колкий тающий снег, ибо последние все как на подбор нечистого толка и имеют обыкновенье обращаться в зайца на глазах онемевших очевидцев, тем паче если пар над землей струист, и луна словно сыр.
* * *
Так вот вдруг среди ночи очнешься и плачешь: шорох души, рябиновая осенняя тьма за окном, ни собака не взлает, и кто-то тутошний, бытующий, неизгонимый тихо есть там, в палисаднике, и скребется в стекло... Это русь пришла: хочет ли войти, принесла ли тягучую весть, молчит, нет у ней речи: каплет вода с волос ее, пахнет далью, осенней тиной.
Что, что там? немотствует: наш русский, православный упырь это не европейский вампир вам, не граф какой, не кровь: крови-то и не надо. Наш пахнет землей и совестью; сырой он, Божий.
Чур, чур, спать надо... О светлые силы, о как долго еще до утра, о как за окном там сыро и неотвязно! о родина, родина, где же ты, родина, и сколько мне ждать еще здесь, в темноте.