М.: Новое литературное обозрение, 2003. Обложка Валентины Новик. ISBN 5-86793-268-0 208 с. Серия "Премия Андрея Белого" |
Антоний А., переодевшись хорошенькой женщиной (это в его-то пятьдесят восемь, возрасте астр!)
и сидя у трюмо, пишет элегическое эссе для литературного журнала феминизированных маскулинок
Снова ли, ах! сочинять о слонах,
керамических снах, бабочках, Роке,
двусмысленных однозначностях,
прыгнув с парашютом, зависать в голубых потоках
над ландшафтами возраста,
или сменить сезоны оптики и тактильности,
поменять вторичные признаки на третичные,
а ручку "Союз" на "Паркер", уехать в Данию,
сочинительствовать и грезить по-датски,
датским образом дать телу перемещаться
в поездах северного лета от городка к мызе,
стать Русалочкой, революционером, птицей,
(но не бесполой!),
встретить наперсника, гида по скалам
побережий холодного моря цвета салата и дыма,
этакого бледного, крупнотелого, помесь
датского принца с датским догом
(досада! как я слаб в страноведеньи! что там
ещё о Дании?!), устроить
под его белозубым водительством
(прическа каре, веснушки, сорочки ручной работы,
пуловер норвежской сизой шерсти, маньерические
взгляды на жизнь, лёгкая картавость)
маленькую Элладу в недорогой гостинице
на ратушной площади рыбацкой деревушки,
сразу же, с первого рукопожатья, решить
проблемы с языком и, полуплача, иронично,
разгадывать ногтем на животах мраморных статуй
изящные венерологемы стиля,
о, и конечно же, активно
пользуясь пассивным псевдонимом, исписать
текстами о луне и разлуке
восемнадцать тетрадей соломенной бумаги,
все нелинованные, в обложках из ситца! словом,
набраться сомнительного мужества
и предположить, что Божество игриво и многое позволяет,
и даже более того догадаться о его существованьи.
С чем бы сравнить... вам приходилось
резать стекло ножницами в воде? это
сходно так же необычно, абсурдно,
но, при некоторой практике, выходит сносно.
Впрочем,
это уже метафизика, и я уклоняюсь от темы,
в метафизике поэзия бесполезна. И даже чревата
всё равно что измерять дамской шпилькой
глубину дырок в розетке под током.
Антоний А. произносит элегические моралите к Титу за пятичасовым чаем
в гостиной Титова дома, когда вечереющие детки тихи, окна золоты от заката,
а Титова женушка подливает восьмую чашку
Благослови твой дом и сад, мой юный Тит,
дух святой религии семейственности
(помнишь ли: где это в Тибете? прости,
твой пожилой наперсник не в памяти!..
в Тибете страстные монахи бронзовые
лепили, в пустотелом храме горнем,
будду из жира яка, из собственных говн, из воздуха,
всё есть Бог. Или почти всё. Верованья
не всегда исключают веру, Тит,
и из самых горячих; быть монотеистом
и Бога взыскивать
можно и суммируя суммы сумм
кумиров и идолов. Это путь жадной младости
и неги семейной. Но, милый,
уж коли речь идет о поэзии!..) Мил мне
и свежеокрашенный приап в саду твоем,
и, в жирном навозе, стрелки гладиолусов,
и кресла, и на столе так мило оставленный
носок, с грибком во чреве своем, свежештопаемый,
и эти вечера за клавикордами,
и прелестная твоя Необула-детоносица
(всегда забуду, калоша ветхая:
сколько их бишь, трое? ах, вот как пятеро?!.
и шестого ожидаете?),
из вернейших до смерти, до посинения,
из тех жен, что, прощаясь перед разлукой,
не рыдает сонмами клятв, ворожбою магической,
но молча в дорогу печет пироги, кладет кальсоны чистые
и во время твоих уллических странствований
прядет свою пряжу, но и не забывает, вкупе с тем,
не давать остыть твоему месту на простынях, тебе приуготовленному,
и меняя для сего, как грелки, Каев да Семпрониев.
Семья муравейник, Тит! муравьем в нем быть
лучший способ славить в сем мире Господа;
путь муравья в траве иероглиф святости.
Я же, о Тит (покорно благодарствую;
чай уж льет из носу; разве что кусочек расстегайчика,
да грудку того рябчика, ну и с лимончиком,
а вместо чаю, для смазки, лучше бы сливочек, ложечку;
или две; а если три тогда, для счету, к ним то печеньице),
я же имею, милый, быть
и по сю свою седую главу
не муравьем блаженным но всего лишь самим собою;
нет мне места в господнем Бестиарии!
собою, старым поэтом, бледным одром,
сам себе Даниилом и львом,
сам и геморроем, и свечою анальною;
так-то и сижу, с своей поэзией,
одинокой восьмидесятилетней задницей
в гуще чьих-то муравейников, терзаемый мириадами
жвал, и поделом! мудр и справедлив Господь:
не садись, куда не предначертано (видимо,
за последние полвека моего бытия
Бог изрядно посвежел! стал гибк повадками,
современен, молод, зол, узнаю в лицо едва!..).
Да. А ты-то, Тит, как веснушчат, силен,
мощен, все в тебе
так и кричит: "Я!" И руки твои прямо ионические!
и икры тугие, прямо крито-микенские, знаешь ли!..
(молчу, молчу! не смотри искоса!
у, у, юный вепрь, каков! натура цельная!..),
да, так молод, силен, семейственен,
и вдруг какая-то поэзия. К чему тебе? сие есть казнь египетская.
Неси свою чашу, Тит, и не наклоняйся за жемчужиной:
опрокинешь чашу, а жемчужина окажется
сухим козьим горошком. Таков закон обмана зрения
и факты из человеческой зоологии:
сухим козьим говном никто не питается,
за исключением одного-полутора выродков,
которым вообще питаться не положено.
Не мочь писать стихов есть, поверь, дар милосердия,
не зарывай же дара в землю! ибо не простится тебе.
Ведь ах, вспомню ли! все было и со мною, Тит,
и со мною, и вкруг меня (правда, никогда во мне, но все-таки:
я был красивее на целую жизнь, в те поры.
Все было: дом среди сада и инея,
синие крещендо крещенских морозов, время самое праздное,
трещание дров, изразцы печи: Бова, Полкан, Гамаюн,
похороны кота мышами;
лишаи вышитых ковриков (помню: лебеди),
двухмесячная дочь о восторг! только что прекратила истерику,
хрусталь тишины; нянька у огня гнусавит старшему
святочную байку, венчаемую
колченогим народным катарсисом;
жена (была ведь и жена какая-то!..)
вязание, болеро спиц, бесконечный мебиусов шарф;
и, как шарф, бесконечный, шерстяной
вечер января. В пипифаксе пространства
плывет чернильный фиолет теней, ширится;
инкарнации огня мрут на паркете, в зеркалах;
самовар неслышно потеет, пыжится;
окна ледяная финифть;
за окнами сизая керамика сосен, снежный дым;
чу русские волки выходят из чащ в ночь беззвездную;
радио ненавязчиво звук тягуч, бортнянск, лядовит;
все кругом осеняет
Богородице Приснодево (тогда это имя было мистикой,
ныне ж одиозный пример среднего рода языка русского!..),
и дом как город, осажденный зимой. И ваш
покорный слуга, пасынок Гименея, отец и муж, на деле же
лазутчик зимы в городе семейственности.
О поэзия тех лет, мед недосказанности, эзоповы сатурналии
стиля, укрывание в колбе яда,
разъедающего стекло! о пылающее лицемерие,
бритвенная прелесть шпионажа! из кресел
косой взгляд, безразличный, лояльный вроде бы,
над ширмою разверстой книги (ворон
оцепенел на плече, упоенный По поэмою,
иль идиомами Канта, иль звонкой строфою сапфической,
что в тех изданиях до нас доходила пережеванной
русскими зубами морожеными
во рту какого-нибудь Порфирова или Пушкина),
проклятая наблюдательность, слагание од, рондо, тристишиев,
стальных верлибров стены пали, вьюга врывается в град,
в плен не берут никого! и образы деток мрут
от образа проказы, и образ жены с образом
ножа в животе
волочит по багровым подмосткам текста
образ клубящихся кишок и страстей, и святая Троица
в образе трех нянькиных подбородков бородавчатых
несется в расписной тройке бешеной,
гремя бубенцом деревянной латыни, донесение в Ставку послано,
шифровальщики не спят, резидента
ожидает орден от командования!..
Так было, Тит. Так и стало. Дома уж нет. Время
завывает в развалинах. Я одинок, Тит.
Иногда, наезжаючи
на пепелище, я нахожу все то ж:
снег, воробьи, вороны,
провинциальный окрас небес,
статуя Ганимеда, греческого мальчика,
мерзнет в сугробах парка запущенного,
из трещины торчит травинка стылая, на мраморные
кудри принесли синицы ушлые
помета, семян; и эгейское солнце молодости
медленно истекает кровью над бывшим гнездом, родовой усадьбою,
в холщовой выси, зацепившись ребром
за пилы елей, ну, гони! поехали!..
Исчерпанный сюжет текста, Тит, пустота, вакуум,
что высасывает из легких поэта кислород
и рвет аорты. Не пиши стихов, Тит! или так пиши,
чтобы после тебя добавить было нечего, главное же не о ком.
Спасибо за чай. Пора! а то уж, поди, заждались меня
дома (ох, о чем это я, старый сыч,
утлый сосуд! ах, память, память!..
и ты, мой Тит!..) Вашу ручку, сударыня.
Антоний А. вспоминает из встреч
Помню, когда я был моложе, служил
корреспондентом районной газеты, много ездил,
мне говорил один пожилой чернокнижник:
"Веришь ли, Антоний! мало
кто в наше время смыслит что-то
в милосердии, никто почти, тем паче,
не практикуется в нём, как я.
Когда я откладываю свои гримуары,
выхожу в село, приношу домой паршивую собачонку,
отпаиваю её собственным молоком из левой груди,
вправляю ей лапу, вывожу блох,
кормлю и скорблю о ней, а она,
перегрызши мне ночью горло, сбегает назавтра,
снова впадает в скотство, и я упорно
приношу и приношу её обратно;
когда я чувствую со слезами счастья,
что я малая пыль вселенной, что ничтожен,
и благодарю Бога за это;
когда меня позвали в райцентр на открытие новой церкви,
и чествовали, и посадили в президиум
на торжественном собрании,
и советовались со мною: что-де такое проскомидия?
да что читать вперёд, кафизмы или полиелей?
да орарь повязать на голову или на бёдра?
да сколько давать нищим? да прочее? я
чувствовал себя единственным Православным,
одним на всю страну, ревнителем веры,
хранителем Благодати и Завета,
я-то, Антоний, волхв и старый содомит!
Скверные, раз так, пришли времена, Антоний.
Мир стал мельче воробьиной речки,
гадостней крысяков в мучном ларе,
раз уж я за него предстательствую пред Богом!..
Но самое страшное вот что: я чувствую,
что и этот мир, Антоний, мне угрожает
за мое волшебство и гордыню
и, мало того, имеет на то право!
Синим огнём светятся пантакли в тайных моих книгах,
нос не может отличить, где сера, где пачули,
вечерний чай стал отдавать керосином,
в борще попадаются утиные головы, и снится
то погреб, то лаз, то Азалиель с орехом во рту,
то крыса с Христовой аурой, Господи! ослеп,
я ослеп! где судия в этом содоме, кто он!
я ничего не понимаю, ничего, куда мне поклониться,
где, что я!.." и плакал,
и запивал отгрызенные ногти
большими количествами водянистой, нежгучей водки
местного производства. Да, думал я,
мир, действительно, опаскудел донельзя!
(Хотя, впрочем, я был сравнительно тогда молод
и, в отличие от моего тайномудрого друга,
другого мира никогда и в глаза не видел.)
Антоний А. вспоминает из своих путешествий. Рай
В последнее посещение рая
я застал там, в сущности, все так же, как было;
ничего нового! новости плохо доходят
до этих мест с большим опозданьем
и никогда в их первоначальном виде.
Я сделал несколько визитов,
из которых один, деловой, был особливо безрезультатен,
и лелеял свою изжогу
(изжога еще бы!
две чашки желудевого кофе с ромом,
да еще в такую жару, когда термометры
сходят с ума, ртуть клубится, и, мнится, маниак-Цельсий,
разделавшись с Реомюром, подступает
к Фаренгейту, хихикая слюнно, при этом
в деснице его блистающая бритва,
в шуйце же разверстая паяльная лампа)
у автобусной станции рая, с обратным билетом в кармане,
в мреющие два часа пополудни.
Пассажиров было всего двое:
оба мнили о Боге и не умолкали ни на минуту.
Один христосоподобный проповедник
из снежных и мясных провинций Сибири,
тихий, стеклянный, хмурый,
песчаный, постный, как деревянная ложка;
маслянистые волосы, глаза, мерцающие алюминиевой правдой;
сколько благодати! впрочем, благодати, прошу прощенья,
разительно схожей с назиданьем.
Он бормотал нечто, временами затихая,
тогда на редкую браду и волглые губы,
обманутые покоем, садились брачующиеся мухи,
потом взмахивал рукавами, вздыхал, бормотал снова,
я думаю, репетировал на память
Последнее Предупрежденье неслушным деткам.
Лежащая на его коленях иконка
с темным, усохшим ликом
некоего православного святого
виделась мне мятой золоченой бумажкой
с узким мазком темно-бурого кала посередине.
Сей первый был очень добр, я полагаю,
и доброта его была, видимо, с добром весьма схожа.
Я думаю, когда он спал, глаза его глядели сквозь веки.
Второй же тот, сидя в траве парусиновыми штанами,
завывал во весь свой голос
(пожилой негр, по виду американец:
шея грифа, красные прожилки белков, касторовая шляпа).
Он и жара что за дуэт, о боже!
Слова его песни
были очень просты и повторялись бесконечно,
сопровождаемые фрикциями модуляций.
Его Бог, как являло пенье,
был похотью и тоской наивысшей, полускрытой силы
бог-змей, облаченный в госпел,
леопард потных каменных джунглей,
с горящими яйцами, но сточенными клыками и в папской тиаре,
демиург простонародного католицизма;
он прищелкивал в такт песне, и сила удара пальцев
выдавала самозабвенность пружины,
скрученной в нем в три с половиной оборота.
В рай он наезжал на джазовые сходки.
Такие, как он, работали и молились танцуя,
а умирали тем паче.
В нем не было ничего, что бы он мог представить
на Страшном Суде, только
глаза и зубы, глаза мелодии и полнолунной грусти
и белые зубы оргазма.
Они не умолкали. Они, в своем роде,
где-то дополняли друг друга. Хозяин
этих мест, маленький мальчик,
сидящий у дороги в пыли, что-то
шептал на ухо шелудивой собаке, в то время,
как два голубя чистили перья
у него на плече, а в спутанных, сорных волосенках
головы, жарясь на солнце, урчала ящерица, то вздувая,
то втягивая пузырь зоба,
солнце сияло, день плыл, собака чесалась,
автобус опаздывал на четыре минуты,
божественная, потная лень райской сиесты
испаряла душу, словно белье, сохнущее у батареи
центрального отопления мира,
лень и жаркая нега! два залога
бездействия и беззлобья!
злейшие враги и те бы
поленились схватиться и душить друг друга
в эту жару, когда замирает движенье
и звук приемные родители немилосердья.
Да, жара была, доложу вам!..
(Что ж, чем ближе к центру, тем теплее,
так ведь? из вас, мои милые,
кто проходил в школе физику, кто катехизис,
но, в конце концов, тут никому не дано ошибиться.)
А автобус все медлил; и те двое
до того упорно не ленились издавать всяк свои звуки,
что мальчик, слегка нахмурившись, обернулся
в их сторону, но тут же снова отвлекся,
обнял собаку и, наверное,
вовсе забыл о них: его возраст
был самый нежный,
и он не мог велеть им заткнуться,
даже если он и умел говорить, то вряд ли
умел выражаться метафорически.
* * *
Так, кажется, недавно
мы были вместе, пили чай; тишина
мой дом на окраине, здесь всегда тихо.
Ты рисовал на столе обгоревшей спичкой:
хватило на лицо, часть шеи,
розу; остальное подразумевалось.
Ты так ещё молод! зачем я отпустил тебя
в этакую ночь, Ганимед! впрочем,
мог ли ты остаться? чай был почти выпит,
спичка стёрлась, а вторую
ты бы не зажёг ни за что.
И ещё бы: чистота стиля
вот что между нами было.
Искусство вот то немногое, что делало нас врагами
в редкие встречи за чаем.
Антагония, страсть, взгляды,
чайная лужица на клеёнке,
твоя молодость, крепкие зубы, поза,
молодость, и какая!.. чай, шафрановые чашки,
стеклянная палочка для помешиваний настоя,
вершащийся миф. Ганимед.
Ты гордо бросил мне, что умрёшь, как мило, как печально!
Я лучше тебя тебя знаю,
на много чаепитий вперёд, мой мальчик,
хотя и не могу хорошо рисовать спичкой,
Ты мил богам а такие в юности
не умирают: их забирают
для других игр, поверь. Мне ли не знать,
как это было, тогда, ночью,
когда ты, бледный, не оборочиваясь, молча
выбежал из моего дома во мрак, за двери,
на пустынную просёлочную дорогу!..
я вглядывался с порога; позвал, тщетно.
Тебе дали отойти подальше,
а потом клёкот, смрадный ветер,
хлопанье гигантских крыльев, когти, впившиеся в спину;
ввысь, в ледяные пустоты,
в смятение, в горячий, почти анальный, ужас, боги!..
Я знаю, где ты теперь, Ганимед.
Сейчас снова ночь, не та, но
подобная той. Я слежу твой путь
по вращенью чаинок в воде. Скоро
мы встретимся снова. Уже скоро.
Знаешь, недопитый чай в твоей чашке
так и не заплесневел.
Одну за другой, я жгу спички
и стараюсь дорисовать картинку:
лицо, роза,
крик ужаса и негодованья, ветер,
орёл и мальчик.
Искусство как предисловие к играм богов,
смыкание возраста и возраста, ночь, недолгое,
но необходимое отсутствие. Молодость
как холод и нелюбовь, как бешенство,
возносимое выше и выше
в идеальную, безвоздушную пустоту.
Я почти завершил картинку; впрочем,
ты придёшь и нарисуешь лучше.
Возвращайся; я заварю чаю.
* * *
Чтобы быть в Атлантиде, не надо
быть при этом Платоном, сверхпоэтом Иосифом Бродским,
или старой девой, читательницей сверхпоэта,
или Дональдом Кроухёрстом, шагнувшим с борта в воды
Атлантиды и слыхом не слыхавшим о сверхпоэте,
хотя слыхавшим о Платоне, тем более
о платонической сверхпоэзии.
Вообще, быть необязательно Атлантида
сама решает твоё бытие и идёт навстречу.
Вода ноет, воет, полнит лёгкие, асфиксия
рисует нам камни, крытые вязью,
голубые летательные сферы,
бога, поделенного надвое,
детей однополости, полости
атлантического бесплодья: всё это
не столько игра мозга, гибнущего от удушья,
сколько совершенно верно! узость тонущего в водах
мышления, адекватного узости анального прохода,
если туда закачивать солёную воду,
закрывать глаза, петь и ритмично подёргиваться,
сиречь делать то, что мы с тобою, милый,
и делаем сию минуту: начитавшись Платона
или всё того же неплатонически безобразного сверхпоэта,
играть в зашторенной комнате,
посреди миллионного гудящего города,
как бы плывя, попадая в путы касаний
времени,
играть в погружение в Атлантиду.
В слезах над старой кинолентой детства
Саше Егорову
Черный мой человек, мой Негоро!
Забери меня, укради меня, уведи в алые,
зеленые, терракотовые африканские джунгли,
брось одного, связанного, среди дикарей и бедствий,
ввергни в пучину ливней и звезд, предай
Великому Мганге Памяти!
но злодей не внемлет: хохоча дико,
ведет назад, назад. Спотыкаюсь,
жар поет; побережье то же место,
тот же корабль без экипажа,
тот же беспощадный свет
и возвращенье на стылую старую родину.
Милосердие зла немилосердно к пленнику.
Помнишь, как великолепно,
черно, бело это было
на цветном экране?
Было. И мне
было пятнадцать лет,
когда я обрел эту невинность.
* * *
Ранней серой весною
ты курил в постели, полуоткинув
сиреневое одеяло; ветер
за окном цедил пыль пальцами ломаных тополей;
сизый дым окурка, и ты так глянул, отвечая мне,
в сторону блёсого света, что не видно
стало зрачков, интерьер слился в сферу,
каплю вещества иносущего, и канул, покачиваясь,
в чашу, наполненную голубоватым маслом Гейнсборо.
Затем сфера сжалась в невыносимую точку.
Нет, дело не в тебе,
ты был у меня случайно,
ничего особенного, ушёл, не выпив и чаю,
и вряд ли даже записал телефон; но этот сферический миг
был явной каверной в ткани иллюзии,
самосущной точкой, где пересекаются
караванные пути как ангельских и демонических,
так и вовсе непредставимых эманаций.
Таких точек, перевалочных баз реальности,
всего три или четыре. Необязательно
обладать тонкостью менталитета и чувствительностью
эрогенных зон воображения,
чтобы увидеть. Увидев,
выжить практически невозможно.
* * *
Магия бетона, плотность масляной краски
цвета нашего с тобой возраста,
обои в опрелостях пиетизма.
Странная вещь: эти комнаты давно умерли,
а мы-то, глубоко состарившись, ещё живы.
По ночам ветер дует в дуду
полых иссохших костей лифта.
Компендиум неволшебства, доходящего до воя.
Уже шесть лет мы не встречались с тобой ни в ванной,
ни в коридорах, ни у погасших окон: настолько
мы неплотны и чужды
мёртвому миру сегодняшнего.
В холодильнике поросли коркой гноя и слюды
наши пиры разума и служений,
да и как заглянешь в его зев ни глаз
нет больше, ни пальцы не оставят следов на дверце.
Неизлечима порфирия, навеянная некогда
серыми небесами, и разъела сердце: не узнать.
И, собственно, помним ли мы друг друга?
Кем ты стал теперь, милый оборотень-сожитель,
квартирант мёртвого дома: перекинувшись через тень,
стал лампочкой, пылью, ходом часов во мгле,
сомкнутыми челюстями входной двери,
замочной скважиной во входной двери, гулким
небытием сквозняка, вползающего из замочной
скважины во входной двери,
сквозняка, заразившего нас, милый,
той заразой, при которой не различишь забытый аромат
искусства подбирать к скважине ключ, входить
и выходить наружу?
Люцифер
Отвергнутый ангел! себя изнурил онанизмом
в чёрных пустотах подмирного;
демонов сонмы сирые ныне,
ничьи: дети анальных проекций.
Ярки были картины! но эти картины
пепельных бездн пыль.
Однако, хотя звезда утра
никогда не взойдёт над постелью
эсхатологической педерастии
бунт оправдан: и в бездны
искусственных комнат Вселенной,
в гримировальные Ада, к тебе, Падший,
явится бледным светом
Спаситель в чёрных
ажурных чулках (кровь на губах как помада).
Только чистые, сильные звери
знают: жрать и сояться
следует без свидетелей
из рода себе подобных.
Ты, человека создатель!
взорам истории был ты открыт и низвергся,
так и не кончив. Слабый,
утренний Зверь.
Впрочем, я помню
твои, о Звезда, советы:
под утро, проснувшись, жадно,
быстро, со стоном, влажно,
но сзади и отворачивая
лицо; тем паче без поцелуев
и слов: из пасти нечищеной
несёт зловонием ночи.
Ты, что свету-эстетику
заслоном поставить пытался,
утренний, заподозривший день.
Луи Армстронг
У нас перемена сезона, и мало что установилось
еще. Моросит: всегда моросило. Душе
уходящей воздаяние видится только как кара. Здесь,
в этакую погоду,
этот голос волгл, как сырой газетный лист:
не удержишь в пальцах. Но есть еще Америка.
Америка, страна без войны!
Ночная страна золота и электричества,
миллионов мерцающих ламп,
шин, звезд, текущего асфальта,
фетровых шляп, белых мужских зубов,
обнаженных женских плеч,
голоса, этого голоса, Америка,
этот дикий континент радио и медленной,
медленной любви. Все в огнях.
Рай вещей, ад человеков; здесь
этот голос не сыр, но сочен, сочен,
как свежая печень.
Да, пожалуй, ад. Он красногуб и религиозен,
его вера синкопирована. После смерти
кто-то из нас, вполне вероятно,
будет низвергнут сюда здесь этот голос
можно пить, можно, дымящийся, резать
(каковы на вкус красные, толстые губы?
ты помнишь? Еще бы: я помню).
В воскресной школе нам рассказывали,
что Христос когда-то сошел сюда
нести грешникам весть и так и ходит,
очарованный, молча, и все никак не найдет в себе силы
вернуться.
Ночью в ноябре, после семейной ссоры, перечитываю "Песнь о Роланде"
Спи, женушка! выпал снег.
Чаепитие наше ежевечернее,
схожее с уринотерапией, конечно, в чашках
начали быт тараканы, дети ночи;
хрипота слез и красота глаз
венчают тебя во сне, ангел ссоры
молча смотрит в синее зимнее окно.
Спи. Я еще посижу у стола.
Ход времени между крошек, чайных лужиц,
окурков, ложечек.
Снег; но я чувствую ветер.
Я раннесредневековый герой
с соответственной ментальностью, я Роланд.
Я чувствую: в аду становится ветрено,
этот ветер (помнишь, мы вместе читали?)
дует из Ронсевальского ущелья.
Я поэт, и если семейная жизнь это ад,
то все закономерно, любовь моя.
Ахой! я Роланд в аду,
сколько лет мы с тобой, любовь моя, в одной комнате,
и я неисправим, как снегопад или ветер,
сердце мое Дюрандаль разбил я о камень дней.
На ночной кухне, пока ты спишь
и во сне твоя любовь вершит свое мщение,
я исполняю Данс Макабр, словно
на гравюре в той же, помнишь, нашей книге,
скелетов полно, не протолкнешься,
но меч мой о камень, и за этот жест
мне, может быть, будет дано на переднем плане
гравюры бить в барабан. Пока ты спишь,
милая женушка поэта средних веков,
пока в аду снег, который убаюкал
головную боль нашей с тобой жизни.
* * *
Мой мальчик, олень золотой!
Остановись, передохни,
Старшего брата послушай:
Вчера твой отец умер.
Был так:
Ветхий наш, недостроенный дом трещал,
А отец был таков, я видел:
Глава его и волосы
Не были белы, как белая волна, как снег;
И очи его
Не были как пламень огненный;
И ноги его
Не были подобны халколивану, как раскаленные;
И голос его
Не был как шум вод многих;
Он не держал в деснице своей семь звезд
И из уст его не выходил острый с обеих сторон меч;
И лицо его
Не было как солнце, сияющее в силе своей;
Ничего уже не было, но когда я увидел его!..
Когда я увидел его,
То пал к коленам его, как мертвый
(А он умер, уже вчера).
И он положил на меня десницу
И сказал мне: не бойся;
Я есмь первый и последний но
Я мертвый;
И был жив, и се, мертв
Во веки ли веков...
Аминь, я отвечал, как умел. И имеешь ключи...
(А он умер.)
Я ключей, мой мальчик, не трогал.
И ты не тронешь, беги себе!
(Вчера ты осиротел)
Нам не о чем больше молчать;
Можешь найти себе другого отца,
Можешь сам стать отцом кому-то,
Но горе, одно горе твоим детям
И, пожалуй, зависть, мне зависть, одна только зависть,
Мне пред тобой, старшему!
Братец мой, милый...
И он убежал, луч солнца пия и меня позабыв.
...и сделалось безмолвие на небе,
как бы на полчаса...
Белоснежка. Лиловая сказка
Возьми яблочко, девочка!
Не отвергай подарка старухи.
Сто и сто раз по сто лет
прошло; и я одна.
Мой принц состарился и уплыл
на златой ладье ишемии
в вертикальные поля луны,
пить молоко пыли.
Магии давно уже нет,
как нет и вещества имен.
Погасло солнце,
обратившее некогда в камень
последнего из рода троллей.
У страсти выгнила сердцевина.
Розы в моем саду
от времени зелены и жирны,
а ребра последнего дракона просто вставные зубы
в стакане белесого стекла.
Даже в полдень, в самую
жару, мухи
не садятся на плеши
моей головы нечем
приманить даже муху. Косы,
как седой мельхиор,
сплелись с орнаментами пола
в тронном зале; одна!
и некому вынести из-под трона
мою ночную вазу, впрочем, нечем ее и наполнить.
Нетопыри день и ночь висят над замком,
и стекло износилось в зеркале правды.
Слез нет как нет.
Печень красавицы
стала кладбищенским щебнем,
а глаза как церковные хоругви.
Вот я Белоснежка! нет
никого, как и встарь, меня прекрасней,
потому что вообще больше
никого нет. Знаешь ли, девочка,
у волшебной книги сказок
чугунные обложки. Они
лилового цвета. В узкие окна замка
вчера хлынуло лиловое светило.
Юная сказка намеревалась длиться долго,
но пришло лиловое время.
И я встала, и взяла серебряные ведра,
и пошла к последнему колодцу,
что еще не высох во тьме сада.
Он вечно издает сонный голос;
его вода слаще молочая.
Он всегда был глубок.
И в его глубине мерцала
лиловая звезда.
Я подняла незрячее лицо к небу,
к небу, до дна полному хрусталя и пепла,
но давным-давно в этом небе
исчезли звезды. Я опустила ворот,
ведро кануло в бездну,
а звезда засияла еще ярче.
И тогда я, воя,
ринулась в гудящее лиловое горло колодца,
летела я косточкой лиловой сливы,
на дно, сквозь дно, за звездою,
и дальше туда, где солнце еще молодое,
сочится светом
молодое влагалище голубого неба,
краски медвяны, жаворонки стеклянны,
дни пенны, длинны дороги,
туда, где блистают
киноварной заглавной буквой
геральдические поля чудес.
Я здесь, девочка! возьми мое лиловое яблочко.
Чтобы быть вечной,
сказка должна вовремя кончаться.
Ешь яблочко, пей
лиловый яд! я даю даром
за смерть, за встречу,
за любовь, за деток, и их смех, и болезни,
и утра выздоровлений,
за перец и кардамон и мускус
жарких объятий,
за все сто и сто раз по сто
декабрей и июлей сказки, ешь, Белоснежка!
и отправляйся в сияющую дорогу.
А когда придет лиловый вечер,
что ж, ты знаешь,
где меня найти. Я буду
ждать тебя здесь, моя белоснежка,
которой прекраснее нет на свете,
здесь, у хижины гномов,
неподалеку от киноварной заглавной буквы,
между чугуном и чугуном
лиловых обложек книги.
На полях "Этики игры в кости"
Все-таки осень отшельничества золота.
Водя ногтем по странице пепельной книги,
единственной, что тебе досталась,
твердо выучи подписи к картинкам.
Итак: яблоко, кровь, любовь, зеркало,
крест, роза.
Господь всеблаг! ты видел когда-нибудь розу вживе?
еще бы. Откуда они в этой чащобе.
Но неважно. Все это даже и не слова, но символы слов,
древние минии, захватанные пальцами так, что все краски
смешались в единое. А твое дело выучить. Аминь.
Отложи книгу, помяни в молитве ангелов, троицу,
отцов-святителей, и снова,
пока в лампе хватит совиного жира.
Все-таки надобно жить в лесу, в келье.
Надобно справлять ритуалы абстрактной религии
космополитизма, тотального ветра в верхушках сосен.
Надобно читать книгу.
Надобно никогда не видеть себе подобных,
даже не подозревать о их существованье.
Но, если все же услышишь как-нибудь утром шорох у входа,
и если это будет он, человек, страшись, но не очень:
ни одна тварь у Господа не зря, даже такая.
Старайся не показать дрожи,
дивись, составь тихонько из пальцев
магический жест, коим пустынники отгоняют василиска.
Да, это и есть человек! видел ли ты когда-нибудь
подобное существо? что ж, смотри,
и негромко заговори с ним
такие, как он, бывают
восприимчивы к голосу. Позже,
когда попривыкнешь, пригласи его войти
он тоже достаточно несчастен и одинок, жалок,
вымок в росе, плутая в лесу на рассвете,
плача, пугаясь
паутин, лучей листвяного леса, молниеносных белок.
Усади его ближе к печке, дай отвара из трав, немного мяса,
сядь и сам (не очень близко),
и, когда существо успокоится, научи его игре в кости.
Помнишь, как было писано в книге? "звезды костей
клади в купол ладоней, и сотряси, и так
играй с человеком, ибо это есть человеческое".
Объясни ему ласково, мерно, не делая
резких жестов: видишь? вот три снова брошу, и снова:
шесть раз яблоко, два кровь, четыре любовь и зеркало.
Крест, роза.
Затем, когда диковинный гость уснет у огня,
всхлипывая во сне, суча ногой,
можешь, перекрестяся, удушить его подушкой из мха
(тело затем можно унести к муравейнику
или положить на воду бобровой запруды): это не грех,
и тебе, конечно, простится ведь он,
скорее всего, так ничего и не понял
из твоих пояснений.
Сад Эдема
...и попытаться сделать все как прежде:
у беркутов, ворон и воробьев,
у сов и соек имена отнять (в панической
попытке спастись, исправить,
вернуться); лихорадочно
сорвать с гибискусов и роз
названья, данные тобой любовно
когда-то (тогда!.. тогда!),
и обратить в цветы.
Цветы и птицы: все, как было
при старом хозяине.
И возвратить назад,
униженно, в глаза не глядя.
Перья, щебет; лепестки под ветром.
Правда, выглядят
не то чтобы совсем как было,
клей, пузыри слюны,
швы в сукровице,
но все же, как-нибудь!.. чуть-чуть прищурясь
и близко не подносить то вроде... словно
цветы и птицы на цветной открытке
(к годовщине смерти, к юбилею,
с готовым текстом: вынос тела в два,
имею честь, и счастья в личной, ваш;
и т.д.): сиреневые птицы,
рты одинаково раскрыты, летят направо,
лоснятся линотипные соцветья
двух, трех оттенков беж
и ядовито-красного.
Получив открытку,
Он прочтет, и тень улыбки ляжет тенью
на тени век. Затем
минуту, две
в огонь отправит вслед за остальными,
и, ноги вытянув к камину, вдохнув, закроет
глаза.
Излечение в полночь
Гулко пульсирует ночь; в корчах не спишь.
Ибисы перламутровые демоны боли
выпускают тонкие клювы в поры
плоти, ласкают психею иглами
проницающего сон
жгучего серебра.
О возгорись,
невидимый язычок света! вспыхни, свеча с анестезином!
два пальца твоих, дрожащих,
как измученные горем родители,
направляют крошку свечу в вагину,
ласково подталкивают в спину: иди, милый,
вон открыты ворота
изумрудного городского сада,
там карусели, голубые собаки, золотые твои сверстники,
беги поиграй, не бойся! видишь
зеленый сад этот,
островок тишины в океане кровавого гула и асфальта,
ждет тебя, и апостол Петр,
ковыляющий вниз головой на странных своих,
крестообразных ходулях,
отпер ключом ажурные стальные ворота!
Шаг, еще шаг; коротышка свеча,
ласковая пуля, Эйра Асклепис,
доверчиво двинулась, словно
тающая, икряная семга, в верховья матки плывет;
молитва баюкает
беспощадные клацанья часов; демоны, в внезапной тоске
и испуге, поднимают кровавые клювы, расправляют
серебристые крылья: вон, прочь! снимаются стаей
и исчезают: волной их гонит
розовый свет, что в крови светит,
что растет, и кровь не затопила его,
свет и тихий, далекий, блаженный звук,
сладкий звон: слышишь, милая, засыпая? словно
в слизистых болотах Христос-охотник
стреляет по ибисам из хрустального своего ружья;
или словно бы цеховая Богородица гномов
спустилась в пещеры, улыбается, освящает прохладной перстью
горны, щипцы, металлы, и гномы счастливо плачут;
или, может быть, звеня
бронзовыми серьгами, рыжебородый тиран
наклоняется, скрипит закостенелой спиной с трона
и отвечает на вопрос
маленького, бледного, задумчивого дитяти.
Адам Кадмон
Что-то износилось; чей-то недогляд;
щелкнуло; пришло в негодность; и вот.
Откуда взялась ты, запятая,
превратившая
мой календарь в перечень!
Палец скользит, сверху вниз, и не останавливается ни на одном имени.
Нечего стало выбрать, и к чему я теперь: совлеките
с меня все иерархии света! низриньте меня
червью плоти о землю, отложите до другого времени
(или чего) в более плотный мир! о я
молю вас иначе! (впрочем, ваше имя, через запятую, есть
в одном-таки из столбцов, я видел).
Ветчина
Мои заголовки
заполняют столбцы славы
всех вчерашних газет.
Заверните в них бутерброд, дайте
немного погреться о живое мясо.
Жир; отпечатки; желтая бумага.
Дайте, не бойтесь, я не ем чужого.
Яблочные и стеклянные острова
Поплывем! острова сферы
традиции и всего, что ты мне
завещал; выну
стеклянный глаз твой, что есть
синтез: Инис Гутрин,
Инис Авалон, стекло и
яблочная вода, слизистая молитва.
Бережно сожму в горсти: о,
летопись твоя не кончена, светлый!
и туманы острова скрывают,
там, за садами, сияет
стекло окна кельи
зеленоватой Правдой, и да пусть ты умер!..
там, в сиянье;
глаз твой что капля благодати,
и берусь за перо, как за кормило,
и продолжаю.
Какая дружная нынче
весна в Гластонбери.
И бешеная филомела так свищет,
оклевавшись яблочной конопли предания.
Мнемония
Избитый образ: "летний
дождь"! но дождь, тем не менее,
вот начался и полирует, происходя и происходя,
все, что окрест и внутри избито, изрыто,
неуместно разрознено, трагически нелепо,
измождено бытованьем в преддверии дождя.
Такая прохлада! пью этот воздух, и, покуда
дождь работает надо всем, что слеплено в ком
одиозного стиля лет и ноздревато,
взираю на него со стороны, тайно: в ласковом зеркале мягкой
стали, отточенной, уготованной к обрезанью,
в поверхности освобождающего серебра вижу себя.
Таким я когда-то был, только помыслить!
Точь-в-точь как сейчас, только
без глаз и половых органов, и текучее в жестах,
в воззреньях,
и с раздвоенного языка
(отраженье жало мне кажет) капает кровь.
Не моя ли? сколько
странного, свежего! какой головокружительный возврат!
какое сырое гниение всех этих лет,
усугубленное дождем! ткань
так и ползет под пальцами. И можно
осторожно засунуть руку в дыру
и извлечь предмет. И приблизить.
Господи, как, оказывается, легко
возвратиться в прошлое! стоит только
вдруг обернуться вот так (чего как раз
и не следует делать).
Попытка поучения
Сколь ни увесиста связка ключей,
Дверь открывает один.
Моря возникшего вслед за огнем,
Брошенным ниц на Содом,
Так же тягуча соленая мертвь:
Рыба здесь движется, но
Не дышит, напрасна рыбалка твоя,
Напрасно зачатья гомункула ждать,
Семя и семя смешав.
Быть современным, в провинции жить,
В море смотреть,
Чувствовать мрамор в бедрах внутри,
Снаружи медь поцелуя;
Время полдневного чая узнав,
Крестом себя осенять,
Стрелку садовых часов деревянного
Приапа благодарить
Уксусной губкою; прянуть в соблазн
Исповедальных игр
И девственность тайно хранить, шепча
Ритмы новых и сладких псалмов,
Помазанных братьев касаясь рукой
На лунном полу гинекея;
На карте хрустальной страстно искать
Множество Кан Галилейских,
Ларам, пенатам поверить покой
Сна и молитвы твоей;
Войти в лабиринты отчаянья, где
Логос среди зеркал
Жестикулирует, мечет слова,
Кожи на фалле гоняет, вопит
В лицо своему двойнику,
Солью и мирром отчаянье метит,
Суммирует лики зеркал,
Себя уверяя, что чувством влеком
Высшей соборности.
Лесополоса
Здесь у деревьев никогда не было глаз.
Здесь звон комариный воплощенный звон
могильных шестерен.
Здесь окраина города, лесополоса.
Забулдыги, добитые жаждой и нежностью,
никому, кроме Бога и этих мест, не причастные;
беглые дети, ангелочки содранных коленок,
синие язычки, глаза-точки, в коих
лепестки диафрагмы зажали намертво
сучащие, скулящие, сочащиеся тельца
синюшных страхов, роящихся в обращенных вовне
взглядах ваших бессчетных убийц;
юные девушки, платья, сатиновые до нетленности,
сизые ожерелья на шейках,
ступни лесных олениц, уши в прядках,
закладки в тетрадках, и лето в пятнах
солнца, во взрывах плоти, в потеках насилия,
лето, тяжелое, как долгожданный, ужасный ваш опыт
последний;
и прочие, много прочих
всем есть место
в бурой, пыльной глуби пригородных урн травяных.
О лесополоса! ты гребешок, и все:
дрязг, стекла, говны, тлен, паутина,
скрипы, кашли, стоны, маты, консервные
банки, миазмы, оргазмы, следы, отреченья,
обрывки, окурки, гондоны, удары, молитвы,
хрусткие салатные, черные нити
гниющих вживе расчесов времени,
перестоявшие втуне надежды воров, домохозяек, старух,
блаженных, пьяных неосторожно,
глина, сор, трава, мухи, трупы собак, веры,
неверия, суеверия, устремленности, прикованности,
методы взгляда, не-методы
(скажем, вот так, через запятую, не-метод),
все на свете запятые и скобки все
вычесав, успокоив, уложив город тщательно,
волосок к волоску, о лесополоса,
будь всегда, любимая, чужая, сырая, могильная,
будь! Вечереет. Лопаются огоньки окон,
склепы мрут, мрет время, как орган, снедаемый
раком, дабы замкнуться в кольцо
где-то; пот; снов суета; до утра неблизко.
Варево выкипает, на дно оседает соль.
Дыхание города смрадно и свято, души
стряхивают оболочки, рубашки, в которых на счастье
родились по примете,
души сбиваются в клин в поднебесном дыму,
в сторону, ввысь, прочь!
Никто не останется здесь.
Но никому не дано прекратиться. Поэтому
можно однажды, редко, в единичном случае,
лечь лицом в кусты и муравы
лесополосы, блюя желчью, или истекая кровью, или тоской
по нездешнему,
существует особое наречие
пригородной лесополосы,
на котором "однажды" никогда не означает
"никогда".
Ведь ты поэт
Не раззявливай рот прежде, чем
твою конфету выдернут из-под носа.
Не будь готов смеяться прежде, чем
наступит повод для смеха.
Не лезь на табурет прежде, чем
краснолицые люди взалкают стихов.
Лучше наморщи лоб и уйди
в соседнюю, вовсе соседнюю комнату,
тихо ковыряй свой нос,
вывали на пол, в лунные лужи,
свои старые игрушки,
и не шибко надейся на новые,
и так пребывай, пока
тебя не хватятся.
А там вырастешь, мальчик.
Читаю ночью, среди недвижности
Выпь кричит. Светло и чинно
Над новеллой Пу Сунлина
Всходит костная луна;
Сальным манием несильным,
Словно перст с пятном чернильным,
Знак известный шлет она.
Мир болот и ночи, светел!
Мы в истории не метим;
Наши книги не про нас;
Кроме разве вот подстрочник,
Да китаец-полуночник,
Да виолы сивый пляс;
Да торчащие меж праха
Слон, киты и черепаха,
Да клубящийся кольцом
Диск луны над течью сонной,
До поры не соблазненный
Ни началом, ни концом.
Выпь. Полночная страница
Рыбьим светом серебрится;
И на крыше, при луне,
Мой сосед, Гаттон-епископ,
Ногтем пестует слоистым
Мышь ручную по спине.
Конец ночной спевки
День в неф проник. Растет, как пухлый гриб,
В мерцанье мхов, в дождях неторопливых.
Свеча чадит; в готических наплывах
Не различить подсвечника изгиб.
И Стабат, истончась и сев, ослаб;
И стройный хор божественных силлаб
Разбрелся, позевая, под колонны:
Кто сесть, кто лечь, кто слушать обертоны,
Кто, серый свет пия устами жаб,
Кончать в кулак пред статуей мадонны.
Где соль и мягкая пена
Великий оллам, присохший коркой
К этому побережью немеряного никем океана,
В многозначительной келье, и уютной,
И неуютной смотря в какие двери взойти,
В келье о двух заржавелых стенах,
Где сквозь щели в цементе падает пыль
Света пунктиром пера, вспахивающего
Лист в то время, как чернила
Подходят к концу, и лучшие, невидимые слова
Неслышимых наречий в лучшем, невидимом порядке
Наконец-то взрастают из листа, белые на белом;
Где, продолжая друидические пассы, движутся его руки,
И частота их колебаний меркнет в лад
С нарастающей частотой креста,
А улыбка сама доброта и сны;
Где тени филлидов мрут нетопырями по страхам,
То и дело шелестя вниз, опадая
Прибоем осени на пол сырой, плесневелый,
Согретый ледяным дыханием океана;
Где два кенаря, сросшись в клетке,
Щелкают каменных тараканов, свистят
О похищениях, сватовствах, беззубых змеях,
Коих отца приветствовал Дубтах Мак Уа Лугайр,
О том, как не уберег Фланд, сын дьявола,
Тридцать своих серебряных книг,
И куплен был распятый универсум и светодарный
Чернильный орешек, и фоморы слезливо
Смеялись и ели мягкую пресную шерсть присно, во веки веков.
О том, что блекнут лиловые цветы,
И очи тюленей, вышитые Неде
На виноградной саже сердца,
О зыблемом поют, и свою содомистскую пряную клеть
Зыблют туда и сюда;
Где кончилось время, и ничего не успело начаться это
Маленький промежуток между ветром и голосом.
Да, это здесь, оллам иссохший,
На побережье океана, на пастбище морских коней,
Истощившем свои корма,
Где келья без окон крепка, как литература
Параллельных столетий, пустошей песнопений, рек, где
Не текут чернила, келья без окон,
Но денно и нощно утверждает во мхах слепых стен лапы
Голубь, и стучит и стучит в стены клювом кровавым,
Отыскивая подоконник.
Трижды петух не пропел
Под утро строчки льются пред взглядом,
Как лиловый металл.
Складываем мягкие крылья; почти уже кончено...
Крест-семисвечник на верхней обложке,
Проплавив толщу листов,
Выпал сквозь нижнюю, шипя, канул
Во тьму внешнюю.
Еще можно вернуться с полпути, и отдых от чтения
Неотличим, в сущности, от чтения.
Под утро; но дитя еще спит. Сквозь пар путешествий,
Висящий вверх у век, проступает дряхлое, бодрое личико
Малютки Гносиса грецкого ореха.
Еще не пора скрежетать зубами,
Разгрызая орех, еще чернильна сердевина,
Подобна графитовой взвеси в берилловой плошке, и неспокойно
Кожура времени, снятая с плода кольцом, еще не разрезана
В самом тонком месте своем;
Еще не пора переходить
С рыка на садэ, с садэ на арамейский, с арамейского на
Тьмы внешней.
Дитя еще спит, и настольная лампа не гаснет.
И в столпе охранном тесно
От незримых деревьев, трав, стилей и звездных чертежей,
От носорогов и воскрилий одежд,
Здесь, в конусе, заключен Лесбос, Редингский остров наш.
Здесь множества. То и дело крайний ступает, вытолкнут,
За пределы, но скорой бывает замена
Пока что; пока что еще это рай,
Еще порхают в чешуях сих небес очки
Металлической стрекозой, прободав очешник, и садятся,
Трепеща либидо, на отверзтое лоно чернильницы,
Семя ж стряхнув, взлетают, перелетают
Чрез волчьи ямы, пьют из паутин, бреют над кустом
Роз, над пихтой,
В сени которой жадным, иссохшим ртом
Создатель Сantos целует Жон Перса,
Сафо уловляет розовых рыб, а ежи и аксолотли
Возводят пирамидки земляных гробниц
На тропках бора, воздавая
Живые своим мертвецам, и их отпевает
Глухонемой отрок, листая палисандровый требник
Озерный,
И нет краев амальгамы,
И сочтены на острове сем
Все писчие перья всех тушек гусиных,
И ни одно не падет.
Спи, дитя. Покуда не грянул день,
Мы в своих креслах, и не истончатся бастионы света
Настольной лампы.
Всходы фасоли
1
О ты невинность
молодых листков фасоли!
И сами очертания рука
ребенка, первым семенем поражаемого,
не могла бы начертить прилежней,
неумелее, жирнее, утробнее знак
любви и сердца.
Но зелень сочетается с краплаком рано
или поздно, и эти "рано-поздно"
играют в поддавки, друг друга
безнадежней стать стараясь. Итак,
краплак и зелень вот цвета
пивных, мясных, кожевенных цехов,
изобретателей припарок ртутных,
свинцовых кутюрье,
союзов страсти и оскомины, брака
медуницы и слепня.
Сочится огород в начале лета.
Земная чернь краснеет на разбел,
фасоль нежнейшая невинна
и смотрит в сторону
но погоди! растут неслышно стрелы
усов, пунктиры чаяний и жира,
и жажду света,
и обретут его ведь тот,
кто вышел из земли и канет в землю,
всегда, от века, обладатель света.
Змеятся плети; грех целенаправлен;
грех полноценный заменитель мяса
в кулинарии плоти.
2
О! я не отойду до вечера,
я буду ждать а там, меж гряд, празднует
плодородие заслуженный успех но
я буду ждать гостя:
твой стук в калитку, гость, останавливающийся на ночь,
глупец подорожный, пыльный, не склонный
верить невинности! при свете ночника поедающий
суп из фасоли, мною приготовленный для тебя,
утирающий рот рукавом пеплотканым,
не навязывающий своего взгляда в сумерках,
не возделывающий грядок, для кого всходы
не более, чем простительная сила гона,
и стрелы сорного греха тонки, как слабость.
Жертвоприношение
Навсегда за моей спиною закрылись городские ворота,
и бесчестье на страже. Полночь
в поле меня моя настигла: в жертвенные угли
помещу лавр и омелу, и сукровь черного овна,
и вот что ж вижу? друзья мои матерей хоронят
там, на чужбине.
Неверное гаданье на пепле! скудная жертва!
и это друзья мои безродные,
друзья вечные, отпрыски механического чародейства!..
Не знаю, что и сказать; молчит и Геката,
высокородная гостья ночная, и скрывает неловкость.
Что ж, поделом: когда-то и сам был я пеплом,
и сам в неурочную пору
хоронил своих матерей.
Похотливые воспоминания о метро
Что поражающе завораживает провинциала в столице
в первые же его там бытованья часы
это метро. О, не имперский гранит залов,
не гулкость общественного компендиума, не свет
подземелий, и даже
не фаллическая упругая струистость состава,
точно, скользко влагающаяся
в эребы туннельных вагин,
но провинциал вдруг экстатически обнаруживает,
что там, внутри, в плотнолюдных вагонах,
никто из столичан не глядит друг на друга
и на него самого! мимо; вбок, почти впритык
но мимо, словно бы в пустоту;
провинциал сначала немеет, затем робко
скользит по лицам, одеждам, нет, не видят! снова
смелее нет, покачиваясь, не замечают;
и вот, отбросив стыдливость, провинциал
расходится! взглядом, жестом, обгрызенными ногтями,
липким от взыгравшей похоти пенисом,
языком, глоткой, словом! взлезает
на усталых дам, трется головой о их рты,
смазывая лиловую помаду,
потрошит бумажники и сумки, мочится
мужчинам в обувь, невидим! невидим!
Бедняга Уэллс столько
естественнонаучных мук! а стоило лишь
приехать в столицу и втиснуться
в вагон метро!.. невидимость, ты свобода!
Поэт, извечный провинциал истории,
выходит в мир, как в сияющую, гудящую столицу
и осознает свою вседозволенную невидимость
как дар. К сожаленью,
тварная часть поэта имеет чересчур абстрактное
чувствованье свободы; к тому же,
мир подавляет его обычно к концу пубертации
одной или несколькими вариациями
гравитационных лемм; так что, увы! поэт
проявляется, мутнеет, рано или поздно, делается плотен;
в видимом, засаленном глиняном сосуде
дымит и гаснет бриллиантовый сакральный огонь.
Один мой друг, молодой, но умудренный свободой,
рассказывал мне (кстати, он из столичных; но не суть!..):
де лучших поэтов,
числом не более, видимо, несколька,
читающая публика не знает и не узнает
никогда: они были и сумели остаться
невидимыми. Их тексты совершенны.
Кроме их поэзии, никакой другой
вообще не существует.
Девятое Мая
Первый поцелуй потустороннего мира,
родины яркости, чистоты и боли,
незабываем. Но ты забыла.
А я помню тебя, совсем юной.
Ночь, ледяной вешний праздник,
ты, в почетном карауле
(где вы, магические цепи,
способные это укараулить!..)
Город замер в испарине страха,
в желчной немочи жертвенного агнца.
Город стал наполненным и тайным,
укромным местом Времени.
Ты бледна, только глаза бездонны,
колени над гольфами драгоценно сини,
Мириам, милая, юная жрица!
и алый галстук как алая лента
крови поперек девичьего горла,
а тонкая персть окаменела в салюте
над прозрачным лбом.
Каменный пантакль пятиконечный
зев Вечного Огня, зов войны и крови.
Знак звезды, гул шагов бестелесных.
Какого возлюбленного предка
звала ты, Мириам, медиум мая?
И вот пламя задрожало, взметнулось
отчаянно, беззащитно. И они проступили
сквозь ночь потаенную: духи
воинов, павших под Оршей и Сталинградом,
демоны ненасытного голода, столпы империй
Аввадона. Гранит и железо.
Сомкнуты полированные веки,
каменные ступни как марево ада,
лица сини, сердца поросли когтями,
пробоины в груди струят ветер,
и волосы седые реют, как штандарты
черного военного солнца,
светила, светящего сонмам.
И вот один из них двинулся к кругу
Вечного Огня, все ближе,
и затрепетали, готовые раскрыться,
стальные веки.
Я долго бежал по ночным проспектам,
нырял в подворотни, и гулкое сердце труса
летело за мной, стучало, кусало за лодыжки;
я упал у самых дверей и обмочился
горячей молитвой.
Теперь прошли годы, но той ночью
ты, девочка Мириам, сгорела навечно
вместе с моей душой; да и
у многих ли из нас могла сохраниться душа?
Сонмы претекли; в горниле земной крови
сгорели уставы адептов и веры.
Многое изменилось, Мириам, ни на йоту
не изменившись. И армия тонкой тьмы
помнит ряды. Но, быть может,
демон всё ищет и не может поднять стальные веки,
дабы самому не узреть демона и не лишиться
надежды, что светит и за гранью?
Кто я? Мириам, ты ответишь?
Вспоминая о тебе, я вижу
будущее, вижу тебя. Вижу
своего далекого деда,
погибшего на далекой войне, своим внуком,
цепенеющим от астрального ужаса
у Вечного Огня, ночью в мае.
* * *
Вот так судьба всякого, обреченного на сочинительство,
и наносит последний, страшный удар,
завернув молоток в мягкий черный бархат: когда и не ждешь.
Составишь текст, наберешь штампов,
расхожих сюжетных ходов, заплесневелых метафор,
случайных аллитераций и с ужасом смотришь:
наливаются, обретают объем,
хрустя жвалами, ворочаются и медленно, слепо
ползут с листа.
И заржавелые оси мира вздрагивают и приходят в движенье.
Боже правый! верить ли тогда глазам,
и горло перехватило не крикнешь, и седеет сердце!
В эту пору, на полуночной прокуренной кухне,
по ком звонит телефон без проводов? чьи голоса
готовы раздасться в необитаемом доме?
и кто, невидимый, отвечает на все письма,
которые, по традиции, освященной скверной литературой,
сам себе посылал когда-то, так и не дождавшись
ни на одно ответа, поскольку
не вспомнил, хоть убей, ни обратного адреса,
ни имени адресата?
Бутон
Вечер у заводи снова с тобой коротаем.
Сырость, песок и дерево; молчим ни о чем.
Незнакомка на пристани мне подарила розу.
Подошла, внимательно поглядела в глаза,
несколько соцветий
произнесла на языке неведомом,
и с поклоном исчезла.
Спустя время из пальцев исчезла и роза
едва ставший цветком бутон,
оставив в сырости реки, между нами с тобою,
магический запах, что-то напоминающий,
что-то. Водоросли; плесень заката;
скрипят мостки.
Ты яростно, нежно, холодно спросил:
"Кто это?" "Не знаю.
Пока не знаю. Но скоро узнаю, конечно".
Когда так закат ярок, розов,
так благовонно крутится хрустальная синь,
как нелегко нам наше молчанье хранить!
Исчезнувшая роза; неведомая речь;
по сдержанной зелени реки
плывут, плещут тени,
лиловые вздутые тела врагов;
какая дрожь в сердце, какое предчувствие! ведь такие розы
растут только в одном месте мира.
Сон о монастыре. Потный полдень
Солнечный свет и жар достаточно однозначны,
и огород скуден но кое-что здесь способно все же
дать немного тени: лук, папирусные персти
помидорной ботвы, выжженной крестознаменьем лета,
редька (кое-где прошедшая в еретическую дудку); что еще
у забора редкий крыжовник, пыльный укроп, мелисса.
Так мало нам благодати! неужели,
о неужели и эти немногочисленные игрушки,
эти слабые, с потом жизни взлелеянные нами всходы,
эти единственные наши достоянья
и впрямь отнимут от нас на суде, дабы
в виде вещественных доказательств
передать на хранение и учет, в руки,
более, куда более, конечно, надежные,
нежели наши, в храненье более верное, о да, да, но все же!..
Впрочем, ни звука; ни ответа. ни пол-ответа.
Самый воздух, густой, как вскипяченный кисель, недвижим.
Колокола не слышно; кажется, никогда не позовут к вечере.
Отец-огородник разгибается, вытирает
лицо рукавом рабочей рясы
и вдруг улыбается нам: все верно!.. что же
еще остается: неподвижность, вера,
скудость и глупость, предназначенная выгореть на этом солнце,
упорный труд, чахлая, но вечная зелень роста, полдень,
молчаливая улыбка трапписта.
Оборотень
Сентябрь; паутина, медь! Господня лица
незамутненный профиль
пресветло плывет из тонких миров на нерест, в верховья сфер (голубое, огненная слюда),
пора! всяк имеющий своего мертвеца,
рой землю, клади мертвеца туда,
предварительно вынув картофель.
Кошка Навь учится, покинув забор,
ходить по земле; а то и,
выскочив в лесополосу, перекинувшись через пень с ножом, лишь грянет заря,
выходит Явью из собственных пор,
не выделяется среди сентября
и славит денницу воем.
Оборотень ест картофельное пюре,
перебирает застежки хлада
на одеялах последнего зноя, нюхает воздух в сторону церквей,
грязет жухлый мех в одинокой норе,
не зрит в снах ни дев избыточных кровей,
ни стада,
лишь Пастыря, стадо ведущего, прощающего все
и то, которое. раз в сентябре, до утра,
воет, в бессилье понять свой путь, имя, своих отражений пол;
о Ты, милосерд, что остановил Колесо!
ибо все есть прощенье и осень, и осиновый кол,
и пуля из серебра.
* * *
Ворона ватная, о, не взлетай еще из мха серого,
Не наполняй небеса хрустом игл!
Сиры кусты, профиль полей иззубренных нищ,
Дыхание, как стеклянные спутанные нити,
У губ цепенеет и рушится под ноги мне,
Долина опрокинута стаканом вниз,
И индевеют, жухнут прямоугольные грани,
Погоди два дня, еще день, не живи, не влачись в пространстве,
Зима без того,
Без того вжимаю пальцы в веками занавешенные яблоки,
И саднит, леденит, и клочья ваты роятся и множатся, мерцая,
Облака из ворон и ворон;
Королева утренников, пара, ворона ватная,
Помедли, хриплая, не свидетельствуй
Расползания корок, кующих брони льда на руках тополей,
Неотвратимых угасаний всех и всяческих токов, пульсов,
Может быть, сестра твоя мозг
Тоже помедлит, не будет скакать в черепе,
Не будет врываться в глаза изнутри больными, мерцающими сонмами,
Не будет клевать палое, висящее на нити сердце,
Пластилиновую землю, надежду на продолжение,
Образ Бога. шевелимый ветром в некоторых местах,
Реактивный молочный след музы, сиганувшей и захлопнувшей за собой
Свинцовое небо, исчезнувшие голоса собравшей;
Может, прорастет корнями в смысл, плоть,
Как кисть сухая, пропитается суриком, серебром,
Не то вытянусь тут, среди студеной долины,
На поклев, на испуг, на отраву тебе, о ворона ватная,
Стоя задубенею с распяленной челюстью,
Сосулькой слюны, висюлькой сестры твоей мозга из виска,
С белесыми кулаками, полными смерзшихся стихов,
В центре зимы,
Танцующий плавно под напором и спадом льдинок, озвучиваемый
Тресками, звонами трав, склерозных стеблей,
Туч, пузырей, о ворона.
Мальчик-с-пальчик
(сцены из староевропейского вертепа теней)
Отец мой! предан, предан!..
Лазоревого неба куполок накроет ласково,
Как ситцевая баба или галльский петушок лоскутный чайничек,
Ночную взвесь бегства листвяного, детского,
Звездного, свежего; как сладко видеть,
Молитву на полуслюне не договорив, сквозь сон,
Как, братцы, морочно угадывать
Знак искривившейся сосны на косогоре, который
Диктует лесоруб младой, стронциевый
И алый месяц, позы топора!.. Сойди к нам, ангел.
И ангел сходит в сон хвои и теней,
И дыханье людоедово, перегородив корни и песок
Пещерки, смрадной розою зацветает, овально, как мандорла;
И дятлов туктуктук златые звезды приколачивает
К рассвету лакированному, старо, как мир,
Данное некогда нам понятие, что нигде,
Как в пещере, наисладчайшее
Место сна скукожившихся младенцев.
Агни-йога
"Поменьше ставьте знаков препинания!
Побольше самих препинаний!" так учил нас Учитель,
и нельзя сказать, чтобы мы не учились.
Тем более, о ты, сакральная голубизна,
не так ли была голуба и протяженна.
(Покуда войско спит в ночь перед битвой,
генерал перелистывает страницы
полевого устава; два-три периода оного
изобличают твердую руку составлявшего устав прапорщика.
Не то генерал! он, натурально, понимает в этом больше
и только лишь изредка ставит на полях
карандашные пометки, карандаш химический, в свете
дежурной лампочки отливает грозово-синим.)
Вечер в семье
Желтая оса, пиленый сахар,
твое присутствие небольшое,
как странно: вместе такое время!
время окончательно перестало
требовать носителей
рефлексии слова,
время снова героев требует,
переверну страницу не глядя:
прошло время тех, кто
мог не заснуть над
Перечнем Кораблей! снова
свежая, но чужая свежесть
выступает прыщами,
споро, как в юности ушедшей,
раствори хоть эти занавески:
такое тягучее время
в комнате, молчание чая,
мое присутствие неуместно,
на лице твоем ни морщины,
не красны ничуть твои пальцы,
плачешь если, то внутрь,
и годы тебя не изменили,
и глаза твои так же медны,
и влажные руна паха
мраморны, как ботичелли:
у тебя впереди есть время,
и семья ныне требует героев,
и о, зачем, уже сказано было!
зачем осыпать пыльцу розы,
когда в Перечне белопенном
героическом Аяксу
уж какое время тому были
посвящены две, но какие,
какие мускулинные строчки.
* * *
Детство стекла,
предисловие к бронзе!
майский день,
раскрытость скорлупы воздуха,
сосочек воздушного шара, капля
млечной голубизны.
На плечах отца вечно:
о потертость нежного паха
в сопровожденье с багровоплетенной
шеей мужчины! первый урок: необходимо
быть как можно ближе к небу,
дабы получить перворожденное право
лицезреть ликующие колонны.
Навстречу выборам
Радио плывет над просыпающимся садом.
Переполнена ароматом фракция жасмина.
Некой женщине добрая колдунья
подарила единственный выбор: зерно тюльпана.
Роса смачивает пепел,
ветвятся никуда не ведущие тропинки.
Женщина заполняет близорукие бюллетени,
все в пятнах листвяного света,
со всей нерастраченной ласковой житейскостью;
мягкий локот радио, дух травы и лета. В каждом
нераскрытом бутоне
цветника женщины поутру
в шелковых пеленах плев спит, грезит
молочное, сырое тельце
еще непроинаугурированного президента фей.
* * *
Дождь проникает в дом
Через дверной проем.
Остаемся каждый при своем:
Ты вышла-таки правой,
Я с истиной вдвоем;
Но дождь проникает в дом
Через дверной проем,
Поэтому, будь добра, уходя
Не хлопай дверью не перебей руки дождя.
* * *
Еще один, последний стихотворный текст,
девятнадцатый в ряду последних. Ряд
удаляется от меня в перспективу пустоты: молча,
терпеливо стоят друг за другом,
словно бледные, слабые, серьезные дети-беженцы
в очереди к окошку: вот-вот
отворится, и Армия Спасения Ночи
начнет среди бездны
благотворительную раздачу хлеба и слез.
Маленькое окно на ту сторону: там,
за туманными искаженьями, предполагаемая родина.
Когда я слышу звон, треск лопнувшей струны в моем сердце,
я знаю: это там, на родине,
еще один мой друг и читатель, никогда обо мне не подозревавший,
забыл меня навсегда. И вот еще один. И
еще.
Весной у окна, открывающегося в сад, в тот момент, когда пластинка остановилась
На иголку налипло пуха. Идиомы Пуленка исчерпаны, но в удаленьи
От слуха таки продолжается довольно подстрочный перевод
С герметического на вороний грай, на идиш, далее без конца.
Сферу за сферой сдирать с плода это и будет весенним
Взглядом на плод.
Взглядом из окна на явление света без теней,
На единый язык деревьев, на очнувшийся ветер, мастурбирующий о ствол,
На пыль, обретающую на солнце одиночество и полетность,
Каковая грех лежачего камня, уставшего от планиды своей,
На разорванный круг, хруст хрящей, бесцельную течку смол,
На пса-евангелиста, по кличке Белый Гиацинт, под окном
Сияющего самодостаточностью и изумрудами блох, помавающего лепестками ушей,
Готового к скорому отлету,
Вздев лапу,
повторяющего доктрину лотосным языком:
"То, что тает, теряет форму," и на комментарии к ней.
О время суток, когда в саду оживает мусорный ручей, и слишком освещенно в дому,
Когда пара перепелов-содомитов разрешается деревянным пасхальным яйцом
В гнезде, свитом в твоих волосах,
Ибо один да один здесь не два, а дважды по одному,
Нет четности, тает горизонталь креста под всасывающим лучом;
О сад как сама весна! ей имя Несущий Свет. Юноша-идиот,
Прижимающий нос к поверхности стекла,
В сезонном экстазе высунув язык, ловит снежинки,
Повторяет ушедший напев и всё глядит и глядит на плод,
Не подозревая, что зима прошла.
А Один из Трех и не думает всё завершать.
Снимет диск со штыря (корни диска, вросшие во мглу,
Напрягутся и лопнут, не в силах тянуться ввысь),
Диск с точкою посреди; и перевернет опять,
И опустит иглу.
Сидя на лесной поляне в июньский день и поясняя дочери начала игры в шахматы
Это не страшный всадник промчался,
дочка, не бледный конь,
это не лубочная смерть косит нас на лугу,
это в нашем лесу, милая,
грибной сезон, календарю вопреки.
Нежный зеленый свет, и слоновая кость листвы,
и зыбкий аромат дня;
и Господь-грибник, светел и тих, травы вороша,
медленно сгибается и срезает грибы,
один да один, и мера полна.
В Господнем лукошке червивых нет,
дочка моя! В паутине дрожит слеза,
муравей славит лето скрежетом жвал,
и дрозд охраняет песней Господню тропу.
Да, милая, все мы, как грибы в траве,
или как видишь? шахматные фигурки
в полуденных клетчатых полях:
это грибной сезон, а также не странно ли! начало игры,
этюда в несколько ходов,
где белые начинают и проигрывают
тем, кто гораздо белее, белее,
милая дочка.
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
Серия "Премия Андрея Белого" | Сергей Круглов | "Снятие Змия со креста" |
Copyright © 2003 Сергей Круглов Публикация в Интернете © 2003 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |