Существуют, по-видимому, архетипы писательских (и прежде всего стихотворческих) судеб, а среди них несколько особенно травматичных, из века в век и из поколения в поколение не дающих покоя литературной общественности, ложащихся в основу мифа (актуального, при благоприятном стечении обстоятельств, для общества в целом и становящегося важной частью национальной культуры). Схема "гений, гибнущий, едва успев раскрыться, и тем оставляющий поэзию без возможностей альтернативного движения" или "социально успешный и потому малосимпатичный старик, загадочно перевоплощающийся в своих стихах" скорее мешает, чем помогает понять социокультурный феномен Лермонтова или Фета, не говоря уже о понимании их текстов. Примеривание такой отстоявшейся в веках схемы к персонам литературного сегодня, сверх того, попахивает газетным передергиванием как всякая попытка выиграть в убедительности в обход рациональной аргументации (характерный пример довольно-таки расхожая идея о погибшем тридцати одного года Леониде Аронзоне как несбывшейся альтернативе Бродскому: всю сложность картины, складывающуюся из, с одной стороны, многочисленных сбывшихся альтернатив, а с другой из разнообразных, далеко не только биографических, факторов, обеспечивших именно творческой стратегии Бродского привилегированное место в литературном сознании и читательском восприятии, вытесняет мощная полубессознательная ассоциация с лермонтовским, надсоновским, есенинским мифом). Вообще биография писателя как ключ к его творчеству скомпрометирована школьным курсом литературы ровно до такой степени, чтобы оставить этот подход в исключительное пользование самых высоколобых исследователей с самыми эзотерическими методами, воспретив его всем остальным как профанацию.
И тем не менее, сколько я ни уговариваю себя таким образом, начать разговор о Сергее Круглове приходится с этой более чем сомнительной фигуры биографической аналогии. Схема "блестящий молодой автор, на взлете порывающий с творчеством и посвящающий жизнь иной деятельности, принципиально творчеству враждебной" схема Артюра Рембо один из самых затасканных и вместе с тем болезненных шаблонов. Ее наиболее важная материализация в русской литературе XX века случай Станислава Красовицкого, травматичный вдвойне и втройне (и потому, что Красовицкий ушел из поэзии не в бизнес, а в религиозное служение т.е. в деятельность тоже чрезвычайно нагруженную культурными смыслами, и потому, что он не перестает выражать резкое неприятие своих ранних гениальных стихов, и потому, что не так давно выступил со стихами снова но со стихами религиозными par excellence, предельно безличными и безликими, можно сказать антистихами). Сергей Круглов встраивается в этот ряд третьим, оказываясь одновременно и новым русским Рембо, и Красовицким младшего литературного поколения. Эта честь столь же велика, сколь и двусмысленна, она решительно застит свет коего и так над фигурой Круглова немного: десяток публикаций в периодике ("Знамя", "Митин журнал", "Вавилон", "РИСК"); единственное выступление на столичной литературной сцене (Всероссийский фестиваль молодой поэзии, проходивший в 1994 году в Центральном Доме работников искусства); 3 (три) критических отзыва: одна строчка Дмитрия Бавильского в уральском журнале, один абзац мой, дважды опубликованный в зарубежной периодике, два абзаца Игоря Вишневецкого в недавнем выпуске "Нового литературного обозрения"; суммирующая имеющиеся публикации подборка в антологии "Нестоличная литература"; неожиданный шорт-лист Премии Андрея Белого спустя более чем пять лет после последнего написанного стихотворения. Всё. И что с этим делать?
Пачка писем Круглова, писанных ко мне из его родного города Минусинска (основан в 1739 г., 72 тысячи жителей на 1987 г., ПО "Минусинский электротехнический промышленный комплекс", пристань на реке Енисей, театр, краеведческий музей, сообщает последнее издание Советского энциклопедического словаря), начинается 16 мая 1992 года: "Мне 25 лет, живу в Сибири, за душою имею три книжки стихов, в официальных и др. издательствах, правда, не издаваемых, и малолетнюю дочь; существую от себя, как говорится, приватным образом," и заканчивается 6 июня 1997 года: "Вижу, что тексты мои издаются, имеют какое-то хождение... Не знаю, как и отнестись к этому. Ничего не пишу более года. Причины просты: все, что я писал, как жил, густо замешано на гордыне, на самом, сиречь, чистом сатанизме..." В промежутке мелкие дребезги биографии ("В университете я закончил два курса, затем влился в ряды СА, затем вылился, восстановился, проучился с месяц, плюнул и ушел: ни к чему, не то!.. Но всегда мог с легкостью подзаработать журналистикой от случая к случаю; вот и сейчас такой случай. Газета наша называется оптимистично: "Власть труда", а более сказать о ней абсолютно, увы, нечего..."), самоочевидные вздохи тоски по культуре ("Живу чрезвычайно заскорузло; утешаюсь крохами Паунда в "М<итином> Ж<урнале>", Жене, Кораном..." (или все-таки Чораном? почерк неразборчив), "Мечтаю бывать в библиотеках и на книжных развалах, поедать Тракля, Аполлинера и Элиота, Гонгору и Донна но увы, всё мечты!"), провинциальные издательские прожекты ("В Красноярске я составил договор о издании книжки там всего с десяток ранних текстов, но издателей заинтересовали не тексты, а иллюстрации (они вообще хотели издать альбомчик картинок, но я все же не художник, а посему настоял на текстах)"; "Проект с книжечкой? судя по всему, завершается именно тем, чего и следовало ожидать, т.е. ничем. До чистого меценатства наши богатые бизнесмены еще не доросли, и мне было отвечено в том духе, что-де стихи "классные", рисунки в том же роде, но!.. стихи массовому покупателю Сибири "не нужны", картинки "чересчур эротические", и не лучше ли нарисовать комиксы, такие-то и такие-то, которые (дальше, с увлеченьем и слюною, идет описанье механизмов продажи комиксов), и т.д.") да ироническая авторефлексия, от которой уже один шаг до стихов: "Компендиум жизни все больше схож с запаянной банкой, где сайра томится в том же соку, который и выделяет. Письмо от наследников Проффера, etc., с мильонным контрактом, еще где-то во чреве почтовых ведомств, дело покаяния и греховыведения идет туго, у любимого кота то понос, то золотуха, осень кончилась, а зима все еще не началась, и вообще время безмерно и висит откуда-то сверху, как сопли, то касаясь низа, то спружинивая назад; но медленно, медленно".
Можно ли представить себе Рембо, так и не выбравшегося за пределы Шарлевиль-Мезьера? А Красовицкого-одиночку, вырванного из контекста группы Черткова? Все равно, разумеется, "там человек сгорел", но если Рембо был видимым во все концы лесным пожаром, Красовицкий, пусть, городским, то Круглов подземным, торфяным, незримым: на поверхности литературной жизни цвели все цветы, а потом вдруг оказалось, что обрушился целый пласт, канул в раскаленную бездну.
Имя этому пласту "культурная поэзия". Поэзия, глубоко запустившая корни во все возможные слои культурной почвы, от античности и средневековья до новомодной литературы и философии. "Культурная поэзия" это (за редчайшими исключениями, в лице, скажем, Андрея Сен-Сенькова) негативный жест по отношению к окружающему поэта реальному миру, бедному смыслами и эмоциями, это и знак неуверенности в себе самом что́ во мне есть такого, что стоит предъявить городу и миру? Отсюда нередко озвучиваемое злопыхательское предположение о том, что авторы просто хотят наварить себе значительности за чужой счет. И так бывает, но в чистом и честном случае "культурная поэзия" остается формой трансцендирования: автор вступает в пронизанное бесчисленным множеством связей пространство культуры, выбирая из него те нити, которые ему ближе, по-новому их сплетая и перевязывая, так строится, ткется новый текст-кокон, в котором можно жить, в котором вновь возможен уют. Животворность этого материала постулирована, пространство культуры сакрализовано вдоль и поперек, а потому "культурная поэзия" не принимает вызов концептуализма, констатирующего, что любая животворность в культуре а) исчерпаема и б) уже, похоже, исчерпана (в этом смысле чрезвычайно поучительно вслушаться и вчитаться в то, что говорит Ольга Александровна Седакова самый, пожалуй, тонкий и глубокий Мастер "культурной поэзии" о Дмитрии Александровиче Пригове).
Круглов "культурен" как никто другой из младшего литературного поколения. И понятно, почему: иной возможности диалога, чем диалог с культурой, у него нет в его "заштатном городке Восточной Сибири, где бетон многоэтажек уснул, не дотрахав сытую макаронами сорокапятилетнюю бабу-пейзанку; <...> в этом городке вблизи умозрительного центра мира, в ветре, двигающем пыль, но не воздух, в полутьме и гниении ибо где так темно, как не в круге у центра свечи; в этом расположении нечистот, срединного вкуса, мух, бесполезных трудов и мелкого хулиганства; в городе неблаголепия и недозвучия, низшего из сортов матерьялизма, духовной родине пиджачного любителя Некрасова и дешевых конфет без оберток, Вавилоне непоэтичности, доходящей до несуществованья..." обрываю цитату, хотя Круглов, как всегда, ведет дальше, длит и длит фразу до полного изнеможения. Незримый собеседник, с которым из текста в текст беседует Круглов, то обнаруживает в себе инфернальные черты, то предстает в образе невинной жертвы, то драпируется в призрачные одежды гей-эротики, но всякий раз ясно, в конце концов, что это лишь очередное отражение лирического субъекта в одном из зеркал культуры, из коих каждое искривляет на свой манер. Жестокое разочарование ждет того, что взыскует неискривленного оригинала:
Заведующий музыкальной частью
провинциального театра
не спит, в полночь на пустой сцене
погружает персты в неглубокую пасть пианино,
пытаясь извлечь из клыков лакированного зверя
остатки пищи Баха или Букстехуде
в качестве финала для фарса: наутро премьера.
С методичностью сибирской морозной метаморфозы
у него выходит Кабалевский.
Все, все зеркала кривы. Культура царство мифа, в одном статусе мифологического персонажа уравнены Адам Кадмон, апостол Павел, Кэрролл, Армстронг, Ломоносов. Всякий миф пересоздается заново, Круглов почти демонстративно искажает сюжеты, переставляет акценты с точностью до наоборот. Обнажение приема стихотворение о Гёте, который, оказывается, не написал ни строчки так утверждает неназванный собеседник, ввергая лирического субъекта и окружающие его предметы в ужас и ступор прямо противоположные обещаемому "культурной поэзией" уюту, превращению, с благословения Мандельштама, чужого по происхождению символа в домашнюю утварь.
Пространство культуры предстает как абсолютная податливость, абсолютная произвольность в противоположность незыблемому пространству реальности, не сулящему ничего, кроме экзистенциального одиночества. Из пространства реальности можно уйти, спастись бегством, но в ином пространстве не лучше, а всего лишь иначе:
культурный источник животворит, но жизни этой не позавидуешь. В другом стихотворении наоборот:
культурный источник давно пересох, но больше припасть все равно не к чему. Здесь нет противоречия, потому что один и тот же сосуд будет полон в одном из кривых зеркал и пуст в другом.
Круглов доводит вещество "культурной поэзии" до температуры, при которой меняется его агрегатное состояние. В его стихах "культурная поэзия" выгорает изнутри себя, и уже не нужно никакого концептуализма, чтобы показать ее дальнейшую невозможность. Удивляться ли, что невозможными стали занятия поэзией для него самого?
Литературное поколение 90-х, коего Круглов (наряду с Николаем Звягинцевым, Дмитрием Воденниковым, Андреем Поляковым, уже упомянутым Сен-Сеньковым) один из старших представителей, разделилось, в грубом приближении, на тех, кто ищет нового пути, нового знания, испытывает на прочность границы поэтического дискурса, и тех, кто, как Круглов, подводит черту под уже сделанным и пройденным, "поэтов постскриптума", закрывателей целых направлений и тенденций, которые уже не плодотворны, но требуют веского последнего слова. Эмоциональный и просодический диалог между этими двумя группами авторов, по-видимому, должен в ближайшем будущем стать основной осью пространства русской поэзии. Черт знает как жаль, что Сергей Круглов уже не скажет ничего в этом диалоге. Хотя...
Последнее письмо из Минусинска, декларирующее расставание с поэзией, заканчивается словами: "Вряд ли тебя может удовлетворить простое, хотя и искреннее заверение, что все мои тексты в абсолютном твоем распоряжении, в любом качестве. Для меня они существуют лишь как факт прошлого, поросший комплексом отношений к нему". Основываясь на этих словах, я составил эту книгу и, когда она выйдет в свет, положу ее в конверт и впервые за шесть лет надпишу на нем минусинский адрес.
Начало книги Сергея Круглова