Было праздничное утро, 9 мая 1984 года. Я помешивал на кухне кашицу для девятимесячной дочери, Лена пеленала Сашку в нашей комнате, брат был у себя, отец в их комнате, возле матери. Он вбежал на кухню со словами: "Иди, мама умерла". Я подошел. Мать страшно и широко зевала. Брат-медик сорвал косынку с ее головы и подвязал покойнице челюсть. Лена стояла в дверях родительской комнаты с Сашей на руках. Сиплым голосом отец сказал:
В душе мама была глубоко религиозным человеком, и зажег не с первого раза красную витую свечу в декоративном подсвечнике.
На запах горелого молока я ушел на кухню.
Приехала перевозка.
Погодите, сказал я и поцеловал мать. Оказывается, человек остывает быстро, как теплый чайник.
Два мужика положили голое тело в футляр из пластмассы, захлопнули крышку, замкнули и унесли вон.
Мы с Сашей выпьем по рюмке коньяка? сказал отец, имея в виду, чтобы я не пил.
Пожалуйста, успокоил я его, я в церковь схожу.
Агония началась накануне. Мать была без сознания, выкликала домашних по именам, требовала сумку.
Косметичку? не понял я.
Мать не ответила и продолжала приказывать:
Дайте мне сумку!
За десять дней до смерти матери показалось, что до ночи ей не дожить.
Не уходи, пожалуйста, сегодня никуда, попросила меня мама.
Отцу она сказала позвать близких Мюду, Юру, Катю, Горю, Яню, Нину. От матери скрывали, что Горя умер на днях. Близкие приехали, мать спала после омнопона. Мюда, больная раком, от которого она умрет через шесть лет, сидела у кровати спящей подруги и уже собиралась уходить, когда больная открыла глаза и произнесла: "Вот и попрощались".
Откладывается, с виноватой улыбкой сказала мать после ухода посторонних.
Наутро мы смотрели по телевизору первомайскую демонстрацию.
Любопытно, поинтересовался я, старики на Мавзолее знают, что люди идут за отгулы?
Может быть, старики сами стоят за отгулы, сказала мать.
В тот год была очень ранняя весна, и двор Новодевичьего монастыря ломился от сирени. Я купил и поставил свечу перед какой-то иконой. Подошедшая храмовая старушка ловко переставила свечки, и я огорчился, что не могу отличить свою от чужих. Но, выйдя на паперть и закуривая, я почувствовал нечаянную правоту церковной бабуси. Если это и есть соборность, я не против.
В жизни мне доводилось делать и глупости, и гадости, и мерзости. Но не они одна оплошность, недосмотр саднит мое сердце. Я пришел к матери в ее предпоследнюю больницу, 2-ю онкологическую на Бауманской, чтобы рассказать, что я позвонил Лене и просил простить меня и вернуться на "Юго-Западную".
Конечно, не обижай ее, обрадовалась мама.
Подавленный ее видом, не оставлявшим сомнений, я наспех поцеловал мать и ушел, почти убежал. И только у метро меня ударило: ведь она наверняка стояла у окна палаты на втором этаже и махала мне в спину. Раз она ходит, она стояла там и махала, как делала сотни раз, отпуская меня гулять во двор, провожая на экзамены и в отъезды... Маши мне всегда! Слабый, себялюбивый, обмирающий от нежности, заклинаю: ни на мгновенье не опускай руки, на каком бы ярусе мира ты сейчас ни была и чего бы это тебе ни стоило. Пока под твоим взглядом я не обернусь, содрогаясь от рыданий несбыточной встречи.
После смерти матери семья наша развалилась. Сразу стало ясно, кто был настоящим главой, а кто громыхал от бессилия атрибутами власти. Мать, как проводник, всю жизнь вела моего отца, страдавшего сердечной недостаточностью в прямом и переносном смысле. Из какого теста сделан я уже, надеюсь, понятно. Принципиальная по молодости Лена никаких чувств к отцу и брату не испытывала, а на принципах далеко не уедешь. Мое с отцом обоюдное раздражение с пятнадцатилетним стажем разгоралось. Советские обменные страсти, азбучный эгоизм брата добавили масла в огонь. От вражды в квартире на "Юго-Западной" стало душно, хотелось рвануть ворот.
Отец мой был умным и порядочным человеком. Он обожал жену и гордился ее красотой. Но счастливая женитьба была единственным подарком судьбы: то ли фортуна поскупилась на продолжение, то ли надорвалась, не рассчитав своих возможностей. Человек гуманитарных наклонностей, эрудит и советский вольтерьянец, он тридцать пять лет инженерил, не сходя с Доски почета. Вопреки тайной робости перед людьми, он тридцать лет начальствовал на работе. Домашний деспот, он столкнулся с пьяным неповиновением детей. Несмотря на мой высокомерный культпросвет, он произносил "зво́нит" и "Пастернака́" и, забыв сыновнюю беспардонную науку, мог выкрикнуть в пылу спора с Мюдой: "Даже умница Луначарский!"
Лучшие мои воспоминания об отце, конечно, детские. Если он нес нам добрую весть, походка сразу выдавала его: он шел стремительно, враскачку, размахивая руками. Это значило, что мне надо хорошенько поискать, и я найду новый, покрытый для таинственности одеялом велосипед, или что отец нашел-таки моторку, которая подбросит нас пятерых, включая колли, из Углича вверх по течению, до Баскачей. Последние пятнадцать лет жизни он ходил по-другому, по-печорински опустив руки; это уж моя заслуга.
После смерти матери отец довольно топорно давал мне знать, кто сгубил ее, а заодно и его жизнь. Во время молчаливой неистовой совместной работы на только что полученном дачном участке отец сказал, что вообще-то догадывается о меркантильной подоплеке моего усердия. Я бросил ему ключи от дачи, и мы вчетвером (Гришка уже появился на свет) переехали жить к теще. Там кроме Татьяны Аркадьевны уже жил Ленин брат с женой и девятимесячным сыном. Нам досталась проходная комната. Трое детей плакали и болели хором, заражаясь друг от друга. Телевизор орал круглосуточно. Ленин брат в кальсонах пересекал комнату во время наших редких пугливых соитий. И от каждого моего чрезмерного движения падали и разбивались вдребезги несметные тещины бронзулетки.
Отец умер в девяностом году от четвертого инфаркта. Теперь нам с братом и мачехой уже не первый год причитается отцовская запоздалая валюта от Центробанка. Доллары из Ирака. Значит, беспартийный еврей, сочувствовавший Израилю, всю жизнь уродовался на вонючую советскую власть и ее приблатненных дружков-шестерок: Кастро, Каддафи, Хусейна и с еврейским прилежанием усовершенствовывал ракеты, полетевшие в свой срок на Тель-Авив.
Вот он стоит в черных трусах до колена ночью на кухне. Пузырек и чашка ходят в его руках. "Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать..." булькает валокордин. Отец небольшого роста, лысый, с лицом, отечным от сердечной болезни. Глаза его кажутся маленькими из-за очков минус семь. Толстый живот, стариковские груди, спина в седой растительности. На кухню вхожу я. Отец загнанно озирается через плечо, готовый к отпору и нападению.
На материнских поминках я подошел к окну, встал рядом с Мюдой и пожаловался на отца.
Да, сказала Мюда, в день Аришиной смерти мы приехали, а он расставлял тарелки и рюмки и с надрывным вызовом пел советские песни. "Прекрати, Марк", умоляла я, а он пел.
Про́клятая какая-то семья, сказал я с нетрезвым драматизмом.
Все семьи про́клятые, уточнила Мюда.
Этой семьи больше нет, этого круга нет тоже. У меня в обычае раз в году, в свой день рождения, 21 декабря, с утра сесть на 39-й трамвай и ехать в крематорий.
Когда я родился, сотрудники поздравили отца с маленьким Иосифом, но отец разочаровал их. Я воображаю, как моя мать, оправившись от родов, подходила к окну роддома имени Грауэрмана, смотрела на заснеженные, уже обреченные кровли Арбата, была молода, красива, счастлива. Но сегодня, во вторник 21/XII-93 года у меня не получается настроиться на сыновний лад, потому что весь объем души отдан под диагноз. Пустыми глазами скольжу я по Даниловскому монастырю, рынку, церкви на Хавской.
Университет дружбы народов. Моя. Я вхожу в крематорские ворота, иду по заснеженной дорожке. "Дорога со всей прямотой направилась на крематорий". Это надо уметь: вбить в поминальные строки пошлый каламбур плюс внутреннюю рифму. Оставляю кремационный цех по правую руку и, обогнув груду кладбищенского мусора, сворачиваю на нужную тропу. Голова, разумеется, болит. В ушах сухой марш без музыки, только остов ритма. Навстречу мне странная пара. Дорого одетый мужчина моих лет ведет под руку старуху в лисьей шубе и пунцовой цыганской шали. Очень яркий грим как-то сдвинут относительно природных черт когда-то красивого лица.
Холодное хмурое утро, хрипит старуха снизу вверх своему спутнику, и схваченный боковым слухом случайный амфибрахий вторит, точно эхо, давешней цитате.
Крайняя ниша на третьем от земли ярусе. Здравствуйте. Два фарфоровых овала и металлическая полочка под цветы, заказанная отцом на работе. Это не сплошная стена, а бетонный параллелепипед, почти куб. Казенный вид скрашивает сирень, но сегодня все голое декабрь. Я кладу цветы плашмя на заснеженную полку, предварительно надломив стебли.
(Ровно в десять утра чирикающего московского утра Горин "Москвич" молодецки загукал под двумя окнами на первом этаже дома #28 по Студенческой улице. Вышли из подъезда с корзинками и сумками со съестными припасами: мать во всеоружии зрелой прелести, отец с молодыми залысинами и вечной иронией на твердых устах. Брат нес бадминтонные ракетки, а я, прыщавый девятиклассник, том Пастернака с предисловием Синявского. Книгу дала мне на три праздничных дня учительница литературы Вера Романовна и велела беречь как зеницу ока. Ехали мы по путевке на какую-то подмосковную базу отдыха. Всю дорогу отец с каменным лицом язвил по поводу толстой тетки с авоськой в левой и кадкой с фикусом в правой руке, глумливо коверкал кумачовые призывы, давал Горе убийственные советы по вождению, чем довел меня и брата до смеховой икоты.
База оказалась дюжиной милейших свежевыкрашенных дощатых домиков на берегу петлистой речки. Мне досталась махонькая одноместная комната с окном в сумерки, зелень, соловьиное щелканье. Отец отпер мне дверь, поцеловал на сон грядущий и, кивнув на синего Пастернака, порекомендовал не свихнуть мозги окончательно на иной особенно заковыристой метафоре. Читал я долго, почти ничего не понял, но стариковские ясные стихи мне понравились.
Я поежился от сырости казенного белья, предутреннего холода и грозного счастья подступившей вплотную жизни. Улыбнулся и уснул. И вот только-только открыл глаза.
И все? И этот курьезный сон и был долгожданной жизнью? Шутовское шествие обойного народца? Страшненький театр теней? Бег в мешках? И уже не опротестовать, не исправить, не обменять путевку? И ни одного мертвого не воскресить? И даже взять свои слова обратно нельзя?)
Закурив, я по привычке обхожу колумбарий. Знакомые за десять лет имена и лица. Митлины. Державины. А вот и Илья Цыпкин (1953-1975). Классе в шестом на большой перемене он внаглую спионерил у меня серию погашенных Рио-Муни, флору и фауну я тогда собирал. Скоро, Цыпа, судя по всему, нам предоставится возможность провентилировать застарелый имущественный вопрос. Четыре их было, четыре незабвенных колониальных: носорог, жираф, бегемот, слон. У него, как у китайца.
Этим летом толпа в Тучково с боем брала электричку Гагарин-Москва. Через сумки на колесиках, корзины, рюкзаки я чудом протиснулся в середину вагона, бросил свою поноску на багажную полку и огляделся. Я нависал, сопротивляясь спиною давке, над матерью Цыпы. Странное дело за тридцать лет она совсем не изменилась: дородная, крупная, красивая настоящая жена офицера. Сквозь перестук мигрени и электрички я разобрал, что говорят сидящие, как водится в дачных поездах, о соленьях. "Чудно́, подивился я, вот едет мать самоубийцы и обсуждает с попутчиками технику консервирования томатов. А чего бы ты хотел, чтобы они делились опытом, как наложить на себя руки половчей?" А телефон у Цыпы был Г9-16-49. И такой злодейской памяти я чуть было не лишился!
Мрачная домовитость владеет мной. Я смекаю, что в нашей нише хватит места и на третью урну. Неплохо бы под предлогом черного юмора заронить эту идею в Ленино сознание. А то зашлют в какое-нибудь Бирюлево-Товарное, и никто не приедет, и правильно сделают.
Я докуриваю, завертываю бычок в пробитый трамвайный билет и сую это хозяйство в карман. Бросаю напоследок взгляд на два фарфоровых овала и иду к трамваю. Дорогой я снова незряче пялюсь в окно и организую поминки. Ленка наверняка раскиснет и забудет кого-нибудь позвать. Друзей, слава Богу, скопилось немало. Интересно, отвяжется от меня сегодня амфибрахий? Выход есть: надо, чтобы Наташа Молчанская попросила позволения у Словесного устроить поминки в конференц-зале, а потом уже самые близкие пойдут к нам домой допивать.
Выйдя на Вишняковском переулке, я сворачиваю на Островского и покупаю в кулинарии "Прагу", свежайшую. Идти на работу рано, но и домой не резон, и я иду на работу. Здороваюсь с вахтершей, беру наш ключ с зеленой пластмассовой бляшкой, поднимаюсь на второй этаж, отпираю комнату, ставлю торт на чайный столик, сажусь в пальто за свой стол и, подперев щеки кулаками, мычу от головной боли, страха смерти и пятничных своих художеств.
В пятницу семнадцатого, выйдя из Бурденко, я подумал, как кстати, что сегодня вернисаж у Семы Файбисовича, и я увижу на прощанье милых мне людей и выпью хорошенько, раз так. А Лене до понедельника ничего не скажу, чего зря нервы человеку трепать? И я себе понравился. Дома я принял душ, сперва горячий, потом холодный. Но думал я про свои обезображенные мозги: вот они нагреваются, вот они охлаждаются. Позвонил Гриша Дашевский справиться о моем здоровье.
Испортить тебе настроение? спросил я.
Да говори ты все как есть.
Потом позвонил подруге и начальнице Наташе Молчанской. С присущей ей прямотой Наташа заявила:
Умереть ты, скорее всего, не умрешь, но идиотом остаться можешь.
Вот спасибо. Я начал наряжаться, в этом я толк знаю. Красное с серым, черное с любым. Пришла Лена, она отвозила детей к теще. Я сказал, что результаты будут в понедельник, в поликлинике, и попросил ее не лениться расфуфыриться, вернисаж как-никак.
Только не занудствуй, сказала она, а то я пойду в галошах на босу ногу.
От шмоток этих, купленных в Монреале на церковной распродаже или набранных за так в Иерусалиме на складе, у нас шкафы не закрываются, а жена ходит в чем попало. Мальчиковый стиль, порточки да ковбойка. Перед тем как познакомить нас у себя на дне рождения, Сопровский предупредил:
Будет моя экспедиционная приятельница, ты с ней полегче: она чуть что не так бьет по физиономии. А в Севастополе сам видел ее не пустили в туалет, сказали: "Мальчик, это женский".
И вошла глазастая пигалица, и я лишний раз подумал, что Сопровский ничего не понимает в женщинах. От пьяного восхищения я тогда заснул в уборной. Это было начало знакомства. Мальчик мой бедный! Ей бы только лепить из глины допотопных идолищ или рисовать на беленых разделочных досках первобытную невнятицу.
Разные бывают джазы, сокрушаюсь я, глядя на Ленино очередное изделие, иной джаз и слушать не захочется.
Мне нравится ее реалистическая манера, перьевые рисунки: дачные заборы, телеграфные столбы, замоскворецкие подворотни. Но ей, угрюмой от застенчивости и гордыни, боюсь, ничего не продать ни в Измайлове, ни на Крымском валу.
Как твоя голова? спросила Лена, отвлекаясь от грима.
А-а-а, как обычно.
Голова моя, голова. Лучше не думать.
Надень шубу.
Слякоть же.
Ну пожалуйста.
Мы, как всегда, малость опаздывали, но не катастрофически. На "Тургеневской" чуть не поругались, куда выходить. Права оказалась Лена. Мы двинулись по левой стороне Мясницкой в сторону Садового кольца. Справа по курсу я не видел почти ничего, слева изображение двоилось.
Стемнело. Шел снег с дождем. Смех да и только: косой полуслепец прется на вернисаж. Снова мы заплутали, но вдруг прямо напротив через улицу увидели сияющую огромную голубоватую витрину и курящих снаружи на ее фоне Мишу Зайцева, Тимура, Леву, судя по их воплям и жестикуляции, уже поддатых. Значит, к шампанскому мы опоздали. Подобрав полы пальто и шубы, я на пятках, а Лена на цыпочках перебрались через запруженную мокрым хлюпающим снегом Мясницкую и вошли в галерею. Здесь мы с Леной потеряли друг друга из виду и бродили каждый сам по себе, улыбаясь, здороваясь и роняя приветливые фразы.
Я всегда чувствую себя на вернисажах и презентациях не в своей тарелке, а сейчас я был дополнительно скован сверхзадачей не выдать своей неполноценности.
Однажды в Сухуми я видел, как стайка бездомных собак перебегала улицу. Одну из них переехал не потрудившийся тормознуть лихач и расплющил ей крестец и задние лапы. Я наблюдал с минуту, как с делано бодрым тявканьем, на одних передних конечностях и волоча за собой кровавую слякоть, собачонка поспешала за товарищами, точно пыталась побежкой и лаем обмануть их: мол, все в порядке, я с вами, так небольшая заминка.
Вот такой сухумской собачонкой я казался себе, когда потявкивал дежурные фразы и бродил мимо Семиных полотен, зажмурив правый, бутафорский, по существу, глаз, для лучшей видимости. Мне нравятся некоторые картины Файбисовича, кроме того я благодарен ему за то, что он не шарлатан и не берет зрителя на испуг.
Раз на одном вернисаже я, тоскуя, бродил мимо бессмысленного и бесчувственного нагромождения предметов: композиция #1, композиция #2 и так далее и прилично встал перед n-ой композицией. Казенный журнальный столик с пластмассовыми стаканчиками. Один был повален. Из него на полированную столешницу натекла лужица вина или сока. Подошедшие Лена и Варя оказались более простодушны и, хихикая, вывели меня из заблуждения это был внеэстетический столик и внеэстетические стаканчики; просто следы артистических возлияний.
Жмурясь и смаргивая у огромных картин, я поймал себя на том, что с бо́льшим удовольствием смотрю на монотонные холсты, и с родственной радостью заподозрил живописца в дальтонизме, фамильном гандлевском изъяне.
Ну скажи, Сережа, что ты находишь в этой картине? спросила меня хорошая знакомая.
Стараясь строить фразу так, чтобы не споткнуться о забытое напрочь имя, я сказал:
От этих косых волн у меня кружится голова.
Это было правдой. И болит. И шумит в ней так, что я не могу отличить внутреннего гула от гула высокого многолюдного зала и стрекота видеокамер.
Навеселе, с женой и Ниной-Таней-Верой-Олей горячо! с Олей Трофимовой-Тихоновой-Тимофеевой, верно! с Тимофеевой, повтори: Тимофеева Оля, запомни показался Генис. Саша? правильно, его зовут Саша. Подойди и поздоровайся, но не части, а то запутаешься в словах.
А я сегодня был в "Иностранке", ответил Генис на мое приветствие. Ваши коллеги сказали, что вы делаете какой-то анализ. Все в порядке, да? И он отвлекся на набежавшие с тыла объятья.
Продолжительного разговора с Генисом я особенно остерегался и рад был, что легко отделался. Два года назад они с Петей Вайлем при посредстве всемогущей Лены Якович беседовали с Тимуром и мною для "Литературной газеты". Так: взгляд и нечто под халяву "Абсолюта". Потом Крава передала мне, что критики расхваливали мою разговорную реакцию. Мне нравится нравиться и не хотелось, чтоб Генис увидел, что за два года из краснобая я превратился в заторможенного дегенерата. Но пронесло. Я стал усиленно крутить головой и прилежно всматриваться. Потерявший дар речи, полуслепой, с полным в края аквариумом мигрени в дрожащих руках, я искал свою жену и водку, предназначенную мне. Почему вокруг одни подвыпившие, а я, кому всех нужней, трезв как стекло? Миша Зайцев, стоя у окна, украдкой вращал против часовой стрелки желтую крышечку, выглядывавшую у него из пакета, и с извинениями я стал двигаться сквозь жужжащую толпу на призывный блеск латуни.
Махом я принял свои сто пятьдесят, и у меня отлегло от сердца. Были здесь: красавица калмычка Валя, жена Коваля; красавица еврейка Алена, жена Айзенберга; и русская красавица Аня, жена Зайцева. Для плакатной гармонии не хватало только красивой негритянки. В этом цветнике я и осел; довольно мотаться по залу, как не знаю что.
Женский щебет умиротворяет, точно лежишь на лугу в Тучкове, и малая птаха трепещет над тобой в жарком небе и лепечет, лепечет. А чуткий Чарли сидит рядом, раздувая африканские ноздри, и зачаточный брех ходит у него в горле.
Обсуждали шубу Лены Борисовой, купленную ей Тимуром с Пушкинской премии. Жена Кибирова очаровательно хвастала обновами, а потом прикрикнула на меня:
Гандлевский, по́дал шубу!
Я наклонился к полу, и голова тяжело пульсировала, словно я не легкий мех подымаю, а беру вес, натерев ладони тальком.
Второй раз обнесли шампанским. Я взял два бокала себе и Лене и поставил их за спину на подоконник, про запас. Подошли моя Лена, Тимур, живчик Рубинштейн. Выходили курить на сырую улицу, прихлебывали под мануфактуру, зубоскалили. Варя Файбисович мимоходом шепнула:
Скоро закончится, и все идем к нам.
Вернисаж сворачивался, и званые группами по трое-пятеро потянулись к Садовому кольцу, в сторону Файбисовичей.
Мне выпало идти с Зайцевым и Кибировым. Дорогой обсуждали незадачливого издателя, расплатившегося с нами сполна, а книжек так и не напечатавшего. Говорил большей частью Тимур.
Пусть Лева, говорил он, утверждает, что плевать хотел, читают его или не читают. А я хочу, чтобы меня читали, печататься хочу и не скрываю, и не вижу в этом ничего зазорного.
И Зайцев вторил ему, что все договорные обязательства просрочены и где-то у него есть дискета с готовыми макетами наших книг, так что работа на пять шестых, если не на шесть шестых, закончена, и надо только найти издателя-хвата.
Ну что, спросил я себя, противны тебе с твоими новыми интересами эти заботы? Нет, ответил я себе честно, не противны. А хотел бы ты, чтобы твои товарищи хлебнули подобной беды, хотя бы для того, чтоб не было так одиноко? Нет, ответил я честно, не хотел бы. Но презираешь ты этот тщеславный треп с высот своего ужаса? Нет, и хватит об этом. И я снова понравился себе.
За разговором допрыгали мы через лужи до искомого дома и подъезда, подождали женщин и Коваля, который, словно князь Вяземский, успел занять им душу. Пришли, расселись.
Я жалею тех, кому не доводилось выпивать и закусывать у Семы с Варей, изведать хлебосольства высокой пробы, покоящегося на радушии и достатке. Своды застолья уверенно опираются на колоннаду из шведской и финской водок ("Плохая физика, но какая поэзия!"). Снедь исключительна! На разлатых блюдах застыли широким прибоем ветчина, буженина, бастурма; паштеты и творог с чесноком стоят формованными холмиками в хрустале. Лобио-мобио и зелень-мелень, само собой. Черемша. Салаты, салаты, салаты. С крабами. С черносливом, изюмом и курагой. Оливье. Сациви. Огурцы такие, огурцы сякие. Томаты. Холодец, черт возьми, с красным хреном и хреном белым. Анины пирожки с картошкой, луком и грибами. Соленые рыжики и опята. Корейская капуста и капуста квашеная с тмином. На горячее Варя, покрикивая, чтобы освободили место на столе, вносит невероятных размеров блюдо с горою румяных куриных ног. Морсы в кувшинах, баллоны с пепси и колой не могу! Хлеще застолье я видел только на сорокалетье Алика Батчана, где подали чуть ли не лебедей, запеченных целиком.
Рачительный хозяин не надирается, как некоторые, от волнения и невоздержанности, а высится и ширится с достоинством на углу длинного стола. Пока не придет Семин черед грянуть:
После трехсот грамм я, как загипнотизированный, пялюсь на Варю, и только страх перед Леной вынуждает меня время от времени сворачивать налитые буркалы в сторону.
Мы примостились на восточной оконечности длинного стола. Слева от меня медитировал Витя Коваль, и, судя по взятому им темпу, дело шло к живой картине "Роды кашалота". Во всяком случае исполнение песни на китайском языке становилось все более насущным и реальным. Справа ни в чем себе не отказывала моя жена и терялась в догадках, сластена: что-то будет к чаю, если такая роскошь под водку? Моим визави оказался Евгений Барабанов, огромный философ с косицей. Тихий ангел пролетел над нашей частью стола, и я, пожизненный каторжанин застольной непринужденности, ляпнул с опозданием лет на пятнадцать, что читал его в "Из-под глыб".
Какой эрудированный молодой человек, осадил меня философ.
Я огрызнулся, что, во-первых, не эрудированный, а во-вторых, не молодой, и оборотился к Ковалю. Но он сосредоточенно хоркал горлом, готовясь к крику филина в полнолунье; собеседник из Вити был никакой. Пользуясь Лениной демонстративной кротостью, я принялся фужер за фужером молчаливо дегустировать "Абсолют" и вскоре перешел на автоматический режим управления.
Застолье потеряло строй, сдвинулось, как осыпь в горах, с мертвой точки и поползло, увлекая за собой все что ни есть.
Окончание повести
Сергея Гандлевского