Андрей ЛЕВКИН

    Цыганский роман:

        Повести, рассказы.
        / Предисловие В.Курицына.
        СПб.: Амфора, 2000. – Серия "Наша марка".
        Оформление Алексея Горбачева по эскизу Вадима Назарова.
        ISBN 5-8301-0191-2
        С.294-378.


Начало повести


    Русская Годзилла

            Вот, кстати, что мне стало понятно, едва я приехал со стороны: все это легендарно-фольклорное российское казнокрадство и т.д. прочая коррупция были, конечно, связаны не с жаждой личного обогащения, но с полной непроницаемостью будущего. Оно, будущее, здесь выглядело самой несомненной бездной. Вывод выглядит весьма легким, зато он верный. Хотя бы потому, что сама эта бездность будущего заставляла понять, что так оно было устроено не по каким-то человеческим причинам. Люди бы, в конце концов, себе бы ровное будущее сделали бы, сама бы она, эта ровность, в конце концов, утопталась. Но – нет. Так что можно было и не обременять себя иллюзиями по части прогресса человечества, либерализма и демократических свобод, а просто принять в виде природного факта, что ее, стабильности&надежности, в России и быть не может. А вот прийти с утра и уши отрезать – могут запросто.
            Держава, иначе не скажешь, подлежала постоянному влиянию чего-то, чего ни понять, ни объяснить себе не могла. Что ли являлась объектом постоянного внимания неизвестной субстанции или даже субъекта. Субъект этот не всегда был склонен к деятельности, но я не мог понять, связаны ли его телодвижения с его каким-то настроением. Его активность, которая то возбуждалась, то затухала, не предполагала общеприродных ритмических оснований. Кто-то, короче, время от времени выходил из лесу и производил набеги на некоторые, условно говоря умственные и прочие культурные нивы&посевы государства.
            Вместе же все это держалось исключительно в силу иллюзии и инерционности: один был в силе, затем отправился в ссылку, на его штатное место приходил другой. Исторический же фон состоял просто из постоянного неустойчивого равновесия всех и вся, что вредило образованию элиты, но способствовало наличию вакансий. Вопрос же цивилизованности состоял тут не более чем в количестве елок-палок, определявших очередную историческую поляну, всегда беззащитную перед тем, кто потом снова выйдет из леса.
            В это время я уже понимал, что любое внешнее воздействие любых формы и вида в России немедленно вочеловечится. Отлично, понимал я. Если есть такие возмущения, которые в считанные часы могут изменить судьбы и ход жизнь практически любого человека, пусть даже тихо закопавшегося в свой небольшой земельный надел, то это должно быть круче даже, чем Церетели и почти как Годзилла. Учитывая же, что Россия узнала о Японии позже, чем с ней постоянно начали происходить такие истории, то это не Годзилла, а ее старший брат или сестренка. Невидимый/ая, но оттого еще более грозный, грозная. Национальные&народные&свои.
            Потому что – в самом деле, что я, как беженец на родину, имею для ее опознания? Страна есть, государство тоже, имеются русские, которые испытывают постоянные сложности своего бытия. Здесь все всегда как бы в получасе до появления этого самого Годзиллы или как он тут называется. Годзилла тут всегда уже вышел и уже идет. Ладно, Змей-Горыныч. Едет за Прынцессой.
            Что же тогда сохраняет это государство как таковое? Власть, она зависит от личных движений этого субъекта. История тут всегда имела обратную силу. Литература, наука и искусства тоже не при чем, потому что с ними, как с философией – она в России школ не имеет, но всегда есть доведение личных усилий самопознания до состояния анатомико-топографической карты окрестностей личного мозга. Карты не далее, чем губернской. Язык? Он не удержит говорящих на нем в русских и десятка лет: все эти сказки об эмигрантах, вечно лелеявших в себе Россию – бред, они уже русские не более, чем водка в смирновских бутылках, не говоря уже о том, что русский будет пить не смирновку, а то, что продавщица в ларьке посоветует.
            Принцип принадлежности тут был другим. Каким-то очень простым, чуть ли не сводился к привычке. Но – принадлежать кому, чему? Как? Чем?


    Говорит Арефьев

            В субботу – какую-то одну из летних суббот – мне встретился г-н Арефьев, по жизни всегда занимавшийся чем-то трудноуловимым и, возможно, отвратительным – вроде PR-обслуживания не знаю уж кого. Был он растрепан так, как обычно по субботам растрепаны и в обносках сотрудники полурежимных контор – в том смысле режимных, что на работу надо ходить в костюмах и чистых башмаках. При этом Арефьев был несомненно пьян. Точнее – неторопливо и с удовольствием выхаживал пивом вчерашнюю заветную-обетованную пятничную пьянку.
            Мы взяли пива и маленькую водки, сели на парапетик подземного перехода – это было на Новом Арбате, напротив "Художественного", с той стороны, где ночная стекляшка.
            "Понимаешь, – начал Арефьев, даже не воодушевившись, а продлевая свое прежнее воодушевление, – последнее время они все чаще звонят и каждый раз говорят, что остается все меньше времени". "Арефьев, – говорят олигархи неуклюжими словами – отдаешь ли ты себе отчет в том, что – приближается?" "Да, – отвечаю я, – отдаю, конечно". "Ну, так, – говорят они еще более тупо, ибо понимают, что им все это неприятнее, чем мне, хотя на самом деле это может быть и не так. Вчера тоже позвонили, за четверть часа до конца работы. В пятницу!
            Ушел я домой, настроение поганое, иду примерно сюда, к Арбатской и хреново мне. Был ведь я чисто труженик, был я еще честный человек, по самой природе не был агитатором, а вот докатился же... Это как Джаба Иоселиани сказал: "Демократия это вам не в Русском бистро сидеть". Или типа не лобио кушать.
            Мы же конкретно делаем юродивых. Называется – разработкой национальной идеи, но у нас же главное, чтобы в стране был юродивый в размер всему государству. Есть главный юродивый – есть исторический период, нет – пардон.
            И еду я свои две остановки по серой ветке и думаю, что с каждым днем дела все хуже. Проектик наш затеяли в темные восьмидесятые, не вспомнить уже кто – тогда чем только таинственным не занимались. В те годы некоторые главные товарищи, – Г. и Ш., а впоследствии и другие, полагали, что Западный Образ Мысли, который наступит у нас через бытовые предметы, сделает невозможным все российское безумие.
            Мы, словом, были не хуже разработчиков какого-нибудь психотропного оружия: поощряли нас не хуже. Про юродивых мы говорили между своими, конечно, а так – строили государственные кадры. Вроде первой некоммунистической партии Новой России, а между собой: "Юродивый РФ ради".
            И что странно: провал за провалом, а никто, кроме нас, их провалами не числил. С точки зрения исторической и государственной все было отвратно: сатирики немедленно надувались что твой президент; что ни колдун, так Мефистофель; у астрологов не сходилось ни хрена, о чем никто не вспоминал, а музыканты либо падали из окон, либо уходили в чес.
            С политиками было лучше, потому что с них спрос какой – что получится то и ладно. Там другая беда – нужны четкие государственные ориентиры, а нету. На фига вкладываться в человека, который через полгода сядет в Лефортово? Тогда начали раскручивать прессу. Но можно ли сделать народных юродивых из журналистов К-ли, Д-ко или М-на? Нельзя, хотя процесс и продолжается. Но русский юродивый и телевидение – вещи несовместные. Вот С-ын, едва в кадр влез...
            Ведь что такое русский юродивый? Это тот, о котором думают, о нем не думая, но все время помня. Где взять? Дело даже до того дошло, что пили мы однажды с коллегами водовку на Сухаревской в чебуречной, а они: "слушай, Федор, а давай мы тебя в герои определим? Тебе сорок только, как дела делаются – сам знаешь. Имя подходящее". "Ну, – я им, – скучно быть смелым. Не чувствую в себе основополагающей идеи". Вот и никто ее не чувствовал, часа два там простояли, а так и не ощутили хотя бы ее малейшего колыхания. Ни в душах, ни в окружающем пространстве. Но чебуреки там по-прежнему хорошие. Не смертельные, то есть.
            На эстрадных подрабатывали, нам же из любого звезду сделать – плюнуть. Но – за державу обидно. Раньше ведь едет себе Иван Яковлевич из Смоленска в Москву, а слава его впереди бежит и распространяет известие, что едет, вот пророк, и целых сорок три года Иван Яковлевич предсказывает и пророчествует, а после от его гроба щепки отгрызают, и несколько лет на могиле по двадцати панихид в день служат.
            А теперь где в России найдешь человека, который скажет: "Без працы не бенды калалацы" и все проникнутся, и съежатся от истины? Тут и Порфирия Иванова уже не найти. Где поручик Ржевский? Где Наташа Ростова? Где Аня что ли Вырубова? Как тут не переживать олигархам, конечно, вот-вот все накроется.
            И здесь, по мере удаления меня от центра государства российского – я ехал примерно уже возле "Сокола" – рухнуло на меня просветление. Несомненно, это было оно: я, Федор Арефьев, воочию обнаружил, увидя: напротив меня сидела пара средних лет и примерно неопределенного класса. Они были вполне милы, возможно – даже приветливы. Он читал "Аргументы и факты", а она, вроде, Синди Шелдон.
            Вот что я понял: если посадить типа них перед камерой, правильных и уютных – пусть они все время говорят о жизни, рассказывают о чем угодно, отвечают на вопросы... Тогда ведь от их речей шаг влево, шаг вправо – вот же она и национальная идея, вот оно – счастье. Причем – то же, что и всегда.
            Так что мы сейчас устроим... только отпуска отгуляем. Но тебе-то что, обратно уедешь. Зато знаешь, в чем будет дело.
            Уезжать я отказался.


    Где я?

            С утра, наступившего после субботы с Арефьевым, предположительно это было воскресное утро, я уже совершенно уверился в том, что основой этой страны является любовь к заговорам – как в теории, так и на практике. И я не думаю, что любовь эта была пустой и бессмысленной, уж, по крайней мере она заставляла население страны лишний раз внутренне взглянуть на все ее территории. Тем более что, руководствуясь таким подходом к жизни можно было оформить и саму твою жизнь. А это не вредно, потому что способствует бдительности.
            Исходя хотя бы уже из этой любви, было понятно, что в России навсегда будут чужими все иностранцы: мысль кажется банальной, а между тем это ведь вовсе не общее место. Конечно, здесь этому способствуют органы внутренних дел, реализующие естественную историко-генетическую линию и сохраняя устойчивость государства – скорее, принципиальную. А то, что деятельность органов всегда выглядит несколько преувеличенной, лишь доказывает постоянное присутствие этнической тайны – не осознаваемой рационально, но требующей именно преувеличенной реакции коллективного бессознательного. Инородец в иррационально-национальном смысле должен быть любым способом отмаркирован. Зато и своим тут может стать кто угодно. Если заразится этим бессознательным. То есть, надо это бессознательное как-то подцепить.
            Обезвоженность психики, которая сильна после волны сенсорных ощущений, например – после вчерашнего, позволяет, если превозмочь ее неудобства, обнаружить невидимые ниточки-линеечки связей между источниками злобы, довлеющей дню. Но эта злоба еще и искажает округу этими возникающими связями. Ну, а поскольку округа и без того искажена уже дальше некуда, то весь ход жизни тут предполагает чудовищную изощренность поведения, если не назвать ее разнузданностью или раздолбайством.
            Обезвоженность, причем, дает ощутить не только ежедневные новости, но и расходящиеся в ширину и глубину ниточки семейств и знакомств, запутывающие в одну сеть все возраста и всех людей, так что с непривычки входить в отношения с отдельным человеком представляется невозможным. Главное – понять, что эти связи и тонкие различия между людьми ими самими и произведены, значит, за человека тут держать лишь того, кто вместе с тобой участвовал в производстве некоего припека, пусть даже просто за болтовней за тремя стаканами чая.
            Что же тогда регулирует их жизнь? Закон и Конституция? Но здесь бессмысленно говорить о законе: в каждом деле всегда есть обстоятельства, истец и ответчики – которые называются так только в зале суда, а по жизни имеют внешний вид, жизнь и обстоятельства. В суде все это всегда будет изложено криво: уж как запишут, а и как перескажешь свои обстоятельства? И все это понимают, так что никого не убедит приговор судейки, которая с полгода как с юрфака.
            Кто тогда оценивает то, что и как происходит? И на каких основаниях он это сделает? Кто тут оценивает меру лжи и правды? Откуда берется ощущение того, что такая оценка всегда существует – по любому поводу? Притом, что никаких общих уложений нет? И это круто, круто!


    Реконструкция Князя

            Мягкая, когда ненавязчивая, а когда – еще как согласованность всех жителей этой страны предполагала некое гипотетическое лицо, пусть даже сменяющееся, но которого теперь не было. Совместная дрожжевая жизнь предполагала постоянное действие чего-то без признаков и атрибутов – чего-то такого, чьи пути решительно неисповедимы.
            Так что в России всегда примут тирана, он и покажется этим, без признаков, с единственным атрибутом – силы, которой может и не быть вовсе, но – отсутствие у него человеческих качеств даст пустоту, ощущаемую людьми, следовательно – силу. И люди будут рады, что в их жизнь вошло нечто непредусмотренное, но знакомое: их жизнь привычно не учитывающее. То есть – другого порядка Нечто – пусть их и убивающее, но тем вернее они будут счастливы, потому что иной порядок коснулся их жизни.
            Тут вряд ли подразумевался некий тихий старец, появление предполагалось кого-то строгого. Потому что в этой культуре сохранялась штука очень сильной силы: православная апофатика. Это не о ее наличии в нынешнем церковном быту – тот здесь вполне душевен, чтобы помнить о ней. Но апофатическая душа прежней, не сергианской церкви, ушедшая куда-то в кровь, и подсвечивала бытовые варианты: становясь косвенной, но острой мерой неправды любых слов и действий. Конечно же, все здесь всегда будут под подозрением: не человеческое потому что это дело – что-либо объяснять.
            Поэтому всегда придет тот, кто накажет за неправду. Он принесет даже не холод, ничего он не принесет – он бы стал снимать с людей, как пленочки с маслят, их представления или чувства – но и так сказать неверно. Что ли в нем будет кристалл с радиацией или он будет столь напряженным, что, как излучением, сожжет все чувства в округе. Потому что все исчезнет: ничто в его присутствии не сможет быть уверенным в своей памяти долее двух-трех дней и то – желая свои чувства сохранить.
            Он что ли осуществит за всех, собравшихся на этой территории, богомолье в пустоту и полный холод: он возьмет эту работу на себя. Народ-то, конечно, захочет его убить или отпидорасить – но он всех обломает и люди передумают и пойдут на речку, ловить рыбу.
            Мне о нем было уже не додумать: во мне уже не осталось никакой определенности предположений и мнений относительно этой страны – я перестал уже быть прозрачным по отношению к ней, стал будто заново оштукатуренный. Краткий момент зависания между странами, вариантами жизни заканчивался, я уже был по эту сторону. И теперь разве что только помнил, что нечто такое жестокое и прозрачное должно здесь существовать. Пусть даже наяву его и не было никогда – тем опаснее пустым является это пустое место.


    Генерал Колумб

            Между тем, в стране был человек, уже три года находившийся в коме. Состояние его, по мнению врачей, становилось даже лучше, к тому же они полагали, что он находится в сознании – видимо, это следовало из каких-то импульсов мозга. Но что мог ощущать этот генерал, контуженный по дороге на встречу с неким чеченцем, занимавшем столь высокие позиции в российском руководстве, что его имя так и не было названо?
            Видимо, он осознавал некий кусок времени, блок, брикет – внутри которого ничто не совпадало с той топографией мира, которая была известна его телу и всем отметинам, упорядочившим его за сорок семь, а теперь – уже почти пятьдесят лет.
            С утерей хотя бы и армейских порядков и правил жизни, оставлявших в стороне изрядное количество бытовых проблем, потерялась и осмысленность происходящего. В сущности, он не мог выйти из комы потому, что его душе, узнавшей за три года то, что она узнала, некуда было возвращаться – рельсов для нее внизу уже не было. Тем более что ему было трудно что-либо придумать: не обладая запасом слов или умением составлять пусть даже и вымышленные комбинации, он не мог хотя бы отчасти совместить их с тем, что уже перекроило страну, расположенную внизу, на земле.
            Судный день имел странную форму: он, внимающий ему, как бы сидел под мостом – то есть, в точности сидел и именно под мостом – сгорбившийся, каким-нибудь Святым Антонием в час искушений. Мост был над небольшой речкой или канавой, – в которой происходило что ли развитие жизни: новые тела разного пола появлялись в ней – молочно-белые, с неокончательно развившимися нижними конечностями – что-то вроде головастиков. Они начинали возиться друг с другом, входя друг с другом в трудно различимые комбинации. По настилу моста застучало что-то вроде града, хлопнул сильный и однократный порыв ветра – нет, это было не похоже на то, как если бы звуковой барьер перешел истребитель, и в нем что-то прорвалось, и на дощатый настил моста посыпалась пшенка, горох или перловка.
            Тельца исчезли в ряби воды, а он понял, то есть ему что ли было рассказано, что все это означает Судный день, а ему так и положено безмолвно сидеть под мостом, потому что все, полагающееся при конце света, произойдет очень скоро – не долее получаса. Неудобств он не испытывал, ему только было непонятно, что именно он будет делать на этой земле, которая закономерно делалась все пустынней и пустыннее: было похоже на полчаса артобстрела на его последней войне, но та земля стала пустынной для него уже сразу после контузии.
            Сюда должны были прийти чужие войска – думал он свойственные военному мысли о Судном дне. Или же – должны были прийти какие-то совсем другие люди, чьи перемещения не были бы отмечены ни в чьих штабных картах. Он, значит, уплывал отсюда в новый конец света, в какой-то новый свет, как Колумб; будто какой-нибудь строитель пирамид, Хирам новой России, воздвигнутой на поражении – если говорить словами, понятными ее истории. Но у него не было речи, которая могла бы описать движения этих бледных и почти прозрачных тел, которые продолжали елозить под мостом в воде.
            Европейцы, те ведь после смерти говорят на латыни, а русские – на древнерусском, обретая заодно и мудрость, оставившую язык веке в 17-ом. Ему же, видимо, теперь надо учить язык заново, ну а поскольку он не мог об этом попросить, он вспоминал единственную книгу этого рода, – когда еще был взводным, то по долгу службы читал "Методическое руководство к учебному пособию "русский язык" для солдат, слабо владеющим русским языком".
            Где? – на аэродроме. Откуда? – с аэродрома. Стрелять из чего? Ашот писал письмо, Илико написал письмо. О чем мы говорим? О ручном пулемете. Об индивидуальном оружии. О противотанковых гранатах. Использование в речи дательного падежа существительных, прилагательных и личных местоимений в значении адресата и с предлогом по (в конструкции стрелять (по кому?)). Это мой автомат – я беру мой автомат. Чтобы + неопределенная форма глагола синонимична конструкции с предлогом для + имя существительное в родительном падеже: для захвата=чтобы захватить. Стою рядом с ефрейтором Гобеляном – творительный падеж в значении совместимости. Часовому запрещается передавать оружие. – Кому запрещается передавать оружие? Смена караула будет через час. – Когда будет смена караула?
            Человек в виде дворника, шваркавшего метлой над ухом, то есть за окном, наверное возле входа, он, наверное, старательно наблюдал при каждом взмахе метлы за тем, что кругом происходит, – он запросто мог оказаться Богом – думал генерал. А если бы была зима, и он бы разгребал снег – несомненно, был бы им.


    Сила

            В начале августа я начал ощущать раздерганность окружающего, какая бывает с людьми, специально уходящими в подобные состояния. В моем случае означало это лишь просто то, что я слишком давно жил в этой стране долго. Теперь вся она принялась составляться заново как бы из отдельных лиц и понятий, выдвигающихся отовсюду, в том числе из темноты и мозга.
            Свести их вместе можно было только чем-то одним, простым, некой силой. Ну вот, взаимные оскорбления в России разумно доходят до констатации черты, присущей определенной личности. Не потому даже, что эта черта плоха, но потому, что выпирает – ты, в шляпе. Торчащие свойства и детали естественно опускают человека, делая его неправым и героем анекдота. Учитывая же сказанное ранее о том, что в России всякий имеет возможность не притворяться, а быть самим собой – что и делает с удовольствием – мы обнаруживаем вовсе не парадокс, а определение здоровой русской личности. Он, она, личность такова, какая есть, но при этом витальна настолько, что никакая отдельная ее черта – пусть даже самая рельефная – не определяет ее полностью. То есть, это как если бы воздушный шарик продырявился, а не сдувается.
            Из логической дотошности следовало бы предположить, что видов такой силы может быть несколько, но зачем? Какая разница, сколько их и как они называются? Шарики не сдуваются, вот и ладно. Тем более, что в России давно уже существовал демонстрационный вариант типической здесь силы, водка. А что еще столь же апофатично из всего, что входит в человека? Питье здесь есть питье, а не употребление выпивки во вторичных, фоновых каких-нибудь цивилизованных целях – водка не предполагает размазанности или двусмысленности ситуации. Даже в конкретных обстоятельствах мороза, холода, усталости. Ее пьют, а не украшают ею жизнь.
            Откуда следует, что жизнь состоит в России не из придуманных, к которым приучают, вкусовых предпочтений, но из конкретных жестких позиций. Да, жизнь здесь плотная, жесткая и опирается больше на силу, чем на вкус.
            Эта жесткость имеет неприятные для постороннего следствия: да, булочками можно торговать среди грязи, как картошкой. Столики в кафе не обязаны быть вылизанными, то же и прочий мусор. Потому что, чтобы жить в такой истории, человек должен обладать сильным иммунитетом, а что его развивает лучше постоянной нестерильности? Нужно уметь обходиться сухарями и кильками в томате, при этом не считая, что "обходишься"; можно на ночь сойтись непонятно зачем – не важно. И эта сила стушевывает различия между типами продуктов или случаями из жизни.
            Ежели по Гегелю, то в этот город на белом коне продолжал въезжать, особенно по пятницам, Абсолютный дух. И это, в соответствии со скопческой терминологией белого коня как полной кастрации (в отличие от коня пегого, это лишь усекновение ятр), означало доведенную до абсолюта сублимацию.


    Превращения

            Однажды едучи с "Октябрьской" до "Киевской" и далее за "Фили", я обнаружил, что по маршруту сзади как бы приклеилась особа неопределенных пожилых лет, в специальном каком-то одеянии – холщовый балахон выцветшего цвета, тяжелая, соответствующая балахону обувка и платочек. Морда особы была достаточно тяжелой и то ли испитой, то ли опухшей от переживаний, коим вполне отвечал и выбивающийся из под платочка седой локон. Шизой от нее несло, но миролюбиво.
            Сначала она спутала выходы на "Киевской" – то есть вырулила в ту половину перехода, которая выводила к эскалатору, приезжавшему вниз. Это препятствие она преодолела просто – не по годам поднырнув, чуть ли не ползком, под трубками ограждения. Далее, когда уже эскалатор доехал до верха, она взгромоздила сумку на поручни и – когда сумка начала падать по окончании поручней – лихо ее подхватила.
            Далее она оказалась уже в том же вагоне. Одну остановку осваивалась, ходила взад-вперед, а потом подошла к этому – не домофону, к экстренной связи с машинистом, нажала на кнопку и сказала: "Марину Цветаеву замучили". После чего отошла в другой конец вагона и села в углу. Машинист пару раз недоуменно аллокнул, но никаких мер воздействия – вроде ментов на "Кутузовской" – не произошло.
            Тогда особа опять перестала быть тихой и голосом второй программы городской радиоточки заговорила длинную историю – все о той же Марине Ивановне. Переходя то и дело на изложение от первого лица, отчего имело место перевоплощение, которое было не столько даже театральным, сколько нутряным.
            Вот то-то, – подумал я. Есть какая-то особенность в климате этой страны или, конкретнее, города. Тут – над ним или сквозь него – вечно ходят какие-то отдельные объекты или сущности, которые закручивают в себя, полностью себе подчиняя, любой человеческий материал. И нельзя же даже сказать, что эти сущности бесы, поскольку ну какой же бес та же Марина Ивановна – она же, по сути, вполне такая же эта старушка, подпавшая под некое воздействие тоже чего-то вычурного.
            А ровно в тот же день, но еще засветло, я видел другую такую сущность: она подошла к зданию конторы (я курил на крыльце) в виде мелкого торговца. Росту около полутора метров, в какой-то сизо-зеленой куртенке, лет двадцати пяти-тридцати. У него была громадная челюсть, достававшая только что не до груди, очень узкий лоб с – нет, вроде бы, не вру – явственными надбровными валиками. Нос сползал прямо со лба и переходил в пухлые губы, нижняя была просто громадной. В руках у него была книга – большая, детского подарочного формата, глянцевая, красиво блестевшая внутри сумеречного дня – "Азбука".
            Можно было даже ощутить на расстоянии как захватывает любое подобное уподобление: оно брало человека в охапку где-то за поясницу и начинало раскручивать, как что ли сектанта на радении, сминая в единое месиво все области его ощущений и производя что-то несказанно отдельное, что тоже жило в этой стране вечно.


    Корабли

            Начинало казаться, что в этой стране обрести хотя бы хоть какой индивидуальный покой можно лишь перейдя в разряд скопцов и проч. серебряных голубей. И это, уже не первое появление здесь безудых мальцов начинало настораживать: осознание устройства жизни, иными словами, оказывалось тут возможным только лишь при устранении всего плотского.
            Но ведь я и находился тут практически в скопческом состоянии – по обстоятельствам семейной жизни, заводить временные отношения не было времени, да и представлялось стилистически некорректным. Кроме того, еще продолжал действовать и остаток моего внешнего состояния, все же я был еще извне, не вполне здешний. То есть, с точностью до анатомии, сейчас я был именно что серебряный голубь, пусть даже и не навсегда. Кроме того, хотелось отнестись к делу системно – не упускать же такой редкий случай.
            В результате меня заинтересовала нехитрая человеческая любовь к простым связям между предметами, – так невротики любят каламбуры да метафоры. Самой же показательной в наивности уподобления здесь была хлыстовская метафора корабля – более чем несуразная для сект из глубинок среднерусской возвышенности и тайги.
            Самая естественная в данном смысле метафора корабля принадлежит г-ну Колумбу. В третьем путешествии он сошел с ума и совершенно уверился в том, что нашел место, где находится рай. Так и писал королям.
            "Я уже высказывал свое мнение об этом полушарии и об его форме. И я полагаю, что если бы я прошел ниже экваториальной линии, то, добравшись до наиболее высокого пункта, я обнаружил бы более мягкий климат и перемены в расположении звезд, а также и другие виды. Но я не направляюсь туда – не потому, что невозможно было бы добраться до наиболее возвышенного места на земле, не потому, что здесь непроходимы моря, а поскольку я верю – именно там находится Рай земной, и никому не дано попасть туда без Божьего соизволения... Я не считаю, что земной Рай имеет форму отвесной горы, как это многими описывается; я думаю, что он лежит на вершине, в той части земли, которая имеет вид выступа, подобного выпуклости у черенка груши; и, направляясь туда, уже издали, начинаешь постепенное восхождение на эту вершину. Я полагаю, что никто не может достичь этой вершины, оттуда, вероятно, исходят воды, которые, следуя издалека, текут в места, где я нахожусь, и образуют это озеро. Это весьма возможные признаки земного Рая, ибо такое местоположение соответствует взглядам святых и мудрых богословов – тому есть весьма убедительные приметы: ведь еще никогда не приходилось ни читать, ни слышать, чтобы такие огромные потоки пресной воды находились в соленой воде и текли вместе с ней. Явно и мягчайший климат подкрепляет мои соображения. Если же не из Рая вытекает эта река, то это представляется мне еще большим чудом, ибо я не думаю, что на земле не знали бы о существовании такой большой и глубокой реки".
            Психоделика Колумба, вызванная, верно, недостатком зайцев в корабельной кладовой во время плавания, предполагала также люстру в его каюте, люстру со стекляшками, они позвякивают над головой при качке, а при достижении Новой земли ими в розницу расплачиваются с краснокожими. Сказанное же им переводило плотскую историю в мутный полусимволизм, разделяющие который люди если и трахались, так даже уже и не взглядами, а перекладыванием предметов на столе или же передачей друг другу адресов каких-либо особенных уголков города или возможных особых вывесок. Все, то есть затуманивалось какой-то липкой пленкой, сковывающей чувства целлофаном.
            Но меня устраивала история с Раем, она лежала в какой-то той же линии, что и Чума, Москва, Абсолютный дух. Сам же Колумб в этой общедоступной жизни явно имел какое-то отношение к ее устройству. Не нравилось мне только, что эти рассуждения не подкреплены фактически, но вот тут-то и сообразилось, что в Москве-то они подкреплены вполне! Это два чучела от Церетели – этот самый Колумб и Петр-I – которые отличаются только мордами героев. К тому же решительно хлыстовский памятник Петру установлен в городе Москве ровно напротив Христа Спасителя, что каким-то ломаным образом чему-то явно соответствует, особенно – учитывая окутывающие Петра шоколадные запахи с "Красного Октября" рядом, а еще и то, что Собор ХС был воздвигнут на месте водной глади, пусть даже и небольшой.


    Личный опыт

            Уж как-то заведено, что всякое путешествие в любое неизвестное всегда влечет стилистическую вычурность и оказывается слишком придуманным. Корабль, например, плывет – но куда ж нам плыть? И это заставляет подозревать, что жажда приключений всего-то связана с периодическим отсутствием в государстве не ограниченного до горизонта морского пространства.
            Но внутри каждого живого существа зашит простой и оттого ужасный инструмент прямого отождествления. Нет ничего проще, чем что-либо понять, надо лишь стать этим. Пусть и не получится, зато – поймешь отчего.
            Отлично, – решил я. Раз уже тут все время крутятся хлысты, скопцы и проч., то надо попробовать ими стать. Переместиться в этот, постоянно чем-то булькающий род жизни: "сунься в чан, – говорили хлысты Блоку, – будешь нашим королем", а Блоку-то хотелось, но он отнекивался, дескать, что ж такое будет тогда с моей личностью и рассуждал о каком-то "клише силы". Но потом согласился и написал "12", списав их окончание с пришвинского "Голубого знамени", так что все же сунулся в большой чан, успев перед смертью разбить кочергой гипсовый бюст Аполлона, который стоял у него в комнате. Но зато перестал сочинять про Небесных Баб.
            Я и попробовал отождествиться. "Так вот оно как", – тут же начав отождествляться, подумал я. Ибо небо не то, чтобы померкло, – и так были сумерки, – но начало пахнуть каким-то непривычным мне жилым запахом, а в темных прогалах домов принялись зажигаться разноцветные окна, что было вполне по сумеркам, но зажигаться они стали, прослаиваясь друг сквозь друга.
            Не считая непривычного утяжеления походки, первое замеченное отличие состояло в том, что почему-то захотелось в распивочную: предпочтение общества небольшому уединенному пятничному питью водки среди городской природы или же просто дома, было внятно существенным. Вот из дальнейшего процесса я уже помню не все и списать на алкоголь эту забывчивость нельзя. То есть, опыт удался.
            Сначала была подвальная распивочная на Старой площади, где группа прилично одетых мужчин и женщин пила водку и пиво, разгадывая при этом кроссворд, мучаясь автором "Иркутской истории" из семи букв, первая "а", пятая "з". В этом не было ничего особенного. Но, скажем, громыхающая на все Чистые пруды из пивной под навесом "Шизгара" была уже схожа с хлыстовским "Хлыщу, хлыщу, Христа ищу" и уже предполагала другую фракцию существования, но я бы не назвал ее общим телом – учитывая то, что сама эта хлыстовская фракция если и булькала в тамошних людях (а куда бы ей деться?), то в разбавленном виде.
            Единственно, о чем можно было судить наверняка, так о том, что все это – такое тяжелое и надежное – соответствовало некоему органу, почти второму мозгу, который и давал жить этой тяжелой жизнью. Понятно, своей внутренней телепатией связывая всех, этим органом – осознавая того или нет – обладавших. Не хуже, чем это делали слова для их мозга. Этот анатомический орган позволял ощущать апофатическую пустоту, чуять приближение абсолютного духа и жить им наперекор.
            Этот орган входил в сношения с органами других людей, но для того, чтобы полностью ощутить удовольствие от подобных связей, требовалось быть совсем своим, а вот чтобы стать своим необходимо было привыкнуть использовать этот орган постоянно, даже и не зная о его наличии. И этот хлыстовский телесный мозг не имел прямого отношения к гениталиям – жизнь, им производимая, отличалась от конкретной похоти.
            Из него как бы вываливались, исходили всякие волосинки, с как бы бегающими по ним разноцветными огоньками – если издали, а вблизи он казался теплым как фуфайка, набухающая к вечеру мягким жирком, толкающим к новому роду действий. Невнятно понятному.
            Ему соответствовала, например, сияющая сбоку от люминесцентных засаленных уличных фонарей прихожая милицейского учреждения – не участок, какой-нибудь "опорный пункт охраны порядка". Яркий свет скручивал чувства в ощущения, настоятельно требовавшие действия вплоть до поножовщины. Конечно, эти милицейские заведения существовали для того, чтобы обозначить собой эту грань, отчего скопцы на свете и берутся.
            Сквозь окна были проницаемы разные пространства, там имелся сложный путь соединения всех органов живущих там – они были у всех, в них накапливался жирный белый кайф, который созреет и заставит отрезать себе все лишнее и лететь. А нутро в этот миг прорвется гнойником, а в голову входит крутится вертится шар голубой, шар голубой, побудь ты со мной, крутится вертится, хочет упасть, кавалер барышню хочет украсть/обнять/ять/ть.


    Лампочка

            Раз уж пытаться что-либо объяснить невозможно, значит – надо просто ставить друг за другом истории, которые представляются поочередно уместными. Эту я обнаружил в Интернете, не помню уже точно, где именно. У Вернера в "Историях", скорее всего. Впрочем, она вполне каноническая. Несмотря на косноязычность документа, надо оставить его почти в первобытном виде.
            "Как-то раз, в Москве проходил слет, чего-то типа заслуженных преподавателей, среди огромного их количества оказалось всего три мужика. Ну, они собрались у одного из них в номере, и давай отмечать. Тут в люстре перегорает стоваттная лампочка. Они зовут ответственную за лампочки бабушку, эта бабушка меняет им лампочку, а перегоревшую оставляет на столике.
            Преподаватели уже изрядно наотмечались, и один, смотря на эту лампочку, говорит, что, если стоваттную лампочку засунуть в рот, то обратно ее уже не вытащить. Завязывается спор. Один из оппонентов – преподаватель физики, говорит: "Как так?! Я – кандидат наук, со всей ответственностью заявляю, что если можно засунуть, то можно и вытащить!", и сует себе лампочку в рот, пытается вытащить, а она не высовывается. Они ее тянули, по-разному пробовали, не выходит. Ладно, едут в травмпункт.
            Поймали такси, приехали, нашли медсестру. "Вот – говорят – мужик с лампочкой во рту. Что делать?". Медсестра думает: "Во прикольщики!", начинает их посылать... Ей показывают потерпевшего, и она в испуге бежит за хирургом. Тот приходит, смотрит и – бьет ребром ладони по месту в котором нижняя челюсть соединяется с черепом. У физика рот открывается еще шире, лампочка выскакивает, а он так и остается с разинутым ртом. Хирург говорит, что это нормально, просто мышцы были изрядно напряженны, а теперь наоборот, сильно расслаблены и сокращаться пока не будут, но часа через три все должно восстановиться.
            Заслуженные преподаватели благодарят врача и едут в гостиницу. На такси. Физик спереди, остальные сзади. Биолог говорит: "Не могу понять, почему лампочка не выходит!". Химик ему: "Такого просто не может быть". "Ну – на!" – с трудом мычит физик, и передает лампочку, которую с собой так и унес. Химик засовывает ее в рот, пытается вытащить, не вытаскивается... Едут назад. Ловят медсестру. Та в истерике бежит за хирургом. Хирург успокаивает медсестру, долго смеется, но лампочку извлекает. Ловят частника.
            Едут в гостиницу. Двое сидят с открытыми ртами. Водила спрашивает: "Что, дебилов везешь?". Биолог: "Какие дебилы, это кандидаты наук. Просто они лампочку в рот сунули, а вытащить не смогли". Водила не верит, его убеждают, он не убеждается, ему дают лампочку, он сует ее в рот, она не вытаскивается. Разворачиваются, едут в травмпункт. Ловят медсестру. Она в шоке. Ее откачивают, успокаивают и посылают за хирургом. Приходит хирург, долго и обильно матерится, проводит процедуру излечения и разбивает лампочку о стол: "чтоб не повторялось!"
            Садятся снова в машину. Благодарный водила с открытым ртом везет их в гостиницу. Машину останавливает гаишник. Начинает докапываться, в чем дело – три дебила и один алкаш в одной машине. Водила ему жестами пытается объяснить, у него не получается. Единственный нормальный, но изрядно уже подвыпивший биолог, объясняет гаишнику в чем дело. Тот молча разворачивается и идет в свою будку. Там гаснет свет. Гаишник возвращается, открывает заднюю дверь и жестами просит подвинуться. Садится, изо рта торчит цоколь лампочки.
            Едут в травмпункт. Ловят медсестру. С трудом приводят ее в чувство. На не слушающихся ногах она направляется в сторону кабинета хирурга. Оттуда раздается женский вопль и грохот. Выходит хирург с неестественно открытым и не закрывающимся ртом..."


    Тантра

            Тантры у нас тут не хватает, – понял я. У каждого по отдельности и в государстве. Мало у нас национальной тантры, вообще нет. То есть, такой штуки, чтобы в ее ходе душа отделялась постоянно легко от тела, как мясо от костей в супе примерно харчо.
            Занятия, предполагавшиеся для балансировки между душой и телом, лишь запутывали взаимоотношения души и тела: что выпивка, то охота, не говоря уже о рыбалке, работе на садовом участке или половых излишествах. Пожалуй, во всех этих занятиях именно что предполагалась полная запутанность отношений двух указанных составляющих.
            Так уж, видимо, нам и было положено. Таким, значит, было и наше Божественное задание, которое успешно и выполняется. И все это – в обстоятельствах, когда прозрачность духовных пространств ощущается постоянно, неизбежно вызывая приступы грусти, тяжелой хандры или неожиданного умиления по поводу дебильных, казалось бы, явлений и фактов жизни – это все от того, что Дух, который дышит как хочет, то и дело показывает нам из-под полы чистую бритвочку.
            В этот момент (я шел по 1-му Хвостову переулку) меня ударил в лоб криво взлетевший воробей, отчего я утерял ход этой мысли, решив, при этом, что они, мысли, были несомненно правильными – раз уж были пресечены таким образом. После чего свернул в продуктовый магазин "Кураре" в Бродниковом переулке, где купил сухой суп Ramen в теплоизоляционном стаканчике, с сухими креветками, который далее съел.


    Окончание                     
    повести Андрея Левкина                     



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Андрей Левкин "Цыганский роман"

Copyright © 2001 Андрей Левкин
Публикация в Интернете © 2001 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru