Олег ЮРЬЕВ

ФРАНКФУРТСКИЙ БЫК

Шестиугольная книга

        М.: Изд-во бр. Захариади, 1996.
        Обложка В. Сербина.
        150 с.


ХОРОШАЯ ЖИЗНЬ ГОЛЬДШТЕЙНА

        Гольдштейна привезли с горы уже стариком и сложили на руки смеющимся рыжим нянькам.
        Первые месяцы Гольдштейн студнем дрожал и сиднем сидел в черном, жестком кресле у самого западного окна. Его длинные босые ступни, похожие на костяные коньки, стояли, сведенные, на серомраморном гладком полу и сквозь них к безволосой голове в рыжих пятнышках тек плоский подкожный морозец. Косоватые брыли и загнутый книзу кадык блаженно вздрагивали под редкой кольчужкой из маленьких золотистых колечек. Вощеные веки Гольдштейна были на размер меньше его жидких глазных яблок, и глаза еще полностью не закрывались. Он безотрывно и равнодушно глядел на светло-алые шелковые закаты, прикатанные к ближней половине глубоко лилового неба и на очень высокие желтые рассветы. Иногда – редко, а потом никогда – желчью подымался к горлу короткий ужас – и исчезал. Няньки по шесть раз на дню кормили Гольдштейна пестрой плодовоягодной тюрькой из остроконечных баночек. Голорукие дети с храбрыми глазами иногда молча просовывали в комнату свои лохматые удлиненные головы, но Гольдштейн стал замечать их теплые тени лишь только через месяцев шесть. Их кожа была темнее, чем волосы, а мелкие треугольные зубы сверкали в полутьме дверного проема, растягивая и разрывая блестящие тонкие слюнки. Гольдштейн любил их, но прошло едва ли не три года, как он наконец – пока еще первоначально-смутно – припомнил свою жизнь и заодно стал кое-как понимать и их доносящийся из сада язык. Лучше, чем кое-как, ему никогда уже не выучиться, но всяко он знал еще три – один плохо, один средне и один хорошо – и понимал, что так они и будут с ним, постепенно исчезая, пока не останется только один-единственный, последний, единственный, сейчас и надолго не нужный. Но уйдет и он. Гольдштейн научился медленно скользить по комнате, держась за шероховатую теплую стену, и к восхищению нянек сам писал в стоящий у кресла горшок – яро-медная моча, стуча и толкаясь, подтекала по кривой эмалированной стенке на дно, под качающиеся прозрачные пузыри. Однажды пришла со стаканом громадная альбиносная женщина и торжественно положила в рот к Гольдштейну выпуклые темно-розовые челюсти с колкими поскрипывающими зубами. В окна сильной нагретой полосой входил наклонный запах деревьев и камня.
        Теперь, с утра и до ночи, Гольдштейн сидел над обрывом, уложив подбородок в алюминиевые рожки костыля и глядел на круглые, желтые, прозрачно подернутые синим, изгибающиеся горы, светящие изнутри (дополнительно к маленькому черному солнцу) каким-то нежно-металлическим паром. Нянька приносила котлетку. Ветер наклонял розовый куст за спиной, и пустую подзатылочную ложечку покалывало и поцарапывало. Гольдштейн старался думать весь Божий день о свой жизни – он знал, что свобода на это вскорости начнет уменьшаться. Жизнь издали казалась хорошей – длинной, по меньшей мере; – ни ходить на войну, ни сидеть в тюрьме вроде как было необязательно.
        Гольдштейну поставили столик, и он стал писать. В кусте захрустел мальчик, выдвинул между кремовых распадающихся роз ушастое и узкое лицо. Глядя на маленький экран, медленно зарастающий буквами, спросил Гольдштейна, почему бы это он так странно пишет – сзаду наперед. Объяснить ему, почему, Гольдштейн не умел никак. Месяцы шли, а он почти не шевелился за своим столиком над обрывом – он чувствовал себя в долгу перед любовью и деньгами, стоящими за спиною. И потом не всегда будет когда, это же тоже уже было ясно.
        Гасли один за одним детские голоса в саду. Девушка в зеленом комбинезоне прибежала поцеловать Гольдштейна в жесткую белую шерстку за ухом. Неполные мешочки птиц перетряхивались на ветру с ветки на ветку, рассевая полосками лиственную труху и роняя твердые горошинки из своих одноразовых свистков. Гольдштейн уходил спать в дом, когда дальние горы уже начинали поверху легонечко пениться. Засыпалось плохо – он вставал... одергивал простыню на тихо бурлящей во сне старухе... уходил на кухню курить... обернутый пледом снова спускался в сад и глядел сквозь близорукие очки на ближние горы, сплошь зачириканные мелкими сине-желтыми огнями. Становилось к вечеру все беспокойнее, пустее в низу живота – Гольдштейн знал, что должно произойти, но неиспытанного ожидал со страхом. Он натянул на себя старухину простыню, подтянул, перебирая пальцами, подол скользкой рубахи и растянул твердую кожу под ее влажной продолговатой ягодицей. Как раз сегодня-то я и не могу, – в лунной полосе над простыней блеснула губами проснувшаяся старуха. – ...Наконец-то. Гольдштейн засмеялся.
        В саду снова звучал детский быстро-протяжный голос. Рыжая челка, длинные скулы, милые сволочные глаза. Острые смуглые руки, обнимающие сзади. Гольдштейн стал выезжать из дому на безверхой машинке, львиным рыльцем сползающей с отвесного склона. Бывшая старуха, мелькая голыми локтями, отгибалась на сторону от руля. Они, подскакивая, выкручивались на шоссе. Впереди – зеленое – было море. ...А сад на скале пришлось-таки бросить. Сад было жалко – он весь совершенно измельчал: прыщавые прутья, привязанные к забитым в каменные щели колышкам, желто-белый остеклевший воздух, цементные комнаты распахнутого дома. Гольдштейн с черными подмышками бегал по новой квартире, тыча пальцем и говоря только Туда, туда. Черноусые мужчины, наклоня лбы, толкали шкаф из угла в угол. Гольдштейн дал им морщинистых акварельных денег, и они ушли. Надо бы поставить стол к окну подумал Гольдштейн. Сколько ж лет тут сидеть... еще совсем ослепну... Но сколько точно, он еще не помнил, помнил только, что совсем не ослепнет.
        Женщина фальшиво и нежно пела в кухне. Гольдштейн лежал на диване, курил в потолок сыпкие, кисловатые сигареты из белых пачек и поглядывал в угол – на ровно, тихо шипящий, часто смаргивающий полупустой экран. Вставал, нажимал одну-две клавиши, сызнова ложился. Женщина за стеной поднимала телефонную трубку и говорила: Нет-нет, с первого издания не меньше двенадцати. Ночью он прижимал ее согнутые ноги к своему мягкому животу, волновался натянутым пахом, падал, отпуская колени. На улице тонко сопели цикады.
        Последние полтора года оказались самые тяжкие. Гольдштейн держался величественно, но сам знал, что под звонкой его и щетинистой кожей суета и растерянность. Он не засыпал до утра, перебирая имена женщин, которых еще не видел. Ему снились темные города, в которых он еще не жил. Он скучал по стране, которую еще не оставил. Он говорил, что сходит к родителям, а сам уезжал в город и сидел целый день за уличным столиком, искривленно и затемненно отражаясь в зеркальных внутренностях витрины и глядя на тонкие загорелые руки женщин, на ленивые верблюжьи губы стариков, в отчаянные глаза детей. Потом и вовсе ушел из дому. Надо было ехать, пока его еще кто-то знал. Гольдштейн дотянулся из-за черносуконной спины и поцеловал неровно-выпуклый шелковый камень. Губы проскользнули по камню словами: Я еще вернусь. Другие шелковые камни в своих глубоких, в своих ледяных ячеях сказали себе: Он еще вернется. Наклоненное море было из самолетного окна как под прозрачной, слегка жирной водой, пока наконец эта верхняя вода не замерзла и не сделалась до без конца снежным, ребристым полем. Гольдштейн заснул.

        Из-за маленького брюшного полицейского в многоугольной фураге вымахивал руками длинный-длинный парень. Гольдштейн протерся, мгновенно взмокнув, мимо полурасстегнутого серо-голубого живота, уронил щелкнувший пастью и запоздало предъявивший тряпошные потрохи чемодан, и стал упадать вперед, вытянув прямые обессиленные руки. Парень подцепил Гольдштейна подмышки и заплакал ему за плечо. Ну, ну, – говорил Гольдштейн. Мама в суде, – говорил парень, поворачиваясь к Гольдштейну огромным и ловким туловищем. – Она сразу домой приедет, как только окончательно доразведется...
        – Ты на дорогу лучше смотри, а не на меня. На меня еще насмотришься, – советовал Гольдштейн, а сам глядел, печально и жадно, на низкое полушарие синеватого неба, на длинные изогнутые леса в рыжеватой перхоти, на темно-зеленые изгороди, постриженные под полубокс, на белые дома с тоненькими четырехугольными колоннами, и стягивал спешно что знал еще из местной, теперь, вероятно, в обиходе неизбежимой речи. Но вытягивалась почему-то лишь мнимо-простодушная начальная строчка одного равнодушно-запутанного восточно-собачьего квартета, никак не относящаяся к предстоящей жизни. Автор сюда еще воротится за своим трюизмом, но мы не пересечемся.
        – А в понедельник, кстати, у тебя уже семинар. В половину десятого... Я тоже записался.
        – А тебе-то зачем? – рассеянно спросил Гольдштейн, пытаясь распутать недалекими глазами клубочки несуществующих букв, ничего не значащие иероглифы на серокирпичном пристенке сужающегося шоссе.
        – Мне-то, может, и низачем. Тебе – зачем, – весело сказал парень, тормозя перед оплатной будкой туннеля. Гольдштейн – чуть погодя – ответил (не ему) так и не отвязавшейся строчкой, просто чтобы спустить сквозь полуприкушенный язык подскакивающую теплую струйку – сжатый пологий воздушек здешнего произношения. Проехали туннель и свернули с горы на боковую дорогу. Сквозь мелко и часто подвспоротую ветошь деревьев солнце косо стекало в долину на три низких черностеклянных цилиндра. За ними, у подножья следующей горы, белела улочка одинаковых равноплечих, красноверхих домиков.
        – Да ты не огорчайся, сначала всегда так. Потом повалят – сажать еще будет некуда.
        Оба они знали, что это неправда. – Ну, мне надо еще тут... – пробормотал деликатный великан, щелкая выключателем. – Насколько я тебя знаю, ты за почту сядешь... Там, у тебя в комнате, года за три навалено – мы ничего не трогали... – Гольдштейн упал навзничь в безногое кресло, которое сейчас же выдохнуло (заложившую уши и кольнувшую вдоль ноздряной перемычки) тараканью пыль в трехдольном сочетаньи с древнею перхотью, и стал смотреть издали на маленький белый экран, где подергивалась недописанная за морем строчка. Студентки были дуры и молоды, студенты глядели лукавыми сумасшедшими, каждую минуту жизни гордящимися затеей изучать никому не нужное наречие лежащей под темно-радужной небритой водою страны. Лет через пятнадцать-десять страна выплывет, точнее, всплывет, гудя и дрожа пернатыми охвостьями проржавых башен, и всех испугает, и наречие постепенно сделается хоть и мертвым, но полезным, однако им-то в эту пору прекрасную уже не жить, по крайней мере сознательно, – в отличие от профессора Гольдштейна, которому тогда этот громоздкий, но быстрый язык лихо обернется наоборот живым, но, по всей видимости, непромышленным. – Да и как промыслить зверя изнутри, из его же бессветного гулкого брюха, немерно покачиваясь там и подергиваясь в гамачке из пахнущих мохнатою солью и гнилью перепутанных водорослей? ...Но пока что нужно было дважды в неделю ходить в присутственный средний цилиндр; и полтора часа бормотать, глядя в окошко на обсыпанную мелкими бело-розовыми струпьями ветку или на свою же собственную голову, похожую в темном стекле, заливающем портрет узкощекого господина в белых буклях, на пузатый кувшинчик с темным, полукруглым, подстриженным и высоко подвязанным букетом какой-то сухо- и мелкоголовой степной сволочи (и почему-то еще поперек пузика кривые, дополнительно отсвечивающие очки); и писать ежегодно о некоторых особенностях в период между; и уговаривать мальчика, что ему уже пора бросать курить, иначе не переведут в следующий класс, и чтобы он не обращал внимания на эту сучку – у ней так и так только плясать и обжиматься в голове, да еще мускулистый педераст с позолоченным автоматом из позавчерашнего кино; и слушать по вечерам странно медлительные, завязающие на придаточных рассказы жены о том, что сказала начальница, а она ей; и просыпаться посередине ночи от странного сжатия в мягком животе, редко покрытом длинными, золотистыми, на прямой пробор расчесавшимися волосиками. Гольдштейн впервые в жизни стал уставать. Они переехали, ну и пускай, что пустыня: это видать только с крыши крайнего дома – синие камни, морщинистые и переломленные... полный круг подпаленного горизонта – подлинно уж мироколица... пустые папиросные облака... кривые подтяжки шоссе... Встречные все почему-то в шляпах, даже лошади. Пахнущие краской, цементом и чем-то особо свежим и редкостно едким, муравьиным, муравьедным, белые университетские лестницы...; – зато мальчику воздух свежий, и всё дешевле. А Гольдштейну было страшно дышать синей солью бывшего моря, он опускал жалюзи (в которые при западном ветре крупно стучался песок), без света сидел с глянцевитым журналом на коленях, а из дому выходил только на занятия – и даже со студентками приспособился спать стоя, в безоконной комнатке за кафедрой, среди ведер и пылесосов. Всегда было душно и одновременно холодно. Давно уж стоило бы здесь, в большой и скучной стране, начаться какому-нибудь хорошенькому хозяйственному кошмару, просто чтобы ее веселые насельники перепугались, для их же душевной пользы; и Гольдштейн вздохнул с облегчением, когда университет закрыли. Мы уезжаем, – сказал он жене. – Там меня кто-то еще знает, и книжки есть, и пьеса пока идет. Здесь это надолго.

        Мальчик сердился, что велосипед пришлось оставить. Он глубоко сопел и зажимал тонко- и жестковолосый чубчик то в одном кулаке, то в другом. Даже место у окна утешило его не полностью. За толстостенным стеклом быстро сделалась ночь, там светили и отсвечивали лишь огни крыла. Но все же он заснул, прижавши щеку к мохнатой рукавице подлокотника. Такси медленно везло их по перепоясанным хмурыми гирляндами улицам. На тесных, непросвеченных всеми усилиями белокрасного света площадях, у черных спиральноступенчатых елей, у лакированных пивных и глинтвейных избушек, у маленьких акварельных каруселей пожилые невеселые люди толпились, старательно и безнадежно веселясь, – взлезали на плоские спины безглазых карусельных лошадок, и пили на ходу жирное горячее вино, и ели кровавые колбаски в бумажных юбочках, и обсевали сахарной пудрой с твердых бездырных пышек свои широкие, тусклоразноцветные рукава. Видимо, невидимо шел маленький черный дождь. Свет на этаже не горел. Гольдштейн, прислонивши лоб к редкошероховатой дверной фанере, царапал кончиком ключа по замку. Мальчик смеясь высовывался из-за смутно-белой материнской шубы и длинно нажимал звонок. Перестань, – сказал Гольдштейн. – Там же еще никого нет. Мальчик перестал. За дверью однозвучно блекотал телефон, иногда страшно замолкая. Гольдштейн раскрыл шкаф, обклеенный раскрашенной под полировку бумагой, и медленно гладил указательным пальцем узкие, тушью и золотом татуированные спинки своих книг – и тех, что еще не написал, и тех, что еще не прочитал. Жена во второй комнате громко восхищалась плоским короткошерстным зайкой – сдавливала ему пыльные щеки, подкручивала пуговичные глаза. Зачем? Он же и должен быть косоглазый... Мальчик перевернулся во сне на спину и выронил палец изо рта. Они выключили свет и, счастливые, вернулись к себе. Теперь уже было недолго. Только нужно было переждать несколькие годы, пока там, где они хотели и умели найти покой, все более-менее уложится и определится – хотя бы уляжется стрельба и соберут с мостовых бумажки, и установится какая-никакая убийственная – а власть, какая-никакая неразумная – а размеренность жизни, какая-никакая, а сокровенно покойная свобода не отвлекаться на внешний мир, откровенно подчиненный чуждебности стихий, откровенно непереводимый на внутренний язык, и тем покровенно чужой, как второе, обратное, подножное полушарие неба. Пока же Гольдштейн разглядывал (идя никуда по набранной известковыми косточками мостовой) нежно-ветчинные, остроконечные свертки магнолий и сухое, как будто вручную накрашенное неестественно ровной и яркой желтостью, разворошенное кривыми прутьями саго форсайтий, нюхал темно-серый холод высоких многоигольных церквей, трогал потное дерево гулкой обшивки в захламленных мускулистой свежевымытой мебелью пивных. Он заворачивал свои драгоценные книжечки в жирные листы бесконечно-либеральной газеты и со случайными оказиями отправлял их туда. Он глядел, как мальчик, визжа, выпрыгивает из дверей детского сада и бежит к нему, расставив руки и косясь на присевшую у подъезда голомраморную меделянскую собаку, осторожно кусающую себя под тощим розовым пахом. Гольдштейну нравился кривоногий, сероволосый красноглазый народ в его неловкой одежде. Гольдштейну нравилось отыскивать во всегда немножко перепуганной, раскачанной толпе кроличьи лица убийц. Гольдштейн часами глядел на них сквозь чугунную ромбическую решетку бульвара или сквозь пахнущие мылом окна кофейни. Впервые в жизни он сочинил – сам удивленный этим без меры – длинное, блаженнорокочущее, бессмысленно-ясное стихотворение, почему-то третьими пентонами. Тьму щетинило предзакатное полузолото, улица накачивала им блескуче-резиновые тени машин – медленных, низких, опаздывающих за собственным шумом. Гольдштейну делалось неспокойно от своего спокойствия, и он возвращался домой. Известно, самые добросердечные зеркала поселяются в ванных, а это даже смущало и смешило Гольдштейна своим ретушерским вдохновением – перетягивало шелком щеки, наводило глянец в скругленные углы лба, искривляло губы презрительно и весело. Совсем молодец, – думал Гольдштейн, двумя пальцами затыкивая непокорные пейсики под очечные дужки. Сроки уже почти что повыходили, а они всё не решались везти ребенка в чересчур медленно утихающую страну. Хоть и должны были. Договор на квартиру все одно истекал, возобновлять не было смысла – они снесли на помойку пустой книжный шкаф, горбатую кровать и горку разномастной посуды, посадили мальчика Гольдштейну на холку и вышли из пустой (и от этого странно наклонившейся наружу) квартиры. Месяца три еще житья по знакомым, по любезным отговорщикам, заговорщицки кивающим на страстно бормочущий телеэкран; по занесенным булыжным снегом горным башням, чьи хозяева – и сами не хозяева, а на чемоданах – всё высовывались изумленно из бойниц – обозреть неожиданную дикость закопченного льда и дымящихся гор; по огромным сумрачным квартирам местной черно-бурой столицы – почти не в силах уже объясниться с дружелюбными зайчиками ни на каком языке... Поезд пахнул телом, хлоркой и еще чем-то, что Гольдштейн мучительно пытался вспомнить, но не мог, покачиваемый железнодорожной тьмой, обжигаемый мелким гриппозным потом, переполосованный белыми и желтыми фонарями приближающейся станции. Лучше бы, конечно, лететь, но два неподъемных мешка со старыми бумагами ни в какой бы самолет уже не влезли, а выкинуть Гольдштейн не то что жалел, а просто не мог – он уже столько прожил, что заметил, как ненужное в конце концов оказывается нужнее необходимого. Но только лишь в конце концов, так что и необходимое приходилось тащить: мятые детские одежки в паническом количестве, давно ничего не пишущую пишущую машинку, какую-то что ли посуду она еще засунула... А одноразовые пеленки как раз забыла – ну что ж, ее же на раз и описает, бедную... Утром принесли непрозрачно-темный чаёчек, который все волновался и тупо звякал о подстаканники, оставляющие в свою очередь на расцарапанном пластике подоконного стола дробные следы – множество влажных полукругов, четвертькругов и разнообразных меньших дужек. По синеватому болотцу перрона катился, не намокая, сухой снежок. Родители – маленькие, неотчетливые в утренней лиловости – заглядывали, поднимая подбородки, в купейное окошко и плакали. Ну, приехали, – сказал Гольдштейн и передал вниз ребенка, весело оглядывающегося и болтающего ногами в пунцовых сапожках.

        Теперь Гольдштейн мог спокойно улечься на диван и прочитать то, что знал до сих пор ниоткуда, как бы из воздуха – из случайной цитаты, из примечания, по разрозненному апропо когдатошнего приятеля, глупого и ученого, как сукин кот. Квартира утопала в неразобранном хламе дороги, ребенок то рыдал, то плакал, задирая маленькую редковолосую голову, а Гольдштейн мерно перевертывал страницы, отвлекаясь только что на вечерние новости, извещавшие об успокоении, об усыплении еще недавно безумной страны. Или это тоже был сон, род буйного лунатизма? – думал Гольдштейн, глядя на благородное лицо диктора и на какие-то зубастые руины за его серебряным затылком. – Но уж лучше просто спать, чем спать на ходу. И он выходил на балкон – покурить в эту темно-синюю ночь, в полосатое бледное небо, в разъеденную шайку с кристаллическим раствором луны на донышке, в затвердевающее на лету паровозное кукареку с севера, в морозные клубы голых деревьев.
        – Ты еще сколько собираешься читать? – спросила жена, отворачивая продолговато-блестящее лицо от торшера.
        – Лет двадцать, не больше, – остроумно ответил Гольдштейн и потянул за веревочку. Еще лет шесть-пять надо будет что-то делать, куда-то ходить, с кем-то разговаривать, зарабатывать какие-то деньги, ездить к южному морю в недавно отобранный от усатых мятежников казенный дом, где новые люди – белоголовые, стеснительно перхающие, в мешковатой зернисто-синей мешковине на пологих плечах – пытались разглядеть и различить таких как Гольдштейн прежних писателей, чтобы кого можно приспособить к новой власти, твердо знающей, как ни странно, чего ей нужно, а чего нет. Гольдштейн ездил и окунался в мусорное низкое море, и рассматривал с необъяснимой рассредоточенной горечью пародически-одичалые пальмы приморских аллей, и принимал авансы, которых не собирался отрабатывать, и вдыхал совершенно новую женскую духоту голов, подмышек и паха – сладковато-солоноватую, разлагаемую настороженным обонянием на элементы до предпоследнего, а последний как раз был откуда-то знаком, но по-прежнему неузнаваем, и Гольдштейн все ездил и ездил, и молча слушал задорных мужчинок, все холодней и холодней глядящих на Гольдштейна, и перебирал языком благовонные слюни во ртах мешкотливых красавиц, все благосклонней глядящих на Гольдштейна, пока не настала такая пора, что зарабатывать и ездить сделалось невозможно никак (поскольку Гольдштейна уже вычислили и вывели из расчета) и – по странному сложению обстоятельств – вроде как больше и не нужно. Что облегчило Гольдштейну привыкание к жизни без внешних проявлений – скрученной пленочкой в легкой, черной, наглухо закупоренной трубочке – да и все одно ведь не суметь и не суметь захотеть (к чему? после стольких лет и так ненадолго...) отвыкнуть от темно-прозрачных стихов и затейливых проз, какие новая власть заведомо не любила и, соответственно, не оплачивала. Кроме того, они хотели от прозы описаний будущего, хотя бы и ближайшего, а от стихов – прошлого, но непременно прекрасного. Первое было Гольдштейну скучно, второе стыдно, и все вместе в сущности опять же ненужно, в его-то возрасте, – так что он улыбался и уклонялся, готовясь к окончательному исчезновению изо всякой маломальской публичности. Но это было не тяжело. Гольдштейн даже решил не понимать это как плату за покой, но скорее как ненамеренное дополнительное благо – неплохо же было наконец сосредоточится на себе самом, наконец вспомнить то, ради чего здесь оказался: ведь не так уж – относительно – и много оставалось.
        ...Да и много ли надо, собственно – при установившейся невиданной дешевизне – без ребенка, в съемных сумеречных комнатах, ласково пахнущих затхлостью и необидной временной бедностью, да еще и родители с обеих сторон подкармливают и одевают? Гольдштейн звенел мелочью в подкладке и заходил подряд во все книжные магазины, но там было пусто. Алый шпиль над темно-золотой квадратной рекой... низкий горький ветер с моря... неровно нагретый, нагло шероховатый под сверкающей наголо шлифовкой камень набережной... Гольдштейн сочинял теперь только стихи – кратчайшие пути к внезапно падающей тишине. От этой тишины останавливалось сердце, мгновенно расширялся и раскалялся дыхательный пар в груди и кожа на мгновенье покрывалась крупными холодными сосочками. И ничего не нужно даже писать, тихо радовался себе Гольдштейн – ни сидеть целыми днями, глядя в шумящий, как раковина, экран, ни тыкать обкусанным пальцем в червивые зубы пишмашинки, ни тем более ходить к чужим людям и за мелкие деньги делиться с ними этой, все равно ими неслышимой, тишиной. Да, стихи лучше всего. Гольдштейн корыстно-коротко улыбался, по-купечески довольный оборотом вещей. Он постепенно расходился с женой, тоже нашедшей свою отдельность и тихую, летящую сосредоточенность в здешнем освобождении ото всякой борьбы с существованием, и все больше жил у родителей, обрадованных и испуганных его незнакомой веселостью. Наконец, он был совсем один, и она одна, и даже если б они повстречались где-то случайно, они б не узнали друг друга.
        Чтобы не забрали, как здесь было уположено, в сутулые зеленые солдатики с изогнутыми одноугольными шапочками на бритых головах, Гольдштейн записался студентом, и даже ходил почти каждое утро в какой-то мифологический институт, лишь бы не сердить и не пугать родителей. Всю ихнюю жизнь им еще иметь дела и отношения с этим все более старательным государством, которому скоро окажется мало меры порядка и послушания, в какой еще можно жить, и оно возьмется заводить новые меры, а с ними жить будет таки да сложно, да и внешние обстоятельства сложатся так, что родители совсем не склонны были, в отличие от Гольдштейна (которому оставалось немного), равнодушно- и отстраненно-весело относиться к ходу событий. Впрочем, Гольдштейну все равно было куда ходить – он был везде уже с собой.
        Как быстро пошла жизнь дальше! Костлявые блики приморского солнца, душные женские деревья в полуденном парке, гнилое вино из пятнистых чашек... Город – низкий, тихо вздыхающий, протекающий сквозь пальцы реки... И другой город – грудастая столица в прогнутых, проржавелых запястьях... Всё более снежные зимы и всё более краткие лета... Всё выше и выше поднимающееся над Гольдштейном влажнолиловое небо... Только долгие прогулки по пахнущим ночью и кровью дворам, только скорые застолья в чужих, наспех распахнутых комнатах, только стихотворный гомон, кончающийся мгновенной тишиной – вот и все, что занимало Гольдштейна. Он стал вдруг чувствовать себя как-то нехорошо, неуверенно: истончились руки и ноги, разредились и обмякли волоски поверх щек и подбородочной стянувшейся сумочки, часто стало ни с того ни с сего часто дрожать сердце в стесненной уже́ всё у́же, всё треугольней грудной клетке. В зеркалах Гольдштейн не видел больше своего лица – лишь радужное свечение медленно истекающей жизни. Он стал бояться втайне здешних женщин – пепельноволосых, розовогубых, узкоглазых, дрожащих в постели, как бесперые толстые птицы – и ходил к ним, и приводил их, не упуская ни единой: он ведь знал, что скоро это будет в последний раз. Боком сполз Гольдштейн с острых бедер и ощупал свой сырой вскурчавленный пах. Все ж я ей показал напоследок, суке... Час, не меньше... – думал Гольдштейн, глядя на грозно белеющее с диванного валика лицо. Суходрочка такая... – беззлобно думала красавица, которой уже давным-давно хотелось курить и разговаривать. Бабушкин телевизор за стенкой играл "Погоду".
        А дни становились всё разреженнее, но отлетали всё чаще. Привезли деда, слабо шевелящего бровастой, желтой, треугольнолобой головой. Гольдштейн приоткрывал иногда дверь из проходной комнаты, где спал, и смотрел на его углубленное в подушку лицо, постепенно отходящее от страха и муки. В квартире было полутемно и неподвижно-тихо, только обои потрескивали, да во дворе удушенно взвизгивали дети. Он все-таки перебыл в институте последние сроки призыва, но больше свободен не стал: чтоб старики никому не мешали, государство брало их на полдня в выкрашенные масляной голубизной многокоридорные зданья, одевало в одинаковую толстую одежду, кормило фиолетовым винегретом, металлическим чаем и слоистым творогом. Гладко причесанные усталые служащие должны были развлекать их рассказами о том о сем. Гольдштейн, возвращающийся теперь домой пополудни звенящим и дребезжащим проспектом, с тоской глядел на настоящих женщин, с грудями, бегущих маша руками навстречу, со стороны ослепительного солнца. Сверстницы – высохшие, острорукие, с безмясыми суставчатыми ножками под обшитыми казенным кружевом юбками – не нравились Гольдштейну. И сам он себе не нравился, обессиленный прыщами и ангинами, в роговых, криво сидящих очочках, выданная букинистом потная мелочь, желтая и белая, тупо звякает в глубочайшем кармане. Ну что вы хотите... – сказал врач, брезгливо раздвинув Гольдштейну водоросли в ноздре короткими блестящими щипчиками, подвигав длинноусую шайбочку по его узкой спине и больно тюкнув большой, холодной ладонью под самые яйца. – Ну что вы хотите, все совершенно нормально, возраст такой... Вполне можно в сад отдавать... Назад ехали молча. Красный деревянный трамвай дробно качался со стороны на сторону. Гольдштейн смотрел через окно на желто-розовый утренний город и не старался его запомнить. В полукруглой шубке, перетянутой комсоставским ремнем, стоял он в снегу у чугунной ограды, под огромной пустотелой колокольней. Теперь он был карлик – среди таких же карликов как он: – с неповоротливыми руками, скользливыми ногами, запинающейся полузабытой речью. За оградой площадь часто мигала, пересеченная белыми, желтыми и багровыми лучами; высоко над домом, по желтой ячеистой доске, стоя бежал дырявый черный человечек, подчеркнутый непонятными, медленно тающими и вспышкой появляющимися буквами. За собой Гольдштейн услыхал короткий оклик и побежал в темноту аллеи – искать ненавистную маленькую руку в мохнатой варежке.
        Когда Гольдштейна, уже почти исчезшего, поголовно завернутого в синее одеяльце, так, что только сморщенное лицо слепо выглядывало, привезли в больницу, стояла жара, какая доводит до плача уличных кошек, завязающих в асфальте облезлыми лапками. Гольдштейн жары не чувствовал. Он не чувствовал вообще ничего, кроме страха, и кричал – если набирался силы – одно-единственное, никому не понятное, но всем ясное слово. Рыжие няньки, посвистывая, вынули Гольдштейна из одеяла и унесли за перегородку, в застеленный клеенкой ящик, где еще несколько дней нужно было ждать окончательного срока. Нянька подняла Гольдштейна за подмышки высоко перед собой, и он – единственное, что и мог сделать – опи́сал бесцветно и безуханно ее растопыренный фартук. Только стирали, – огорчилась нянька и, держа Гольдштейна безволосой, пятнистой головою назад, передала его врачу. Гольдштейн закрыл глаза и услышал крик – но не свой.

        Через год и шесть месяцев Гольдштейна по мертвой жаре привезли на такси из больницы – завернутого в синее одеяльце, непрерывно визжащего и надувающего багровые тисненые щеки.



Следующий рассказ             



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Олег Юрьев "Франкфуртский бык"

Copyright © 1995 Олег Юрьев
Публикация в Интернете © 2009 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru