Олег ЮРЬЕВ

ФРАНКФУРТСКИЙ БЫК

Шестиугольная книга

        М.: Изд-во бр. Захариади, 1996.
        Обложка В. Сербина.
        150 с.


ГОЛЬДШТЕЙН НЕВИДИМЫЙ

        Гольдштейн полюбил мохнатые мокрые сумерки высотою с город. Город был низкий – лишь два комариных шпица вкалывались да громоздкий жучий шишак вдавливался в плоское грознорозовое небо. В такие межеумочные часы Гольдштейн наверняка дремлет, свесив пальцы с кушетки, или кушает на кухне голубую сосиску, и сомнительно, что вздумает глядеться в зеркала, разве что походя в сортир: тогда придется с таинственным для жителей хрустом выдираться из тесно-плетеной полутьмы Адмиралтейского сада и лететь стремглав, чтобы мгновенно проскользнуть боком, незаметно отдуваясь, по волнистой поверхности вделанного в коридорный шкап зеркального полотна. Это вот и было пока самое неприятное в существовании Гольдштейна – вечно отрываться ото всех своих дел, иногда на другом конце города, а то и света, – и, поеживаясь в холодной изнутри амальгаме, где страшно – медленно и редко – катаются во тьме крохотные ртутные шарики, показывать огорченному Гольдштейну, как он сутул и широковолос, как нетвердо сидят на нем очки, какие у него узкие, блестящие, глупо-иронические глаза. Лишь утром, в ванной, Гольдштейн скрепя сердце втягивал щеки, приглаживал волосы и смотрел молодцом – как бы признавал легитимность процедуры и старался сделать свою работу получше. Хотя изображать Гольдштейна всяко было проще легкого – он ведь знал его шаги и кивания, улыбочки и прищурочки, почесывания и побулькивания с младенчества, в последовательности их окостенения, и мог бы не глядя показать любое его движение, даже детски-озабоченный взгляд на приподнятую указательным пальцем к краю зеркальной видимости письку – "хорошо ли растет?" (нельзя было не ухмыльнуться криво), да хоть с закрытыми глазами! – когда б и Гольдштейн их тоже закрыл. Но если бы он их закрыл, Гольдштейн сейчас же ушел бы пройтись. Его состояние составляло все его состояние – и первые десятилетия он не уставал наслаждаться каждою секундой вне зеркала – в этом широком городе, состоящем из движущихся (вертикально) воды, (диагонально) воздуха, (горизонтально) света, из переменчивых широкоугольных расстояний до ртутного, отлого стоящего моря; в этом тесном городе, пахнущим сухой листвою и чешуйчатой кожей, влажным кирпичом и электрическим гранитом, щедро настоянными на настоящей смерти; – в том нечеловеческом городе, наполненным всегда раскрытыми (для Гольдштейна) дверьми и окнами в человеческое жилье. Ах да, его состояние... – собственно, не при исполнении Гольдштейн был совершенно невидим.
        Сначала он ценил лишь одни пустые квартиры, чужие квартиры (коли своею считать гольдштейновскую – три ее неравновеликих обратных кисты: в коридоре, у платяного шкафа и в ванной), их сумеречные комнаты с никогда до конца не выветриваемой заглицериненной затхлостью, шевелящие мелкосетчатыми наливными занавесями, шуршащие подобойными кривизнами, позвенькивающие при проходе подземного поезда маленькими закруглениями и заострениями, что эвентуально сообщают прозрачности в глубине буфетов матовость и искрение. Темные зеркала радовали совершенным отсутствием Гольдштейна и дополнительными разноформатными карманами на случайную выборку (и он видел – неаккуратно) скопированного пространства. Ходу в них не было, но Гольдштейн о том и не сожалел. Он медлительно обходил – маленький, в толстой серой одежде, не переодетой после школы – распотрошенные спальни и загроможденные кухни, трогал осторожно холодные смятые простыни, пахнущие в расщельях льном, сном и капельку мочой, примерял жаркие в подмышках клинописные халатики, слизывал сладкую пыль и яичную жирность с брошенных в утренней панике неравноногих столиков. Лет до десяти он всего больше любил деревянный автоматик, небрежно выпиленный из царапкой доски и стоящий ненужно, вниз дулом, в остром углу треугольного коммунального чулана одной длинной-длинной квартиры на Петроградской стороне (такой длинной, что она, казалось, прорублена чумазыми чубатыми проходчиками сквозь несколько – много – соседних зданий). После он перестал там появляться – город был слишком велик и прекрасно пуст. И его внутренности оказались повсюду почти что одинаковы, и какой было смысл возвращаться на Петроградскую, если ты больше не любишь деревянного автоматика?
        Все человеческое и близкое к человеческому устраивается в своем разнообразии примерно схоже, понял Гольдштейн, – все кошачьи лежанки ночью пахнут серой, все собачьи коврики, как самолетики, закуклены обтекаемым и -ющим воздухом – что чуждо, беспримерно в природе: нету, например, двух одинаковых птичьих гнезд, просто потому, что они построены не птицами, а обстоятельствами места. Человека жилище сооружается обстоятельствами времени, а они во взятом отдельно месте одинаковы. Впрочем, многообразие тоже однообразно как идея, и Гольдштейн скучал от тех же птичьих построек, за исключением, быть может, вороньих, сучьих – приятно было качаться над городом посереди опавшей осени, и во всех щелях видеть дальнейшие перекрещенные щели обезлиствевшего парка. Но – только осенью и только лишь в парке Челюскинцев. К жилью же людскому привлекала его (и не только осенью) не любознательность, а что-то иное – с тем же первым корнем, но еще неизвестно с каким вторым.

        Гольдштейн осмелился появляться в квартирах ночью – он не умел спать и полная (до времени) его ночная свобода не насыщалась ни магическими танцами крыс в цинковых продмагах, ни недолеченным треском денежных пачек в бумажных бандажах, ни капельно оплывшими картинами в полукруглой тьме музейных аркад. Если в библиотеке купчинского дома пионеров случайно забывали зажженной лампу, можно было читать Большую Советскую Энциклопедию на любимую букву "Е", если нет, оставалось всю ночь качаться на пролетах Кировского моста, в редких лучевых сеточках. Люди спали хрипло. Дыханье даже красавиц делалось к рассвету неблаговонно. Они забрасывали руки друг на друга – и сталкивали их, быстро взмокающие, свешивали ноги на пол и – коротко мыча, вздергивали их, когда паркетный холод касался ступней. Всюду было (не как в сумерках – обжитое отсутствие, но –) теплое безлюдие сна. Гольдштейн осторожно вдвинул себя промеж двух неподвижно горбатых тел – они не шелохнулись. Гольдштейн закрыл глаза и подумал – я тоже сплю. Зазвенел большой рогатый будильник. Женщина с сомкнутыми верблюжьими веками перетянулась через мужчину к тумбочке и щелкнула. Ее старые курносые груди царапнули Гольдштейна по гладеньким щекам – длинно по одной и коротко по другой. Гольдштейн с силой вжал затылок между подушек. Она еще больше налегла и поцеловала мужчину в татуированное расплывчатым якорем предплечье. Гольдштейн задохнулся и лизнул влажную складку под ее левой грудью. Она пошарила у мужчины по затрещавшей груди. Гольдштейн же, испуганный и незамеченный, подполз под нею ногами вперед и ушел. И одновременно понял, что даже если б он включил свет в библиотеке купчинского дома пионеров, ни единая душа все равно бы этого не заметила.
        Так получалось, что он-то воспринимал всеми пятью, но не мог (еще не умел?) быть воспринят ни одним. И последствия его действий не изменяли ничего в принятой жителями картине мира. Можно было переставить всю мебель в квартире – они бы садились на широкогорлую вазу, обтекшую синими китайскими цветами, полагая ее расщепистым псевдовенским стульцем; вынимали бы длинные черные трусы из комода и жевали бы их задумчиво, растерзав ножом и вилкой на желтой вихрастой книге "Петербургские повести"; они ложились бы на пустое место и спокойно засыпали до утра, зависши в полуметре от заволоченного свалявшейся пылью пола. (Лишь в равно- (но по разные стороны) -удаленном от них и от него уличном мире он мог звучно сломать ветку, плеснуть волною в реке и даже задушить какую-нибудь птичку – и это отразилось бы: прохожий бы услыхал звук и утер брызг, птица упала бы налету и навсегда умерла. Что, однако, ничего не изменило бы ни в чьей из картин.) Гольдштейн даже как-то решился было начать полное переустройство города для себя одного, наблюдая десятилетиями за накоплением последствий и последствий последствий, но вовремя заскучал – хорошо, пусть голые милиционеры арбузными корками регулируют движение кроватей, пусть все деревья покроются шляпами, включая пернатые из театрального музея, а на троллейбусных проводах развесится коллекция дамских сорочек в их историческом развитии от тридцатого года и Александро-Невской лавры до семьдесят пятого и Адмиралтейства. Что с того, если показывать это некому? И незачем. И к тому же, через несколько лет город в его исходно данном Гольдштейну виде будет безвозвратно потерян, а окажется ли новый лучше?
        Поэтому Гольдштейн теперь всячески охранял аутентичность – ставил книгу откуда взял, мыл за собой посуду и гасил свет – чтобы найти при случайном возвращении все, как было и быть должно было. Да, он все же таки стал возвращаться. Ему нравилось мыться вместе с татаркой Далиёй по четвергам в расколупанной ванне (она ожесточенно терла волокнистой мочалкой свой синеватый пах, поджимала волосатые пальцы на ногах и вертела круглой головой в желтой пластмассовой шапочке, усеянной мелкими бантиками). Ему нравились эти тонкие шевелящиеся бедра и морщинистый мягкий живот, и он с силой вжимался, затекаемый ее горячей розовато-серой грязью, в пологий отгиб ванного корыта, – не потому, что она что-нибудь почувствовала бы, но именно поэтому. ...Ему нравилось смотреть, как совокупляются старики Мартинсоны из дома #15 по Греческому проспекту: Илья Лазаревич мелко подергивал поясницей сзади лежащей на боку Инны Самойловны и старался не касаться ее ничем, кроме как, по необходимости, головоногим, как он его называл. Инна Самойловна, переждав и не повернувшись, сухо сообщала, что по словам Лизочки Бухгольц у Бухгольца уже давно не стоит, а он ведь на четыре года моложе. Илья Лазаревич виновато пхекал. ...Ему нравился сантехник Костомаров из Лахты, как он сидит субботним вечером на крыльце – в блестящей сизой майке, в длинных, будущих бермудских, трусах, разрисованных зелеными слониками по желтому полю, и пускает через ноздри дым себе под толстые узкие очки. Красное солнце садится в залив.
        Особенно ему нравилась одна девочка, на белых нитяных цыпочках пробегающая по темно-сверкающему коридору... но туда он ходил редко.
        Существовали и другие, как он, но их Гольдштейн почти что не видел и не чувствовал. Разве когда Гольдштейн шел домой по Невскому мимо длинной витрины или неразмыкающегося ряда витрин (вроде окон магазина детской одежды "Четыре Моисея", где из четырех плетеных корзинок высовывали махровые ножки четыре целлулоидных пупса, одето-обутые в голубые и розовые колготки) и благоволил иронически заинтересоваться, – лишь только тогда оказывался Гольдштейн в обществе множества темных, поблескивающих прохожих, как и он, исполняющих свой отражательный урок. Все были при деле, а работать в простом стекле, даже темном, много сложнее, чем в зеркальном, так что переглядываться было некогда. Да Гольдштейн и стеснялся. Иногда он думал о них, перебирая обгрызенные по краям семейные фотографии психической инвалидки Огуречиной. Что они делают на свободе – шатаются по городу, как он, или смирно следуют за своими отражаемыми?.. Семья огуречинская состояла из скуластых женщин в белых, завязанных на шее платках или коричневых, с силой натянутых беретках и белых, коричневых или бело-коричневых кошек. И киноартиста Кторова с фиолетовой подписью наискось. Гольдштейну казалось забавно, что жители берегут в бархатных застегнутых книгах и старательно клеят и кнопят к клопиным стенкам совсем не свои фотографии. Интересно, – думал Гольдштейн, – если бы Гольдштейн сфотографировал меня, это была его фотография или кого-то третьего? Психическая инвалидка вязала, двигая ушами на опущенной пепельнокосой голове. Телевизор голубел. Гольдштейн любил ее ожесточенное скуластое лицо, ее длинные руки с тонкими железными кольцами, ее концентрический желто-сине-зеленый коврик, занимающий уже половину комнаты. Она только вязала и бормотала что-то, и ничего больше никогда не делала. Это успокаивало Гольдштейна. И только так пригреешься рядом с облачным спящим котиком на оческах и ошметках деревенской жесткой шерсти, как – дзззрл! – лети опять сломя голову: Гольдштейна родители погнали бриться. Вовсе и нет уж такой необходимости, – скептицизировал Гольдштейн, водя бритвой "Агидель" по маленькому злому подбородку. "Сейчас проверю", – предупредила гольдштейновская мамаша и вошла. Слава Богу, юный хамула даже не обернулся, поэтому Гольдштейн смог увидеть лицо своей матери. Она незаметно погладила его по спине, профессионально сохраняя фамильно-ироническую усмешку. Так, почти неощутимый холодок в позвоночнике... Виделись они редко, очень редко, но это от них, впрочем, и не зависело.

        В Толстовском доме зарезали дворника. Косым коротким ножом Далия тыкнула ему слева под челюсть и повернула. Кровь двумя поворачивающимися вслед за лезвием струями чпокнула ей в лицо и обвисла из-под глаз бахромой. Дворник хлюпко свистнул и пополз вниз, к ее босым черноволосым ногам с поджатыми пальцами. "Дурак", – сказала Далия, вынула ножик из дворничьего горла и положила его на блюдо с винегретом. Гольдштейна стошнило с кожаного дивана на пол, он задохся и, слезясь, открывал и закрывал рот. Далия пошла в ванную, снимая на ходу трусы. Она собиралась помыться и захлебнуться. Гольдштейн не мог вытащить ее голову из пузырящейся розовым ванны, но мог выключить кран и выдернуть пробку. И ты дурак, Гольдштейн, – сказала Далия, подняв круглое блестящее лицо от убежавшей воды, – я же все равно умерла. И снова со множественным жестяным грохотом стукнулась о дно выпуклостью мелко подскакивающего лба. Ее широкие извилистые ягодицы пошевелились еще сколько-то времени и остановились. Гольдштейн заплакал о глупой татарской жизни, которую не мог сохранить даже для себя одного.
        С месяц качался он в заброшенном вороньем гнезде, сходя вниз только по гольдштейновской надобности. Желтые лампы крест-накрест полосовали парк, а в перекрестьях стоял желтый – плоский и наклонный – снег. На смерзшихся дорожках нарастали неровноуступчатые тени. Тишина (которой не мешали ни одинокоскрипучий прохожий, ни ровное лампионное клекотание) не обманывала – за нею сипло свистела в кулак смерть. Интересно, когда Гольдштейн, я тоже?.. Спросить было некого. Бог создал Гольдштейна, дал ему на позорище город, запеленутый прозрачно и мягко, и нелюбимую несложную службу, но не дал возможности спрашивать. Спросить всегда можно, надо только придумать как. И кого. Мертвые ничего не говорят, даже когда бесполезно расплескаешь крысиный лимонад или подрежешь удавку – только смеются и умирают. Гольдштейну было первый раз в жизни холодно. В темном поезде, идущем, как дождь, на юг, с багажной полки (в головном углу которой ерзала, поскребываясь, сухая апельсинная корка) слушал он тихие равнодушные слова молодка, открываюсь, бура. Гнилое вино качалось в стаканах. Жирные тусклые карты, продольно вертясь, подлетали и коротко падали на столик. "Жухаешь, шмара?" – спокойно спросили внизу. Опять убивать будут, – брезгливо подумал Гольдштейн и вернулся. С граненого бока чайника смотрел он на Гольдштейна – грушевидный, толстоносый, безухий... Гольдштейн выпятил нижнюю губу. Нижняя губа Гольдштейна вывалилась и закрыла подбородок. "Всё, готово", – сказал Гольдштейн и снял чайник с голубой луковицы огня. На юг больше не хотелось. Маслянистое море, зеленые камни, пронзительный свет. Пятнистые женщины, пахнущие песком и солью. Соломенные замусоренные голенища пальм. Гольдштейн тосковал от нерусской речи, поклектывающей в черночешуйчатых горлах, и от русской тоже. Дальше? Солончаковые города Анатолии, мраморные бараки Пелопоннеса, желтизна сицилийских расщелин. Узкие подтяжки на белых немецких домах, дымные решетки Парижа, красные английские кирпичи. Всюду одно и то же, всюду за шторами сонное бормотание воды и электричества, всюду затертые порохом трещины в старой коже, всюду косо растут из-подо пней животов разностороннеизогнутые уды, похожие на бледные грибы-подосиновики, всюду щекочется взвешенный в воздухе сладенький детский тальк – всюду жизнь выворачивает тебе одну и ту же свою пещеристую, слизко-зернистую изнанку, – если уже ты действительно невидим.
        Открытая дверца шкафа пискливо покачивалась. Гольдштейн стоял на коленях, положа руки на вздрагивающие перед ним пупырчатые пятиугольные ягодицы. Не умел он этого делать, юноша. Гольдштейн, наглядевшийся уже всякого, с легким презрением повторял, диагонально сокращаясь и удлиняясь вместе с шевелением дверцы, его слишком быстрые и слишком прямые тычки. Видит ли он это презренье в моих червячьих без очков глазах? Ладони Гольдштейна закоченели на ртутной, подсвеченной желтовато и розово коже; изредка он полоскал ими по сужающейся, наклоненной, запятнанной расплывшимися родинками, слабо раздвоенной и теснореброй спине, – которая была не теплее. Спина приподымала из-под себя голову, и тогда Гольдштейн видел, содрогаясь, ее худое, насмешливое лицо – веснущатый нос и маленькие прямые уши, торчащие между косых и пегих треугольников волос. Когда же это наконец кончится?.. Изумленный, он почувствовал легкое сосущее кипячение в крестце, и чем больше росло изумление, тем дальше, глубже и шире от крестца разрасталась полая воронка. Потом воронка перевернулась, резиново оттянулась, подрожала с мгновенье почти болезненно и в три длинных приема выплюнула всю свернутую в кулек горячую жирную пустоту, что набрала. Опустошенный кулек повисел, как бы задыхаясь, и упал куда-то вниз. Так это оно и есть? – слабоизумленно подумал Гольдштейн, стукаясь подбородком в продольную складку меж каменно сдвинувшихся лопаток. Гольдштейн закрыл глаза, но металлически-гладкое тело под его руками и животом почему-то никуда не исчезло. Оно покачнулось только, лопатки его вновь разошлись, колени подогнулись, и вся конструкция на одном, ледяном и мокром, шарнире тяжело подалась вперед и вниз – сложилась. А Гольдштейн смотрел, щурясь, поверх ломких пегих волос: лишь две приподнятые головы – как у испуганной двуглавой орлицы – остались в зеркале: – все остальное (и чуть наклонная стена с раструбчатым бра и потекшей маргаринной картиной, и ромбическая кровать со всклокоченным бархатным покрывалом, и голый Гольдштейн в темно-малиновых полушерстяных носках) ушло из его видимости. Он опустит сейчас голову, и больше ничего не будет... Девицына шея извернулась, и вязкий беловатый язык вмазался Гольдштейну в ноздрю. Завтра утром в девять, у "Сайгона", – услышал Гольдштейн внутри себя низкий, слегка поскрипывающий, как будто бы песочный голос. А как я тебя увижу? – Никак. И побелевшими подогнувшимися ногтями красавица толкнула зеркальную дверцу.
        Может быть, я ее услышу? – волновался Гольдштейн, стоя, как цапля (левая подошва в косяк), на углу Владимирского и Невского. Гольдштейн был в институте, и, коли не выгонят с лекции, не меньше, чем на полтора часа обезврежен. Редкие утренние посетители, всё больше мужчины в темно-серых пальто, кашляя проходили сквозь Гольдштейна и поворачивали сразу налево, где коньяк. Справа, где кофе, сидел под столом на низком каменном подоконнике дьячок Колесников и – сомкнув географические веки, свесив маленькие уродливые руки с колен – ждал кого-нибудь, кто возьмет ему большой двойной и сыпкую широкорифленую трубочку со взбитым белком. Часы на Соловьевском гастрономе показали пол-двенадцатого – значит, уже шестнадцать минут десятого. Гольдштейн почесал икру мохнатым лиловым букетом, только что сломанным в Ботаническом саду. Он, собственно, думал сейчас больше не о девушке, но о Гольдштейне. Глупый, сонный, надменный мальчик, складывающий на долгих бесцельных прогулках по тяжеловоздушному, темносолнечному городу свои тяжело падающие пятистопные стихотворения, а ему лично так просто никто и звать никем – остонадоевшая, но уже даже и не раздражающая причина мелочных перебивов жизни; – и он один, оказывается, может дать Гольдштейну то, без чего и самые паршивые не жили на этой земле и что у них бессловесно, но общеочевидно считалось за наипервейшее условие минимального существования: поговорить и трахнуться. ...Она явилась (Гольдштейн не понял, как он это понял), и влюбленные побрели, бросивши баснословный букет поперек двух продавленных мокрых ступенек "Сайгона", – по Владимирскому пошли они к площади: – медленные, тихие и голые. Пошагали – невидимые, неслышимые, неощутимые для немногих жителей, бегущих (шаркая где сухо и шлепая где лужа) между ними и сквозь них по осеннему тяжеловоздушному, темносолнечному городу, – и друг для друга тоже. Но они были счастливы, Гольдштейн с его ртутной девушкой. У Пяти же Углов она исчезла – пегая ее менжовка осела по случаю бархатного сезона за материнский трельяж – тройная работа с двумя косыми проекциями, если кто понимает. Гольдштейн постоял на пятом (с Цепным мостом в перспективе) углу еще сколько смог, но после института Гольдштейн по обыкновению часами слюнил пустую кофейную чашечку в "Гаднике" и как нарочно садился прямо перед тускложестяным кожухом экспресс-автомата. Так что, обвернутый мгновенным вихрем, отнесся Гольдштейн на Васильевский остров, к одинаковым желтым линиям, в полусарайный тыл Академии Художеств.
        Теперь, как выжидательному песику, оставалось лишь повсюду трусить за хозяином в смиренной надежде – впрочем, сам виноват, не понравился тогда: не расстарался, не прогнулся, не подобрал живота, не втянул щек, и устыженный Гольдштейн отныне избегал оптического усугубления своих любодеяний. Старательно шевелил задницей под отстающим опускаться и подниматься одеялом; аккуратно придерживал шуршащий раздвоенный хвост ее белого плащика на всех черных лестницах точащего капельную тьму города (пока откатывались от острых бедерных костей светлоголубенькие плавки с как
        бы рукописной надписью Friday поперек паха); в циклопическом кинотеатре "Великан" кротко наблюдал кремовый – потрескивающий и мелькающий обрывами – кривой кинофильм "Зеркало" (посматривая сбоку и на ее приподнятое лицо с подбородком почти отсутствующего вида, с коротким носом, чей кончик был холоден, как кончик только что вынутого из замка ключа, с ухом без мочки, сзади обогнутым бело-коричневыми волосами, вспыленными и высветленными обратным светом экрана), – и по всей видимости совершенно бросил интересоваться, как он выглядит при всем этом снаружи. Только через полторы недели, в "Коктейль-холле" на Староневском, удалось Гольдштейну с нею расплывчато повидаться в одной изнутри заросшей золоченою пыльцою витрине, но о новом свидании не могло быть и речи: она уже сыскала другого.
        Гольдштейн закружился в черноасфальтной осени, медленно замутняемой тусклой пестротою лиственной блевотины. Униженный и оскорбленный, оскорблённый и унижённый, он теперь сделался даже как-то милее. Прерывисто и раздробленно скользя перед-под ним в тонкой бензинной воде, Гольдштейн (которого тоже мутило) впервые в жизни с интересом смотрел на его опущенное плоскощекастое лицо с еще маленьким мешочком под подбородком. В темно-синей надувной куртке похожий на чайную бабу, он шагал, высоко поднимая колени, беспрестанно протирая указательным пальцем засиженные водяными волдыриками очечные чечевицы, и горбился, горбился, горбился. Дождь шел, как поезд, на запад. Гольдштейн забегал в парадные встряхнуться по-собачьи и выкупать в шарфе очки, – и то были все знакомые Гольдштейну парадные. Что он может обо мне знать, мой непреднамеренный счастьедавец? – думал Гольдштейн. – Я-то знаю о нем чуть меньше, чем Бог о человеке, но ничего не могу ему сделать – ни хорошего, ни дурного. Он же знает обо мне уж во всяком случае не больше, чем человек о Боге, но распоряжается моей жизнью – походя, нехотя – хотя не распоряжается, в сущности, и своей. Обо всем, что он сделает или скажет, известен я – по моей несчастной службе – заранее, за два долгих мгновения, и за это ранее я могу побывать в Сан-Франциско и воротиться, а он не успеет даже поковырять у себя в носу, где растут такие изощренно-угольчатые, влажнопергаментные, зеленовато-коричневые козявки.

        В низком подвале гольдштейновского дома многоколенно изгибались шипящие трубы, длинно линяющие тремя-четырьмя кожами зараз и не умеющие скинуть ни одной, мелко вздрагивали стрелки внутри потно застекленных бочечек манометров-барометров, плотно стлался по полу сернистый пар. Гольдштейн здесь сидел (с полуночи до умывания) на заткнутом полуистлевшей пробочкой круглом верхе градусника, вставленного в отросток трубы, и все размышлял, как бы ему сообщится с Гольдштейном, пускай всего лишь только известить о своем отдельном существовании – хоть и знал наверное, что это невозможно. Сколько уж раз он пытался, с болезненным усилием превозмогая свою обезьянью природу, сымпровизировать в зеркалах и всяких металлических, водных или же мебельно-полированных зеркалоподобиях что-нибудь означенно несоответственное: особо кретинически вывалить язык, флюсом надуть левую щеку, придавить себе добела нос – но тот успевал моментально (с незамечаемым им моментальным запозданием) скорчить точно то же самое, – как будто бы не Гольдштейн был его отражением, а он Гольдштейна. Вот она, твоя свобода воли, мудила, – мстительно думал Гольдштейн, свободно посещавший спецхран Публичной библиотеки. Но то, что теперь власть в зеркале (как стало вдруг очевидно, спервоначала не без восхищения и ужаса) переменилась, не переменяло ничего в невозможности сообщения между ними, между Гольдштейном и его обратной обезьяной. Исчерпав невеликий свой репертуар гримас, Гольдштейн впал в апатию и опять угнездился в контрольном пункте домового теплоснабжения, где никто не мог помешать его уединению, поскольку вышибленный из инженеров и ныне теплообходчик Гольдштейн ленился снимать за семьдесят рублей в месяц показания счетчиков и сдавал их в контору из головы.
        Что ему еще оставалось – он снова пошел по домам, от Хашки к Машке, как именовалось это у хмуроязвительной гольдштейновской бабушки. Что-то изменилось за невеликую толику лет в знакомых Гольдштейну квартирах: тишина стала суше, темнота гуще, мускулы занавесей дряблее. Мартинсон Илья Лазаревич умер в содроганиях, и когда Инна Самойловна, не оборачиваясь, спросила: "Ты всё?" – он был всё. Костомаров, по навету санаторской нянечки Паши, подсел на семерик, и его моментально опетушили за статью и бермудские трусы. Гоша Слуцкий купил джинсы. Каргамановы развелись и положили между собой на постели небрежно вырезанный из царапкой доски игрушечный автоматик. Прохоров уехал. Психическая инвалидка Огуречина довязала коврик. Девочка на белонитяных цыпочках выросла и водила мужиков – краснолицых, серобородых, сероводородных. На рассвете они оставляли ее каменно-пьяную полулежа в кресле посреди предутренней серости и тишины, – с ногами, поднятыми и расставленными, как у кузнечика. На полураскрытом рту мелкопузырчато и растресканно засохли лиловая помада и бледное старое семя. Блюдце с толстым морщинистым окурком дымилось на пачке трехрублевок, как олимпийская чаша. Гольдштейн подошел, развозя босыми ногами в волнах линолеума жирное и холодное вино "Агдам", постоял перед нею, поднимаясь и опускаясь на носках, присел на корточки, нерешительно протянул левую руку (он был левша), осторожно навернул на палец жестко ссохшееся пепельное колечко из-под самого секеля. Не дает ответа,– как и следовало ожидать. Гольдштейн снова встал, еще покачался, и – стыдясь и жалея себя – прилег, обнявши кресло сцепившимися за короткошерстной рубчатой спинкой руками. Вошло трудно, пошло сухо, в притирку, в обдирку, даже с болью. Все равно ничего не будет, – злорадно думал Гольдштейн, ходя над креслом, как приводной ремень. Но он ошибался: знакомое уже ноющее изумление возникло, и чтобы от него, краденного, избавиться, Гольдштейн суетливо заторопился поясницей. Но когда оно стало густо и прерывисто вытекать, спящая с открытым ртом красавица, не поднимая протертых фиолетовых век, вдруг затряслась продолговатым животом в тонкую складочку и округло подняла с подлокотников лядащие руки, обнимающие пустоту.

        Рецепт счастья: полторы бутылки "Агдама" – узнал Гольдштейн – и курящийся в круглых деревьях предутренний сумрак. Серая кожа да длинные полые кости. Пепельная мокрая челка на сморщенном лбу. Вогнутые ключицы. Горчичные соски. Слюдяной пупок. С течением времени все удобнее, все влажнее, все мягче становилась глинка пещерного лаза, все протяженнее и ниже окончательный вздох из синюшного рта, и все согласнее с истечением Гольдштейна. А если она родит дитя, кому оно достанется, мне или ей? – однажды задался Гольдштейн, наблюдая с подоконника, как она просыпается на сбитой до полосатого матраса постели: тяжело шевелится, трет ладонями всклокоченный затылок, свешивается длинными жидкими грудями и волосами с кровати, длинно и жидко плюет на пол – и понял, что хочет, чтобы ему.
        Внезапно прорезался Гольдштейн, который четыре месяца не давал о себе знать: неподъемно писал роман о жизни сзаду наперед – затея, по суждению Гольдштейна, глупая и достойная братьев Стругацких. Мебели на его съемной квартире не было никакой, кроме дивана и подоконника, брился он раз в месяц наощупь, а умывался никогда, поскольку боялся появляться в безоконной коммунальной кухне, где психическая инвалидка Огуречина, вообразившая себя пауком, развесила в мерцающем мраке желто-сине-зеленые круглые сети. "Арахна Сергеевна, можно мне в ванную пройти?" – жалобно просился попервоначалу Гольдштейн, но толстошерстяная паутина сейчас же начинала хищно вздрагивать и зазывно покачиваться. Так что он решил уехать в Америку.
        Теперь надо было с ним ходить по присутствиям, отражаться, криво посверкивая, в наспех продышанных окнах досветных троллейбусов, в застекленных малиновых досках с гербами, в малахитовых пудреницах овировских дам и в затуманенных пальцами никелированных стаканчиках для карандашей. Зима качалась над городом, развесив повсюду слюдяные слюнки, окутав улицы задержанным серым дыханием, взбив до невесомости бело-коричневый взвар на мостовых. Но Гольдштейн не замечал ее, последнюю. Он умно продал по совету Инны Самойловны Мартинсон картину художника Клевера с изображением клевера и купил две теннисные ракетки, электрогрелку и книгу "Соборы Новгородской области". Упаковочные мужики в узких толстых очках, веселые таможенники, быстро говорящие соседи по очередям за билетами и в банк, мадам Рыдванская, провезшая колечко с бриллиантовой крошкой под крайнею плотью шестилетнего Бори, – все они начинали мелькать, кружиться, искривляться, как в комнате смеха (жуткое воспоминание, которого он до сих пор не мог простить невиноватому в своей младенческой радости Гольдштейну), беззвучно разговаривать, как только он закрывал глаза. Сил ни на что больше не было. Девушка его стала просыпаться изумленно, ощущая, будто ей чего-то недодали во сне и не понимая чего; болели придатки и горло. В последнюю ночь перед отлетом она, дура, даже прогнала гостей, не пила "Агдама" и не ложилась спать: Гольдштейн бродил до четырех вокруг любимого кресла, в четыре подошел и ударил ее по правой щеке. На сизоватой коже проступили четыре красных пальца, а пятый, подогнутый к ладони большой, процарапал ногтем кровоточивую черточку от подскульной выемки к носовому крылу. Впрочем, она ничего не заметила.
        Самое же ужасное, что Гольдштейну досталось место у окна. До посадки в Ирландии он почти безотрывно глядел на розовато-волнистые поля, как будто ища в них поперечную облачным волнам полосу, проведенную жестко и густо синею акварелью, и сутулого пограничника в маскхалате, напряженно всматривающегося в безграничную даль: – так что приходилось хоть растекшейся в солнечном блике щекой, хоть золотисто-пунктирным кончиком носа, но присутствовать в пылесосном стекле, едва затененном подоткнутой под собственный поясок занавеской. Гольдштейн сидел смирно, лишь иногда незаметно для прочих пассажиров доставал из носа кусочки какой-то воблы и клал их в подлокотную пепельницу. Но после Шеннона он прочно заснул, и Гольдштейн должен был добрых пять часов держать свое лицо в смеркшемся иллюминаторе почти неподвижно и с хитро зажмуренным правым глазом. В аэропорту Кеннеди гольдштейновская шея, замороженная кривонаклонно, оттаивала с болезненным позвякиванием растаскивающихся позвонков. Дядя Брайан, толстобровый, треугольнолобый, с вырезанным, как и у всех Брайниных, по-акульи ртом, подпрыгивал за строем униформированных негритянок. Светлоголубой полицейский в высокой многоугольной фураге поднял руку со вспененной жестянкой и медленно поманил. Гольдштейн шагнул за блестящую калитку.
        Ему-то здесь все было внове – и гладкие лица, и легкие висячие одежды, и неравнозвездчатые цветные иероглифы на пристенке шоссе, а бедный Гольдштейн, в зеркале заднего вида послушно вертя головой, предвкушал уже всегдашнюю скуку и растерянность от Нью-Йорка, никогда не меняющегося в своем заунывном разнообразии, в безостановочно праздном кружении уступчатых, зубчатых, коленчатых (продольных, поперечных и наклонных) каруселей, этого Нью-Йорка, посередке сложенного из длинных, косых, темностеклянных и светлометаллических плоскостей, – собственно, из движущихся отражений (потому он еще с дополнительной тоской предвидел почти беспрерывную, день-деньскую работу: умеренно успешливый дядя Брайан обосновался в Манхэттене), а по окраинам – из мутнокрасного брандвахтенного кирпича или замуравленных мелкою хвойной муравкой маленьких серых панелей. А также и из солнечного пара и сгущенной воды. Гольдштейна усадили есть гуттаперчевую индейку и отмахиваться от пневматических стрел троюродных племянников, а Гольдштейн уже вдыхал в себя сиреневую, перепончатую, бензинную зиму. В Александровском саду скрипел снег, он пахнул стально и миндально, и памятник Сталину с лежащим у его ног Мандельштамом зарос белизной до ботфорт и колен. "Ну чего? Чего врач сказал? Залетела?" – восторженно спросила школьная подруга Лариса, которую Гольдштейн ненавидел за манеру переночевывать и до утра расспрашивать о жизни дна, ковыряя мизинцем шелушащиеся углы лба. – "Нет, слава те Господи. Я уж прямо отпала. Только триппер". Слава те Господи, в Америке было утро, и Гольдштейн старательно умывался перед визитом в фонд поощрения еврейских писателей имени вдовы Годдес. Он бросал себе в плоское, но полное лицо голубую американскую воду, и в дробно закапанном зеркале Гольдштейн спокойно плакал. Потом вытерся толстым бесшерстным полотенцем, причесался электрорасческой, успокоился. Мне-то, собственно, что? это меня не касается. Их дела, не мои. Подруги на радостях выпили зеленого чехословацкого ликеру, заедая гнилую полынь крохотными белыми таблетками, и упали ниц на кровать, даже не пощекотав друг дружку. Трахну-ка я ту, шелудивую, – злобно рассудил Гольдштейн и пристроился к шероховатым каменным ягодицам с неглубокими красноватыми выемками по обе стороны полусросшегося разреза.

        Снежный туман стоял над рекой, и подразумеваемое на севере море казалось оболокнуто частой тускло-светящейся сеточкой. Мосты, с желтоватыми клубами фонарей, похожи были на смутные световые горбы, чуть более плотные, чем бело-коричневые линии зданий и дымящаяся взбитая вода. Лишь деревья чернели кое-где вещественно. Гольдштейн сидел неподвижно в вороньем гнезде, и снег не задерживался на его голых плечах – стекал гладким порошком. Он уже секунду как знал, что Гольдштейн поднимается в верхнюю ванную вдовьего кривоплечего домика в Гринвич Виллидж, отведенного ему под четырехмесячный пансион. Еще оставалось полмгновенья, чтобы слепить из подручного снега нежносиреневый махровый халат с обведенными синим кантом отворотами, и вонзиться пятикратно в сплошь (кроме пола) озеркаленную ванную невеселой вдовы. Гольдштейн изо всех отпущенных ему сил цеплялся своими мягкими невидимыми руками за скользкие сучья вороньей колыбельки. Не пойду. Хватит. Пусть съезжает с ума, коли хочет, – а я не пойду. Его перекручивало и стягивало с болезненной силой, почти как тогда, в первый раз в зеркальной дверце, но он еще мог держаться и держался как мог. И вдруг пружинная сила разом спала, рассеялась по всему телу горячо и щекотно, и Гольдштейн понял: свободен. Можно раз и навсегда позабыть о том, другом, никогда больше не видеть этого короткого жесткого лица и длинного мягкого тела. Можно жить, как хочется, – быть может, вечно, – в этом низком, то лилово, то желто, то розово затуманенном городе между растопыренных пальцев реки; – он совершил чудо: он опоздал.
        И Гольдштейн сломя голову понесся в Нью-Йорк. Какая, интересно, рожа сделалась у Гольдштейна, когда он увидел во всех пяти зеркальных полотнах свое собственное отсутствие? Кроме того, пропадал неоценимый опыт, без которого и человек не человек: до этого дня и большое хожение Гольдштейна и малое хожение Гольдштейна совершалось или вообще без зеркал или в недостигаемом ими низу. Что, интересно, чувствуешь, когда писаешь? Может, лучше бы отделиться завтра? Гольдштейн, уперши локти в коленки, весело распевал на горшке песню Встретились мы в баре ресторана, как мне знакомы твои черты. Пять взнатуженных отражений, включая и висящее вниз головой, усердно повторяли каждое его веселое содрогание. Ходу к ним не было. Место было замещено. Гольдштейн вернулся назад.



Следующий рассказ             



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Олег Юрьев "Франкфуртский бык"

Copyright © 1995 Олег Юрьев
Публикация в Интернете © 2009 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru