Олег ЮРЬЕВ

ФРАНКФУРТСКИЙ БЫК

Шестиугольная книга

        М.: Изд-во бр. Захариади, 1996.
        Обложка В. Сербина.
        150 с.


ИГРА В СКОРЛУПКУ

                    So war Prag auch längst schon wieder eine wichtige Stelle im gesamtdeutschen Leben geworden, als es dann in der Krise der Republik von 1938-39 schließlich vom Führer in das Großdeutsche Reich heimgeholt wurde, als die Prager Burg, welche in den letzten Jahren fast eine Außenstelle der Komintern geworden wдre, der Schlüßstein im Bau der deutschen Einigung und nun wieder der Ort weitreichender politischer Aufbautaten wurde.

                        Das hunderttürmige Prag. Die alte Kaiserstadt an der Moldau. Herausgegeben im Einvernehmen mit dem Kulturamt der Hauptstadt Prag. Raumbild-Verlag Otto Schönstein K.-G. München–Prag, 1943.

                    Einer der Höchstrangigen von ihnen – so hoch war sein Rang, daß er den Titel "Reichsführer" führen durfte, "Reichsführer-SS" – hegte schon seit langem den Plan, an einem einzigen Ort alles zusammenzutragen, woraus das schädliche, das schändliche, das menschheitsgefährdende Treiben der Juden ersichtlich würde und somit bewiesen wäre, daß sie nun endlich ausgerottet werden müßten und daß die Deutschen, indem sie sich dieser Aufgabe unterzögen, im Dienste der Menschheit handelten. Prag schien ihm – nicht ohne Grund – für seinen Plan besonders gut geeignet.

                        Friedrich Torberg. Golems Wiederkehr. Langen Müller Verlag, München–Wien, 1968.

                    Da diese neue Synagoge auf einem alten Tempel errichtet werde, solle sie den Namen Altneusynagoge erhalten. Andere aber sagten, die Engel hätten die Steine aus Jerusalem nur so lange in Prag gelagert, bis im Heiligen Land wieder ein Tempel entstünde, dann aber müßten sie zurückgegeben werden. Da der Bau nur unter solcher Bedingung bewilligt wurde, was hebräisch "altnaj" hieß, erhielt sie auch diesen Namen, der später in "altneu" umgedeutet wurde.

                        Heinrich Pleticha. Wanderer, kommst du nach Prag. Anekdoten und Geschichten aus der Goldenen Stadt. Verlag Herder, Freiburg in Breisgau, 1988. *

        АНГЕЛ: ...когда просыпаюсь, я вижу – даже не размыкая еще тяжких пластинчатых век – его рифленые, очеркнутые зеленоватым свечением златокрылья, сложенные на невидимой спине, его уткнутое в подогнутые и сведенные передние колени лицо, вытянуто сросшееся губами, ноздрями и переносицей. Полого торчат с обочин квадратного лысого взлобья – сходясь, но не доходя – гнутые толстые златорожки. Опущенные остроконечные уши под их основаниями изредка медленно вздрагивают. Влипший в левое стегно плоский изогнутый хвост недвижно колышет по цементному полу золотой бахромкой оконечной кисти. Пышно обросшее сальными ожерельями горло, я знаю, внутри себя сейчас сжимается и разжимается. Сегодня его черед просыпаться, приподнимать свою неподъемную голову ко вдоху. А мой к выдоху мою. И я приподымаю, но с занемевшим осердьем уже вижу невозможное – вижу, что его здесь нету, даже теплого пятна на полу от него нету, даже зеленовато подсвеченного силуэта в воздухе... и это означает, что я не понимаю, а есть ли здесь я. Я смотрю вниз, сквозь мои сведенные и подогнутые передние колени, сквозь пол и еще один пол, сквозь глину, дерево и камень, сквозь кислый разреженный воздух и сладковатую густую темень – нет, то, для чего мы здесь, оно еще на месте, схоронённое в самой глубине, под девятью покатыми ступеньками, в соленой, неразъемно оледенелой земле. Нижние часы на еврейской ратуше показывают полночь. Верхние тоже. Через минуту они двинутся дальше по кругу, но в разные стороны – нижние противосолонь, верхние наоборот. Насколько хватает зрения, его нету нигде: ни здесь, в Еврейском городе, ни во всем Старом городе, ни на Малой стороне, ни на Градчанах, ни на Жижковой горе, ни на Вышгороде, ни во всей Богемии, и ни даже в Моравии – дальше я взглядом не достаю, но дальше его и быть не может. Страшный полуночный снег падает на город – как будто беззвучно выстрелен из батареи пневматических пушек, летит провисшими цепями, с неестественной силой и белизной, – на черные улицы, на забытые внутри снежных гор трамваи, на потерявшие очертания площади, на смутно забеленные низкие мосты. И лишь два неимоверных снеговых пузыря сплющенно-мутно светятся – старый вокзал и пражский Град; над ними обоими окоченело развернуты венозные флаги с подломленным на окончаниях крестом, посолонь катящимся в овальном передернутом пробеле. Я опять гляжу от себя направо: всё тот же безоконный чердачный мрак, всё так же его нет нигде – как не было.
        ЭКСПОНАТ "JUDE, MÄNNLICH": ...ахтыбожетымойправедный, неужто всего еще только двенадцать.?.. Я-то думал, четвертый час ночи уже, как минимум... Значит, еще целых восемь часов париться – без света, но в лапсердаке. С другой стороны, что ж делать – все-таки полная инвентаризация, этакое не каждый божий день стрясается; предыдущая, кажется, была лет тридцать назад, перед тем, как нас министерству культуры передали. Меня тогда еще не было, я, кажется, в шестьдесят... восьмом пришел, в декабре-месяце, точно, аккурат перед рождеством – как раз четыре года исполнялось, как нас переподчинили... Покойная фрау доктор Гербст из отдела заговора все на этот счет огорчалась, бедняга; никак не могла забыть, что научных сотрудников с военной сетки сняли. ...Нет, ну какую ж тут учинили пыль, гниль и теснотищу – не продыхнуть, не повернуться: все запасники повыставили! Если пукнуть, она точно услышит – еще б не услышать, с таким-то носом! Может, заснула? Не, дышит часто, аденоида сыктывкарская. Все равно страшно – не то что пукнуть, животом буркнуть: ящик на ящике до самого потолка, всё качается, всё скрипит, держится на соплях, того гляди, на голову чего-нибудь ёкнется – типичная чешская работа. Одних указок – костяных, деревянных и разнометаллических – шестнадцать тысяч штук, и каждая может указательным пальцем в глаз. Вавилонское столпотворение какое-то, а не музей. Я ж им предлагал: книжки-рукописи с принадлежностями сюда, в Староновую, предметы культа в Цыганскую, а остальное, быт там, ремесла и все такое распределить между Майзелевой и Пинкасовской, было бы гораздо рациональнее. Коллекцию Розенберга отдельно где-нибудь, скажем, на третьей площадке. А нас с аденоидой – в ратушу, там и места побольше, и диваны есть кожаные в ученом совете, хотя бы приснуть можно... Нет, ну как же! как же! – а что, если из Берлина вдруг комиссия, посереди-то ночи!? Согласно министерского распоряжения сличение наличия производится исключительно по порядку следования инвентарных номеров. ... С другой стороны, тоже, конечно, разумно – не сойдись опись ненароком, кому отвечать? Не нам же с этой, с Лариской Саррой Михаэлис инвентарный номер такой-то, и не голоштанным сотрудничкам научным, все как один педерасты... – директора бы стали дрючить, доктора нашего профессора фон Вондрачека. И так едва держится – возраст-то уже пенсионный, и не член партии. Как его вообще назначили, вот тайна сия велика есть. Была, значит, рука в министерстве или выше, но теперь эту руку ушли. Ничего не попишешь, господин профессор, новые времена – новые руки.
        ЭКСПОНАТ "JUDE, WEIBLICH": ...ой, мамочки, не могу – сейчас чихну. Ноздри вместе, брови врозь ... так... так... всё – рассосалось. Слава богу: еще догадается жирный, что не сплю – разговоры начнет разговаривать, по-немецки. А как сидя на бедре заснешь? ...Нафунял-то, нафунял... Это от чесночной колбасы. Во всем городе нету колбасы, а ему из Нюрнберга привозят, потому как по учебному плану должен чесноком пахнуть. А мне в год одно реквизитное платье с вытачками полагается, всегда одинаковое – полушерстяное по горло, мышиное. И четыре пары бумажных чулок в резинку, которые после стирки трупно воняют "перзилью". Нет, хватит о запахах, а то сейчас еще вспомню, как пахло в литерном поезде Сыктывкар–Харьков–Прага, когда меня сюда везли – все-таки сильно хуже. Ржавой селедкой, мочой и русским потом. Моча у все наций пахнет одинаково, а пот и говно по-разному. Ой не могу, сейчас блевану – жидкие слюни уже сквозь зубы просачиваются, ледяные. Медленный задержанный выдох, пупок резко вобрать – это называется еврейская йога. Скоро мыши зашебуршат, они всегда после полуночи выбегают. Ханс-Йорген говорит, где есть евреи, там всегда будут и мыши. Но он хорошо к нам, к евреям, относится, он нас не только изучает, но еще и трахает. Спасибо, инвентаризация эта сраная как раз на месячные попала, не так обидно. Все равно здесь толком и негде, когда даже всех этих ящиков нету, – скамейки косые и узкие, по полу дует, мыши опять же. Одно слово, синагога. Вот если Ханс-Йорген ключ от ратуши надыбает, как собирался – там, оно конечно, настоящие диваны, присутственные; жалко только, кожаные: с-поднизу будет холодить и к ягодицам прилипать. Зато с кожи лучше сходит, в случае если спущенка попадет – у Ханса-Йоргена струя какая-то рассеянная, всегда брызжется. У русского мента, который тогда меня до Харькова вез, вот у того било, как из брандспойта: он мне в сортире запилил, сзади стоя, – и хоть бы капля на ноги вытекла. В семнадцать мальчишеских лет разве такое качество оценишь? – только что больно и воняет. Стоп, про воняет нельзя. В восемь Боженка придет, нас выпустит, и надо сразу бежать, по уши в снегу, на Петушью – на третьей площадке две школьные экскурсии "Быт восточноевропейского еврейства второй половины ХIХ века" запланированы, и еще японцы из газеты. Парик этот мой не-на-вижу: неизводимо пахнет мучным клейстером и прогорклым жиром... – охтыбожетымой, опять за рыбу деньги, что это я сегодня? – ...но до утра можно без: в такой темноте никто не разглядит мою длинную голову с темно-рыжей завихренной шерсткой, даже мыши. Я похожа на молоток.
        АНГЕЛ: ...а наверх он подняться не может – пока камень здесь, мы оба не можем наверх. В положное время – его же мы не имеем права помнить – вот, опадают староновые стены, как опадают ссохшиеся кривые обертки с поздней обшелушенной розы. Тогда обнажается исподнее зияние земли, мы сходим в него по девяти наклонным ступенькам и забираем оттуда белый, теплый, крупно-шероховатый камень. У нас ведь нету рук, потому-то нас нужно двое – мы притискиваем камень с двух сторон нашими круто-выпуклыми, неподвижно-напряженными грудями и, по-стрекозиному часто-часто маша узкозолотыми крыльями, медленно-медленно поднимаемся над городом, над пятерчаткой его заросших снегом, кирпичом и жестью холмов, над его темно-сверкающей рекой, перепоясанной перепончатыми мостами, над его волнообразной электрической сыпью, и боком, поверх камня глядя друг на друга неотрывно, не-быстро-не-медленно летим на юго-восток – он справа, я слева. Имя ему тогда называется Великая почесть, а мне Утешение войска. Раз в пятьдесят лет – пока не настанет положное время – в ночь снисхождения юбилейного года по счету месяцев от пасхального месяца ниссан мы просыпаемся к выдоху и ко вдоху; но того, кто справа от меня, нет сегодня нигде: ни здесь, в Еврейском городе, ни во всем Старом городе, ни на Малой стороне, ни на Градчанах, ни на Жижковой горе, ни на Вышгороде, ни во всей Богемии, и ни даже в Моравии. Его нужно найти, а как – я не знаю. Я еще раз гляжу на бессветный, беззвучный город, запеленутый в недвижную метель: все жители спят в перегретых комнатах, пахнущих старой пищей, телом и кухонным газом, только немногие тонковолосые люди в черных мундирах с тускло-серебряным витьем на плечах косо склоняются над желтым суконцем столов (слоистый табачный дым, изворачиваясь, втягивается в опрокинутые абажурные воронки), и только недолгие поезда, дергая дымными усами, под- и отъезжают – шипящие, носовые, горловые – под желто-засвеченной вокзальной раковиной. В залах ожидания непокойно дремлют славяне по фанерным скамейкам, обнимают на коленях свои туго перетянутые картонные короба и кули из крупнозернистой дерюги. Полицейский проходит с фонариком, высвещает слепо морщащиеся лица. Луч проскользает по веснушчатым рыжеволосым рукам, молниеносно переменяющим местами два железных стаканчика на обколупанном сиденьи. Курчавые пальцы замирают, луч, помешкав, движется дальше – ему заплачено. Глупая игра. Я возвращаюсь и снова гляжу под себя, сквозь пол и еще один пол, сквозь дерево, глину и камень... ...как же я не заметил сразу? Еще двое не спят, и прямо подо мною не спят, в беззвучной и бессветной зале Староновой синагоги – еврей и еврейка, одни на весь этот город. Теперь я, кажется, знаю, что с ним: нам ведь не уйти отсюда, и умереть мы не умеем – мы можем лишь оступиться и в кого-то упасть, как беспризорный телок падает в неогороженный колодезь.
        ЭКСПОНАТ "JUDE, MÄNNLICH": ...она, конечно, и рыжая, и сутулая, и узкоплечая, и глаза у ней миндалевидные, и нос крупный, загнутый, с тонким хрящом, и дыхание сухое и неблаговонное, но что черепные показатели идеально соответствуют, вот уж это позвольте усомниться – слава богу, двадцать седьмой год тут сижу, и без штангенциркуля всё прекрасно вижу. Надо было командировать в Сыктывкар кого-нибудь опытного на приемку, промерить всё как положено, расспросить о ней поподробнее в политчасти, а они, грошовой экономии ради, послали обмеры, утвердили в министерстве фотографию фас-профиль шесть на восемь – и пожалуйста, распишитесь в получении. Разве ж Иваны понимают научную важность? – подсунули первое попавшееся: на тебе, боже, что нам негоже. Я же предупреждал, когда наш, Терезиенштадтский питомник закрывали: с этими русскими вы наплачетесь еще; думаете, они войну забыли? ... да и не подготовить им качественного материала, даже если б хотели, – фрау Гербст из отдела заговора была со мной полностью согласна. Всё мне пришлось делать, всему учить – фаршированную щуку от бычка в томате отличить не умела, не говоря уже о языке. Ни немецкого, ни идиш, ни говяжьего с зеленым горошком – один русский пополам с матом. Первые годы стыдно просто было перед экскурсантами – сидит на табуретке нога за ногу, как шикса; того гляди на пол плюнет и папиросу вынет. Предыдущая еврейка, Берта Сарра Михаэлис, земля ей пухом, в гробу бы перевернулась, когда б увидела, что ей на замену привезли. Вот, сердце опустело и в глазах стало едко, как про нее вспомнил, про бедную... Все прахом пошло, все, что пятьдесят лет строилось, налаживалось, – пасха на носу, а мацы в музее ни кусочка, валюты, говорят, у них нет. Берта-покойница, та всегда сама делала, хоть и пожилая уже была женщина, едва ковыляла на артритных ногах; хотя, честно говоря, чего там и делать, вода с мукой – но эта сопучая разве станет? никакой трудовой этики, да и откуда? Им-то в ученом совете всё без разницы – не будет пасхи, так и шут с ней. А как детки радовались, когда я крадучись вносил в комнату завернутого в дерюгу младенца, и воздевал над ним черное сапожничье шило, и из его пластмассового горла, при помощи хитроумного механизма, изобретенного инженером Мейснером, лупила в кастрюлю, стуча и булькая, забрызгивая на отскоке Бертин клеенчатый фартук, густая темно-красная кровь. Вот бы тебе так, Карличек! За полгода экскурсии заказывали, из Франции и Голландии приезжали, целые школы на автобусах, а теперь что? Где Франция? где Голландия? где язык? где зеленый горошек? – какая-то в державе датской гниль, и инвентаризация, и темнота электрически шевелится по углам глаз, и в остатках волос над ушами свербит и чешется. ...Если съесть бутерброды сейчас, к завтраку ничего не останется, так и шлепай на Петушью голодный, с затверделым прорезным нытьем под ложечкой.
        ЭКСПОНАТ "JUDE, WEIBLICH": ...почетная немка мне и до второго пришествия – ежу ясно! – не очистится, это Ха-Йот просто понты мечет – во-первых, уши, хотя, кроме ушей я и не похожа, во-вторых, акцент русский, практически неистребимый, особо что касается "рэ" и "ха", и долгих-кратких всяких с умляутами ...ну и вообще; но если там, наверху, всё так и дальше пойдет, почетную чешку вполне могут через три года дать; это тут, в Праге, решают. Только нужно будет представление от институтской партгруппы. Тогда можно по выходным за стену, официально. Муж-объелся-груш, народный маланец Леопольд Израиль Михаэлис во всю свою народномаланскую жизнь небось ни разу в городе не был, хоть и пыжится, что местный, а я за семь лет уже четырежды. Хорошо, я маленькая: сложи меня пополам, в любой багажник утарюсь. А чего, всё не хуже, чем тут целую ночь сидеть на одной кости – темно так же, и дышать нечем; главное дело, губу не прикусить, когда по булыжнику. У Ханс-Йоргена "опель-капитан" четырехдверный, девяностого года, цвета электрик, вот бы наш начспецзоны ротмистр Трищенко Генрих Андреич позеленел, если б увидел, как я в нем по Европам разъезжаю. На евонном раздолбанном "кадете" только по девятым мая, на День освобождения, парады еврейской милиции принимать, да с бодуна пылить по плацу часами; а зачем бы еще? – из спецзоны нашей даже в Сыктывкар и то только вертолетом. Без моего папы-Гоши, народного умельца, хрен бы он вообще с места стронулся – насквозь ржавый, и запчастей ноль. Гоша всё своими руками отшкуривал да вытачивал, с полгода в гараже комендатуры ночевал. Может, и сейчас еще ночует. Зато я тут, и буду тут. Всё, нижняя нога сейчас окаменеет и отвалится, если на вторую попину не пересесть. Так, так, осторожно... скрипу-то, скрипу... не дай бог проснется! А это еще что?! – металлическое что-то внизу о цемент... – зараза! это ж бирка инвентарная, зарасти она говном; резинка совсем к лодыжке сползла, совсем слабая стала – конечно, какая резинка выдержит, если ее все время до самого верху дотаскивать – мужики, они как дети, ей-богу. Ханс-Йорген тоже дурной стал, сегодня утром в фотолаборатории заглубил у меня промежду ног жестяной жетончик этот, плашмя и продольно, номерок наружу – JW-353387, уперся в него и вдруг спрашивает: "А если нас закроют, ты как, домой вернешься?" И красный свет! Чего-то у них там подозрительное происходит – денег, что ли, больше на нас нету, или вообще что-то меняется. ... Всё, знаю, что буду делать, если действительно закроют! – тут, сразу за стеной, валютное кафе недавно разрешили, "Кафе Голем" будет называться. Что-то по-чешски, надо утром у Михаэлиса спросить. Наверно, у них там голые девки для туристов пляшут. Я ж теперь тоже вроде артистки – наймусь туда со всякими юмористическими сценками из еврейской жизни, типа как мы на седьмой площадке показываем: "Обмер, обвес и спаивание крестьянского населения Галиции". ...Нет, туда я не поеду.
        АНГЕЛ: ...спросонья он чует посреди небывало долгой зимы нынешнего юбилея чье-то пустое, соленое, теплое тело, мучительно вздрагивающее жизнью – и падает туда, не успевши даже растерянно оглянуться. И теперь безвыходно заключен в бессветном сыростенном объеме, беспомощно запутан во вздрагивающих осьминожьих сплетениях всех этих сизо-красно-зеленых жил, кишок и мышц, в шелковой паутине крови, бездонно затоплен в крутой телесной слякоти. Сверху над ним подрагивает, стуча и причмокивая, мокрая сумочка сердца. И сейчас он снова заснет. Ему уже из этого тела не выйти, покуда оно не разрушится само собою, поступательным ходом времени. Или покуда я его не разрушу. Нет, кроме этих двоих ему некуда было упасть – больше я не вижу евреев, ни здесь, в Еврейском городе, ни во всем Старом городе, ни на Малой стороне, ни на Градчанах, ни на Жижковой горе, ни на Вышгороде, ни во всей Богемии, и ни даже в Моравии. Но только в которое же из двух этих искривленных во тьме тел угораздило его угодить? Чья последняя пустота потребовала своего наполнения требованием, против какого такие, как мы, бессильны? Этого узнать невозможно: еврейские души – в каждом из них по три одна в другую вложенных – для меня запечатаны и непроницаемы: я не могу подслушать и подглядеть – могу только, единственным золотым взмахом моего криво наклоненного рога, распороть четырехслойную оболочку и обнажить заключенное. Но что если там пусто? Не страшно умертвить человека, лишь слегка жалко и противно, но если сделать это напрасно, еще на тысячу лет задержится Избавление, еще тысячу лет придется нам сторожить этот теплый, белый, крупно-шероховатый камень в этой холодной, гладко-глиняной и зеленой стране. Я с трудом узнаю ее – такая тишина в ней, такая метель. И опять стоит стена вокруг Еврейского города, сто пятьдесят шесть лет как снесенная. Опять теснятся его кривоколенные узкие улицы, по середину нижних окон заросшие черноснежной опарой, а ведь пятьдесят лет назад, когда мы в прошлый раз просыпались, почти ничего уже не было – разве что кладбищенская горка с двенадцатью тысячами без порядка сгрудившихся плит, утонувших в лишайном мху, полусгнившем хворосте и старой бузине-раскоряке, да еврейская ратуша с двумя противоидущими часами, да полудюжина холодных запертых синагог. Была война, и улицы пахли смертью. Теперь они не пахнут ничем, даже угольным дымом, даже селедкой, даже сладким древесным гнильем. Ничто здесь больше ничем не пахнет. Лишь два судорожных тела в загроможденной какими-то ящиками и снаружи зашторенной и замкнутой зале – влажным полусном, и бумажной пылью, и зубоврачебным дыханием. Но что, если положный день придет завтра или через год, или через десять, а обволокшее тело еще не умрет? как я один понесу в Ерусалим невыносимый камень?
        ЭКСПОНАТ "JUDE, MÄNNLICH": ... выросли в длинных машинах, в черных бронированных "мерседесах" – третье поколение вождей, кроме спецкабаков да коридоров канцелярии никакой жизни не видели. Думают, все их и так любят, а немножечко послабухи дать, так полюбят еще пуще. А Америка долларов подсыпет. Того не понимают, что чуть послаби – и всё начнет расползаться, всё, что на тысячу лет было связано. Уже начало. Чехи, например, их совершенно не любят – как были в глубине души панслависты, так и остались. Все на восток смотрят. Даже наша Боженка-уборщица, щеки в волосатых родинках, и та с "Голоса Америки" поет: "I gonna make love". А что немецкие танки их сначала от кровавого режима Масарика-Бенеша спасли, а потом от азиатских полчищ, – и не помнит уже никто: не желают помнить. Благодарность роду человеческому не существительна – берлинские старики это знали и не обольщались. Главное, сам будь порядочный человек, – папа мой покойный всегда так говорил, – вот и вся любовь. Как снег сойдет, надо пропуск заказать, в Терезиенштадт на кладбище съездить, лет уж десять не был, стыдно. ...Любить, может, и не обязательно, а вести себя прилично – обязательно! Особенно нам, после всего горя, что мы им причинили, – папа это всегда говорил. Как к ним не относись, а европейскую культуру они своей кровью спасли, а, значит, и нас. А потом, восстановление, – это ж циклопический труд, один наш музей-заповедник чего стоил. Тридцать лет гетто по камешку отстраивали, все, что чехи снесли, что австрияки перепланировали – каждый дом, каждую улицу. А теперь?! коту под хвост? ...Эти тоже, сотруднички научные, бороды до яиц, джинсы в сеточку, господин Михаэлис, господин Михаэлис, видели уже сегодняшний "Народный наблюдатель"? – Эрнста Рема реабилитировали, посмертно! Теперь все пойдет по-новому! Счастья полные штаны – Рема реабилитировали! Томаса Манна напечатали! Марлену Дитрих по телевизору показали! Это потому что педерасты, вот и радуются! Прохазка Ханс-Йорген из отдела раннераввинистического иудаизма – тот еще ученый, одна брошюрка популярная "Мифы и суеверия о евреях" – копает под директора по партийной линии: тоже охота гопнику за дубовый стол усесться, под картину в золотой раме "Въезд вождя немецкой нации Адольфа Гитлера в Иерусалим", к сорокалетию победы подарена палестинским послом. Втихую уже небось проект в Берлин отправил: заповедник в международный центр дружбы народов переделать. Научные программы сократить, общеобразовательные отменить – одни шоу для арабских шейхов и американских евреев с подложными армянскими фамилиями. Как же, лапшой запахло! В химотделе они аэрозоли с еврейским запахом разработать не могут, который год! а запах доллара моментально выделяют. Мне что, на мой век хватит... без меня так и так никакого шоу... мне-то, может, даже лучше еще... может, бирку снимут, в сотрудники переведут – за институт просто обидно, ей-богу.
        ЭКСПОНАТ "JUDE, WEIBLICH": ...когда я сделаюсь вольнонаемной чешкой, он на мне точно поженится, где ему еще такую махалку сыскать, с его-то душем перебойным. Госпожа Лариса Г. Блюм-Михаэлис-Прохазка, звезда пражского кабарета! Не, лучше пани Блюмова-Прохазкова, я ж чешка буду, сяду на седадло, поеду на дивадло. А сюда заместо меня – Ритку, ей как раз будет где-то пятнашка. Ханс-Йорген ее как научный директор персонально через Екатеринбург затребует: русские немцам еще послевоенного заёма целиком не отдали, никуда они там на спецзоне не денутся, пошлют Ритку, даже если старая Гандельсманиха раком встанет за свою Эдиту-корову. ...А вдруг русские с Америкой впадлу договорятся, евреев и всё такое продавать, и нефть? Может, Ритка с папой-Гошей и с мачехой давно уже в какой-нибудь Цинциннати хорькуют, Лазаря на вокзалах поют? У Гоши-то хоть ловкость рук, он хоть может с негритохесами в наперсток, а мачехе, ей разве только жопой кривые гвозди из досок таскать, по десять центов штука, не больше – класс, цирк зажигает огни! ...Потом я тоже в Америку поеду, на гастроли. Куплю им домик с садиком, папе-Гоше машину, Ритку в техникум текстильной промышленности отдам. И вернусь! Артист без родины, как без воздуха задыхается. Мы будем с Карелом Готтом любимые артисты, будем петь по телевизору дуэтом: он старенький, румяный, в бежевом двубортном костюме, а я в платьё американское одета, блестящее, с разрезом по самое здесь, и ползучее розовое боа. Квартиру дадут на Грабене, трехкомнатную с балконом, биде "бидермайер" на ножках и всё такое. Потом начнется восстание масс, чехи немцев погонят, а меня как любимую артистку всенародно изберут королевой. Ха-Йот, бедняга, погибнет при штурме еврейской ратуши – картина там висит в кабинете, Гитлер на маленьком белом коне, или осле в натуральную величину; при взрыве сорвется и ему случайно по башке, или он в Германию сбежит; а я поженюсь на болгарском царе, и вперед на Судеты! – объединим все славянские земли, как нам ротмистр Генрих Андреич Трищенко объяснял на политлинейке, что вслед за германцем наступает мировое время славянина, надо только дождать, пока германец постепенно начнет вырождаться, а вы, зайчики-еврейчики, потерпите еще трохи, а пока что круугом, ша-агом марш на исполнение хозяйственных работ согласно разводного графика. Идиотка, козлиха! – тоже нашлась, королева Чехии Лариска. Покажут тебе королеву... Фрицы чуть уйди, такое начнется, одна кровавая пюре. Ой, не могу как курить хочется... Нет, надо было в Америке оставаться, в Цинциннати этой мухосраной с папой-Гошей, или американа какого быстро подснять, культур-атташе, например, или журналистика из "Уайт рэйс", и с ним сваливать, пока не поздно: там войны не будет, не говоря уже о восстании масс.
        АНГЕЛ: ...теперь я знаю где – в еврейке! Мы с ним почти что одно, а себя разыскивать, я бы начал с нее. В другом времени, где мы не разосланы по скрытым городам, наколотым сокровенным узором на шкурно распяленной карте полушария; в другом времени, где мы не приставлены по двое к этим белым, теплым, крупно-шероховатым камням, не прикованы к ожиданию положного дня; в другом времени, где мы не-быстро-не-медленно кружим, вырезая незримые розы в вечно вечереющем небе – круто перерезая друг другу пути, тонко продевая одна в другую узкие петли и из этих многомерных роз сворачивая-разворачивая-выворачивая одну общую – безмерную, неразъемную, вечно нарастающую во вращении; в этом другом времени мы от раза к разу нисходим (незримо ведя за собою полупрочерченный лепест) во всегда для нас распечатанных глиняных дочерей, и оставляем в легких пустокостых телах, на четвереньках стоящих перед степными алтарями, кипящее золото наших семян (и, зеркально завершая движение, резко уходим вверх). Еврейка сидит, боком скрючась, в щели между ящиков и то смежает, то размежает свои бледные, выпуклые, как бы слегка исцарапанные веки. Сухая, на сгибах подрасслоённая кожа; низкий веснушчатый лоб; треугольные груди с вдавленными сосками; длинные узкие руки с по-обезьяньи большими ладонями. Это она. В ней припадая топчется сердце, поскрипывает косточка во вжатом бедре, чавкает сгущенная кровь в низу живота, одна туфля уперта в пол курносым потертым носком, другая, ритмически кивая, выглядывает из-за лодыжки; внезапно она обхватывает себя крест-накрест и несколько раз молниеносно чешет чуть ниже подмышек – множественный влажный шорох. Споднизу она вся раскрыта, и силовая воронка вворачивается в-нутрь – непоспешно, неподвижно. Неостановимо. Мне страшно – еще чуть-чуть, и меня закрутит, как его закрутило. Сейчас я... ...А если нет? Разломи я сейчас это скудное тело, евреев больше не будет – ни здесь, в Еврейском городе, ни во всем Старом городе, ни на Малой стороне, ни на Градчанах, ни на Жижковой горе, ни на Вышгороде, ни во всей Богемии, и ни даже в Моравии – их никто не родит. И как знать, есть ли еще другие там, где я их не вижу (а я не имею права этого помнить)? Без них же и мы не нужны. И Избавление незачем. ...Нет, не она! – ведь она никого не зовет, она только есть. Он провалился в еврея, в это старое, многомясое, прозрачноглазое тело, раскрытое сверху – оно влажно ерзает на теплом сернистом газе, оно дергает кровью в глазах и под челюстью, оно сглатывает и пукает, оно так голодно и горько неслышно кричит, так жалко и жадно беззвучно бормочет. Оно горячее, мягкое. Его спросонья хочется надеть.
        ЭКСПОНАТ "JUDE, MÄNNLICH": Она мне будет еще говорить, что я как немец! Если тут кто еврей, так это я – а кто? не она же, Лариска! Начнет опять дразниться, я ей так отвечу: "Еврейскость во мне не просто прочна и жизнеутверждающа – она, возможно, мой основополагающий стержень. И одновременно я человек насквозь европейской культуры". Это хорошо: стержень! Не зря же тут только меня и оставили с покойницей Бертой, когда повальное сокращение было в семьдесят седьмом году, и даже Терезиенштадт закрыли – всё после того, как в архитектурно-историческом заповеднике "Заальбургская крепость" поляки – имя же им легион – нанятые изображать древних римлян, взбунтовались и скормили уссурийскому тигру все франкфуртское партначальство во главе с гауляйтером. Повадился престарелый гитлерюгенд в древнеримскую баню с девками, вот их и прищучили, прямо во фригидариуме. Потом войска СС аж трое суток вели форменную осаду, пьяные пшеки вертолет даже ухитрились сбить из действующей модели катапульты, но ...ну ясно. С тех пор я тут один за всех и все за одного – с площадки на площадку, с площадки на площадку, на моем-то шестом десятке! "Тебе, поганке, в жизни не понять, что это такое – долг! Долг – это любовь!" Заржет, как последняя сука, уже заранее слышу. Ясно, что у ней в мозжечке загорается – крупным планом поцелуй на мосту, из слабоумного кино. Чтобы мокрые рты один на другой налезали, как совокупляющиеся жабы. Ничего нет мерзее этой слизи! – истинная любовь есть любовь платоническая, а все остальное – слизь, слизь и пакость. Берта-покойница, например, никогда ко мне ближе, чем на полметра не подходила, кроме как на четырнадцатой площадке "Торговля живым товаром", когда мы с ней по рукам били о приеме партии одурманенных опиумом христианских девственниц, но когда меня доктор Гундерттойфель обрезал, она в соседней комнате разрывала себе горло ногтями, не в силах была слышать моего крика. Бедному папе в свое время даже в голову не пришло – действительно, дикий обычай! да и война была... – а как в восьмидесятом году нас решили для учебника по расовой антропологии на фото снять, всё дело наружу и вышло. В будущем вообще не будет совокупления, и все будут жить вечно, до того дойдет наша наука. "Всё из-за таких, как ты. Про вас еще Отто Вейнингер писал, что у вас никакой души. Знаешь, дура, что такое Вейнингер?" Она обернется – в громадной шубе, лицо воспаленно-прозрачно-розовое в утреннем свете, косо отраженном от погрудного, только что ею углом вспоротого, на сверкающе-пористые перья рассыпанного снега, присвистнет по-босяцки, и дальше пойдет разгребать сугроб руками в зеленых, вышитых бисером варежках, пропирать его наклоненным телом, при этом отрывисто-хрипло напевая, как девушка моей мечты: Ин дер нахт але гоим мишугоим, ин дер нахт але идн инвалидн... Или молча.
        ЭКСПОНАТ "JUDE, WEIBLICH": Ин дер нахт але идн инвалидн... Надо же – за семь лет первый раз с ним в одном помещении ночую. После двадцати ноль-ноль, когда уборщицы уходят, во всем гетто ни души, если, конечно, в институте срочной работы нет. И тут он исчезает, как будто его стерли. У него на всех площадках топчанчики приспособлены, плитки какие-то довоенной конструкции, что-то он себе часами там парит-жарит, я раз со двора в окошко подглядела, на восьмой площадке: ходит вокруг дымящего керогаза голый, лысый, на огромных и коротких красно-синих ногах, то присядет, то подскочит, то забормочет чего-то, ложку лижет, левую пейсу накручивает на указательный палец без фаланг. А писька едва из-под брюха виднеется – плоская, матово-сизая, даже не качается. Шаман какой-то коми-пермяцкий, только бубна нет, а думает, что почти как немец. Немец-перец-колбаса... Хоть бы раз пригласил поужинать, муж. ...Внешне-то он как бы ничего, глаза, например, хорошенькие – голубесенькие. Брюхо, конечно, это да – всем брюхам брюхо, сплошь зеленовато-белесым мхом поросло, как надгробье. Если трахаться, то только чтоб я сверху... В телепрограмме "Здоровье" вчера было: ученые такую таблетку изобрели, с глистами: съешь, у тебя сразу глисты. Худеешь, а потом глистов выводят обычным способом; интересно, какой это обычный? – наверно, через рот выматывают на вилку. Пришлю ему из Америки упаковочку. Не спит же, зараза, притворяется! Или заснул? Что, если сейчас к нему неслышно подползти по-пластунски и нежно так и ласково сунуть руку под пузо? Всё равно у него всегда мотня расстегнута, захады, дарагой. Как он, интересно, прореагирует? Жалко, ползти далеко и темно, как у негра в жопе; только локти обдерешь и синяков настукаешь. С другой стороны, может, он вообще не может? Если Боженка не врет, какая-то у него травма с предыдущей Саррой была. Что-то такое путаное, я так и не поняла – что-то он нашел в каких-то бумагах, когда она удавилась. Не могла, что ли, погодить, старпёрка, пока самоходом отомрет? Зато я – тут. И буду тут. Май скоро, слава богу; духовые оркестры, фейерверк – его с крыши хорошо видно; военные корабли придут во Влтаву, ночью они похожи на рождественские елки. Воздух пахнет дымом, камнем, рекой – ничем. Птицы свистят как мыши. Я буду вечером на кладбище ходить, в белом платье марлевом, которое мачеха сшила. Михаэлис говорит, по-малански кладбище – Бет-Хаим, "дом жизни", значит; непростые ребята были древние маланцы, юморные. Почему на рту пленка такая тягучая, кисло-сладкая, никак не разлизать? Ин дер нахт але гоим мишугоим... Я люблю там плиту одну стоячую, полукругом сверху обтесана, посередине шишечка. Я под нее бузинных веток набросаю, подниму к лицу подол, мерцающий на просвет, лягу на спину, вдохну одним вдохом все запахи снизу, все огни сверху – и засну.
        АНГЕЛ: Он ничего не заметит, просто умрет. Его толстое жесткое мясо быстро обмякнет, медленно покатится с покатого стула, упрется коленками в цемент, полы сюртука разъедутся по полу. Голова, отбросив шляпу, отогнется и несколько раз подпрыгнет на теплом сиденьи – голая, квадратная, в редкой гречке. Из маленького безгубого рта в осязаемую староновую тьму струйкой вылетит светящееся, легкое, крошечное и, покачиваясь, разрастаясь, сплющиваясь, начнет на сливающихся в золотое полушарие крыльях возводиться наверх, к потолку, сквозь потолок и еще один потолок, сквозь глину, дерево и камень – ко мне. Лежа прорастет справа, сложит крылья золотыми саблями вдоль хребта и уткнет в сведенные передние колени лицо, вытянуто сросшееся губами, ноздрями и переносицей. Вздрагивая, опадут остроконечные уши под основаниями гнутых златорожек. Плоский хвост спустится по левому стегну, расплющит о пол золотую бахромку оконечной кисти. И сомкнутся тяжкие веки. ...А вдруг нет?.. Что ж, тогда остается еврейка – и тысяча лет. Двадцать тягостных пробуждений. Может, пусть ее тогда? – все одно ведь умрет, раньше ли, позже ли – и вот он выходит и возвращается, даже не проснувшись. Но женщина зачинает во чреве, и он – еще во чреве же – переходит во плод. И чресла ее могут оказаться чадоточивы, и через пять десятилетий я снова очнусь и увижу евреев – или здесь, в Еврейском городе, или дальше в Старом городе, или на Малой стороне, или на Градчанах, или на Жижковой горе, или на Вышгороде, или где-то еще в Богемии, или даже в Моравии – детей ее и внуков; и в ком из их множества искать того, кто должен быть справа? Сколькими тысячелетиями нагружу я ожидание положного дня? Положный день... день избавления: обнажается исподнее зияние земли, мы сходим по девяти наклонным ступенькам и забираем белый, теплый, крупно-шероховатый камень. У нас ведь нет рук, потому-то нас нужно двое – мы притискиваем камень с двух сторон круто-выпуклыми, неподвижно-напряженными грудями и, по-стрекозиному маша узкозолотыми крыльями, поднимаемся над коронованным городом. Имя ему тогда Великая почесть, а мне Утешение войска. Одному не донести этот камень до Ерусалима; если я буду один – Храм не восставится, Избавление не случится, и это страшней тысячелетних отсрочек. ... Нет у меня больше сил – просто вскрою их разом обоих, еврея и еврейку: пускай еще тысяча – но мы будем вдвоем. Левым рогом еврея, правым – еврейку, сейчас брызнет свежая кровь на никогда ничем другим не мытые стены. ...Это что? – шорох, короткий, скрипучий. Мышь? Нет, еще не мышь. Это на еврейской ратуше прыгают золоченые стрелки – на нижних часах влево, на верхних – вправо. Моя минута прошла. Засыпаю... И опять я...



                  * Так что Прага давно уже снова являлась важным участком общенемецкой жизни, когда, в результате кризиса республики 1938-39 гг., фюрер возвратил ее в лоно Великогерманской империи, и пражский Град, в последние годы почти что филиал Коминтерна, сделался краеугольным камнем в здании немецкого единства и отныне площадкой далекоидущих свершений в деле политического строительства.

                      Стобашенная Прага. Древний имперский город на река Молдау. Издано при содействии Управления культуры столичного города Праги. Мюнхен–Прага, 1943.

                  Один из их высших чинов – столь высок был его чин, что он даже носил звание "рейхсфюрер", "рейхсфюрер СС" – уже давно лелеял план: собрать в одном-единственном месте все, что наглядно демонстрировало бы вредоносную, греховодную, опасную для человечества деятельность евреев, и таким образом доказывало бы, что их необходимо наконец-то стереть с лица земли и что немцы, подчинив себя этой задаче, действуют в общих интересах человечества. Прага, как ему – и не без оснований – казалось, особенно хорошо подходила для осуществления его плана.

                      Ф. Торберг. Возвращение Голема. Мюнхен–Вена, 1968.

                  Поскольку новая синагога возводилась на месте старой, она получила наименование "Староновая синагога". Некоторые, однако, утверждали, что ангелы оставили иерусалимские камни в Праге лишь до той поры, когда в Святой Земле снова восставится Храм – тогда камни должны быть возвращены. Так как строительство синагоги было позволено лишь при этом условии, что по-древнееврейски звучит как "алтнай". она и получила такое название, позже переосмысленное в "альтной", "староновая".

                      Г. Плетиха. Странник, ты в Прагу придешь. Анекдоты и истории из золотого города. Фрайбург, 1988.



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Олег Юрьев "Франкфуртский бык"

Copyright © 1995 Олег Юрьев
Публикация в Интернете © 2009 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru