Зиновий ЗИНИК

ПРИВЕТСТВУЮ ВАШ НЕУСПЕХ

    Улитин Павел. Разговор о рыбе.

      М.: ОГИ, 2002.
      / Подготовка т-та И.Ахметьева. Комментарии М.Айзенберга, И.Ахметьева, Л.Улитиной.
      ISBN 5-94282-063-5
      Обложка на основе фрагмента рукописной книги Павла Улитина "Две ерика".
      С.7-21.



              Тюрьма, сума и сумасшествие – самые запетые мотивы русской литературы, и главный вопрос в том, как от них отвязаться, если забыть их окончательно невозможно. Павел Улитин сумел уйти от тюрьмы – в невменяемость, изъясняясь со следователем цитатами из английской поэзии и переняв стиль тюремных допросов как авангардную литературную манеру. Он не превратил тюремные кошмары своего прошлого в превратные картины будущего в назидание тем, кто на обломках самовластья забудет наши имена. Признанный невменяемым, он спасся от лагерей, но не от инсулина за тюремной решеткой. Но он не стал называть свою болезнь души – свою отчужденность и неприспособленность к жизни, свое нежелание присоединиться к коллективу и к литературному застолью – инакомыслием духа, и не рассуждал о безумии как официальной печати, заверяющей гениальность. И о тюрьме, и о сумасшедшем доме он говорил с высокой иронией человека, сознающего, что тюремная стена и тюрьма сознания протягивается не только через все страны, но и через все столетия, и в каждом из них можно найти собеседника. Но самое главное: он выпутался из самого страшного биографического клише, уготованного ему историей, – судьбы хрестоматийного героя советской литературы.
              Он родился на Дону через год после Октябрьской революции*, в станице Мигулинской, в семье землемера. Отца своего, Павла Филипповича, он почти не помнил. Тот погиб, когда ему было три года. Его зарубила белая банда, и матери, Ульяне Ивановне, единственному врачу в станице, пришлось самой пришивать голову мужа к туловищу, чтобы похоронить. Павел Павлович рассказывал, что первое его детское впечатление было: он проснулся среди ночи и увидел плачущую мать с головой отца в руках и горшок, полный крови. (Я вспомнил об этом, когда узнал, что во время похорон, по словам его друга, поэта Юрия Айхенвальда, "голова Павла как-то сбилась на сторону, я пытался ее поправить, но тело оказалось другим, не поддавалось. У меня так и осталось в мышцах рук ощущение этой бесповоротной неподатливости".) Казалось, молодой герой "Тихого Дона", переехав в Москву как студент ИФЛИ, вот-вот станет героем романа "Русский лес", если бы он, в ту эпоху "истинный ленинец", не послал анонимной записки лектору по общественным наукам о противоречиях между словом и делом в лозунгах сталинизма. И не угодил бы за это в тюрьму. Но даже в этом шаге все еще жила литературная выправка его тезки по роману о том, как закалялась сталь. Этой стальной выправки не сломила бы и тюрьма – сколько героев его поколения, при всей своей страдальческой судьбе, с готовностью переняли язык сталинской эпохи с его пафосом и морализаторством? (Ему не удалось избежать лишь последствий своего крещения в детстве: его, далекого от какой-либо церковности, хоронили по православному обряду, и на лоб положили полоску бумаги с молитвой – не им написанной.) Далеко не божественная, скорее жуткая в своей бестолковости борьба за выживание оставила свои библейские следы и на его внешности: например, в виде хромоты. Но даже инвалидная палочка хромающего после тюрьмы человека обретала, вместе с беретом, некую театральную бутафорскую веселость: это был берет завсегдатая парижского кафе, это была палочка лондонского денди. Он всегда гляделся отчасти как пришелец.

              Он, собственно, и был везде пришельцем. Даже родители его в казацкой станице были не из местных, а приезжие русские. В Москве он тоже был "приезжим". Его мытарства по общежитиям в годы студенчества и по чужим квартирам, переезды – с ощущением: навсегда! – в Москву и обратно, в донскую станицу, не превратили, однако, географию разлук в единственное движение души. Ему вообще чуждо было линейное, вроде железнодорожного расписания, мышление: разная география, как и разные эпохи соседствовали у него, особенно в поздний период, в одной фразе, на одной странице. Он как будто боялся застрять на месте, оказаться прикованным к одной тюремной стене, к одной эпохе, к одному продавленному дивану. События разных лет, соединяющиеся словесно в его пересказе в одну смысловую линию, происходили как бы одновременно. А если учесть, что он помнил конец прошлого разговора многие годы спустя, времени для него тоже не существовало. В той же степени чуждался он и линейного сюжета: сюжет подразумевал одну ведущую идею, цельную идеологию (хотя бы на время романа), а всякая внешняя идеологическая окончательность ему претила. Или же он был просто-напросто неспособен на подобную цельность?

              Что же, когда и как сбило его с толку, с хорошо протоптанной стези советского героя? Что заставило его отказаться от ходов советской речи и, в конечном счете, от литературы в общепонятном, общепринятом смысле? "Как верно здравый смысл народа значенье слов определил: недаром, видно, от "ухода" он вывел слово "уходил"", любил он цитировать тютчевскую эпиграмму. "Мне пора уходить", говорил он перед уходом. Разговорное клише превращалось в экзистенциальный каламбур. Перед своим окончательным уходом он дописывал письмо матери* – туда, откуда не возвращаются. Когда и как случился перескок в "невменяемость", в заумь, в другой язык? Был ли это перескок или постепенный уход, тем более сознательный, что даже в 70-е годы документы самиздата вызывали у него грустную усмешку именно потому, что были написаны "о том же и тем же языком" – языком противника.

              В его уходе в другой язык (в буквальном смысле тоже: он исписывал страницы иностранными цитатами), как и во всей его литературной деятельности, есть чисто биографические причины – вне зависимости от идеологических резонов. Это не значит, что он, в духе русских символистов или Оскара Уайльда, путал жизнь и литературу – в конечном счете, его ежедневная жизнь была рутинной, скромной, вполне упорядоченной жизнью частного преподавателя иностранных языков на дому. Однако эта литературность его биографии и биографичность его литературы – скорее от постоянной, почти физиологической потребности просветлять каждый свой шаг, свой поступок словом. Нас пытаются запугать анонимной беспросветностью этого мира. Поразительное умение найти точное слово, фразу, цитату для самых подавляющих депрессивных поворотов своей судьбы создавало удивительное ощущение просветленности всего его облика. Он пытался отыскать названия анонимным пугающим нас вещам, пытался в мировой литературе проследить цитаты чужого опыта, чтобы не сойти с ума от ощущения уникальности собственного страдания, избавиться от ощущения одиночества и якобы неповторимости советского убожества. "Давайте встретимся, – говорил он в телефонную трубку. – Я пойду вам навстречу. Слышите?" Он шел на встречу. Он хотел увидеть себя в других и других в себе. "Самого себя" он не искал: он им был.
              Он носил в себе другой, иностранный язык с детских лет. Его мать, образованнейшая по тем временам женщина (выпускница Высших женских курсов в Петербурге), обучала его немецкому. Хотя "Фауст" в оригинале был его настольной книгой, немецкий, как это часто бывает с языком школьной поры, оказался именно тем языком, который он знал хуже всего: в отличие от французского, на котором он свободно изъяснялся, и английского, который стал его вторым родным; в смысле владения английским он был практически двуязычен. Тем не менее, немецкого оказалось достаточно, чтобы именно цитатой из "Фауста" отбрить солдата Вермахта, когда, во время оккупации станицы Мигулинской, тот стал подозревать в Улитине советского военнослужащего, демобилизованного в связи с ранением. Ранение (хромота) было результатом увечья во время допросов и отсидки в карцере Бутырской тюрьмы перед войной, но, видимо, с точки зрения немецкого солдата знание языка "Фауста" само по себе реабилитировало Улитина, ограждая его от каких-либо подозрений в связях с советской властью. Как достаточно оказалось, десятилетие спустя, нескольких английских фраз, чтобы изобразить из себя иностранца перед милиционером у проходной в Американское посольство в Москве, куда Улитин попытался прорваться (в жуткую эпоху – за три года до смерти Сталина), с анекдотической авоськой в руках, набитой собственными рукописями. Этот шаг был, как сказал бы Виктор Шкловский, материализацией метафоры: это была попытка прорыва в другой – анти-советский – язык, в буквальном смысле – через границу. Вместо этого он угодил в еще одну метафору – за границу иного рода – за рубеж нормальности советского бытия: он был помещен в Ленинградскую тюремную психбольницу. Но и там он сумел переплести жизнь и литературу – в буквальном смысле: овладел ремеслом переплетчика в мастерских больницы (трудотерапия), где переплетал не только классиков, но и стенограммы его разговоров с новыми друзьями-сокамерниками*.
              Все, что известно о нем, рассказано им самим. Все, что он рассказывал, действительно произошло. Неизвестно, однако, происходил ли тот или иной конкретный эпизод с ним или с кем-то еще. Я помню, как он говорил о случайном столкновении в тюремном коридоре с еще одним подследственным, которого тоже вели на допрос. Он увидел, по его словам, передвигающийся скелет и ужаснулся. Только позже, ночью в камере, до него дошло, что в глазах встречного он, очевидно, выглядел точно так же. Я многие годы пересказывал другим эту историю – в ней была символика той эпохи, тем более пугающая, что не нуждалась в интерпретациях и расшифровке. Пока, наконец, не наткнулся на точно такую же встречу в тюремном коридоре на страницах "1984" Джорджа Орвелла. Речь идет не о плагиате: просто Павел Улитин предпочитал говорить о собственном опыте чужими словами. Может быть, многократные требования многочисленных следователей на протяжении многих лет расписаться под протоколом допроса отбили охоту изъясняться искренне, лично о себе, своими словами? Недаром его реакция на подпись великого инакомыслящего под очередным посланием вождям – была: "Неужели ему еще не отбили охоту выписывать свою фамилию под протоколом?"
              Он наизусть знал почерк и манеру расписываться десятка русских классиков. Его анти-сталинская записка лектору на втором курсе ИФЛИ (впоследствии Литературный институт им. Горького), послужившая непосредственной причиной его ареста, была послана анонимно. Но кто-то идентифицировал почерк. Не с той ли поры сличение почерка и вообще каллиграфические упражнения стали его страстью? Его позднюю прозу следует скорее созерцать, нежели читать в традиционном смысле слова. Оригиналы рукописей Улитина – это еще и своего рода визуальное искусство. Вид рукописи тут не менее важен, чем сами слова: тут все играло роль – расположение текста на странице, мозаика из подзаголовков, полиграфических вставок, напоминающих талмудическо-теологические средневековые трактаты с комментариями на полях, с рукописными вклиниваниями и росчерками. Эта проза – как произведение изобразительного искусства; хотя бы поэтому ее нельзя превратить в манифест или в дидактическое наставление будущим поколениям. (Я снова вспоминаю полоску бумаги с молитвой, положенную на лоб покойного.)

              "Еще раз напишешь – убью!", зачитывал мне Улитин еще один пример каллиграфического искусства: предупреждение мелом на стене арки своего дома. "Это наш дворник: стирал, стирал заборные надписи, а потом надоело – решил сам взяться за перо". При его судьбе трудно было не воспринять эту цензурную угрозу дворника на собственный счет.

              Завораживающая сила и очарованье Улитина в постоянном соскальзывании, впрыгивании литературного слова в разговорное, наших поступков в его пародийный пересказ. Он был в огромной степени литературным эстрадником – когда случайные выкрики из зала тут же загоняются эстрадным комиком перед микрофоном в комментарий с подмостков. Его литература творилась на ходу – и тому есть не слишком веселое объяснение в его мемуаристике: не надо заводить архива, над рукописями трястись – и не только из высоких пастернаковских соображений – архив все равно будет отобран при обыске. То, что осталось от него в зафиксированном виде, напомнит постороннему читателю пересказ чужого сна или подслушанный обрывок телефонного разговора, чужое письмо без адреса и адресата. Слова в подобном жанре интригуют своей интимностью, но одновременно отталкивают своей видимой или невольной зашифрованностью: мол, у нас свой разговор, не суйся, все равно ничего не поймешь. Это как огласовка в древнееврейской Библии: значки остались, а музыка ушла от нас навсегда. Это как запись балетных ходов хореографа: никто еще не научился их записывать. Улитина надо было видеть – скажем, в лучшие годы в кафе, а позже у него дома за бутылкой вина: обложенный записными книжками, с закладками на нужных страницах, с листочками, где выпечатаны были заранее заготовленные цитаты-шпаргалки, со страничками английских романов и почтовыми открытками, не считая картинок с подписями, вырезанных из иллюстрированных журналов. С бокалом кислого вина в одной руке и с авторучкой в другой (чтобы тут же записать промелькнувшее в разговоре слово, которое станет ключевым для будущего разговора, разговора в будущем о прошлом) он не говорил, а танцевал на пуантах цитат из прошлого, подхватывая сиюминутное высказывание собеседника как литературную цитату из классиков.
              Может быть, именно эта сиюминутность в обращении с вечностью, это мгновенное, у всех на виду превращение разговорного слова в литературное, сам акт сопоставления случайного и ничтожного с историей у тебя на глазах – то есть, по сути дела, улитинская иллюзия легкости самого акта творения – страшно заразительны. Он каждого умел превратить в героя. Каждый, благодаря улитинским страничкам, становился выше в собственных глазах, прыгал выше головы. Когда тебя или твоего знакомого цитируют, это создает ощущение эпохальности мгновения, в котором ты оказался по воле судеб. Проза Улитина, с ее апологетикой читателя как личного собеседника, это протест против литературной ксенофобии – страха перед чуждостью. Это чужие слова, воспринятые на свой счет. Отсюда – стремление к повтору, к эху однажды сказанного слова в других обстоятельствах и на другом языке. "Слово – это судьба слова", – любил повторять он. Улитин помнил ваши слова двадцатилетней давности и мог повторить их именно тогда, когда вам показалось, что вы стали другим: ваши прежние слова стали для вас литературой. То, что читалось двадцать лет назад как личный документ, стало литературой, которая, в свою очередь, станет личным документом для будущего читателя.
              Я помню свое ощущение от вида и манеры письма первых увиденных мною улитинских страничек: какое-то мгновенное узнавание всего того, что составляло нерв твоего предыдущего разговора с ним, но ушло бы без этих страничек незамеченным, неосознанным, неопознанным. Первая мысль: так вот из какого мелкого сора, из каких ничтожных ссор создается великая литература! И сразу же – детская мысль: я тоже так хочу, и я так буду! Я воспринимал как литературную манеру, стиль, то, что было, в действительности, всей его жизнью; точно так же, как для Оскара Уайльда, скажем, жанр притчи был не стилистическим приемом: он просто-напросто мыслил притчами, как скульптор мыслит в мраморе. Улитин мыслил цитатно, потому что у него отняли и его интимные слова, и его интимную жизнь. То, что осталось в виде слов, страничек, текстов – лишь стенограмма, дайджест того, что происходило в его литературном уме. Именно ум его был литературой, был литературой, а не то, что он писал, не манера письма. То, что записывалось, было лишь ниточкой-цепочкой цитат, проводящей его память по еще одной анфиладе комнат и закоулков неведомого прошлого: неведомого, потому что, как и советская история, перелицовывалась заново, творилась на ходу – всякий раз в зависимости от нужд момента в очередном разговоре.

              Параллели его стилистических ходов с советской ситуацией соблазнительны своей клинической убедительностью и напрашиваются сами собой. Уже в 60-е годы, в разгар хрущевской оттепели, был арестован в Минске неизвестный Улитину ревностный поклонник его таланта: он переписывал от руки машинописный вариант его романа "Анти-Асаркан". У Улитина был обыск* и были отобраны все его законченные произведения. (Обещали вернуть. Оставили телефонный номер: для справок. Сказали: позвонят. С тех пор Улитин никогда сам не подходил к телефону. В его последнем, записанном перед смертью, сне мать просит его позвонить ей по телефону – на тот свет?!) Не в этом ли причина того, что вместо книг он стал создавать "подборки" из отдельных страничек? Стал шифровать конкретные имена, играть псевдонимами, подменять реальные реплики в стенограммах разговоров со своими собеседниками – цитатами из английской классики, или наоборот, подставлять, ради розыгрыша, в страницы классики имена своих друзей. А вдруг то, что мы читаем сейчас, – не стилистический эксперимент зрелой поры, а страшная необходимость, продиктованная попыткой вспомнить несколько уничтоженных, навсегда исчезнувших романов? Всплывает цитата, вызывает эхо старых слов, сказанных по тому же поводу в иную эпоху, отзывается словами вчерашнего собеседника, и все это заворачивается в одну бесконечную гримасу недоумения перед непосильностью задачи: восстановить мгновение, отобранное при обыске, раздавленное сапогом?

              Связный пересказ эпизода из его прошлого было крайне редок. В большинстве случаев, особенно когда присутствовал третий лишний, это был водоворот недоговоренных историй, мемуарных обрывков, цитат, литературных аллюзий и реминисценций, короче – его собственная проза, зачитанная, наговариваемая вслух, на глазах у собеседника. Сам стиль подачи был настолько завораживающим, что фактическая сторона мало занимала. Отдельные эпизоды и инциденты прошлого возникали лишь по ходу разговора – лишь как отклик, как реплика на сказанное тобой слово, как мимоходом сочиненная притча, порой длиною в одну фразу, для прояснения мелькнувшей мысли, мотива, намерения собеседника. Историографические отступления в собственное прошлое лишь подчеркивали интимность разговора; этими отскоками в "эпохальность" он превращал личный разговор в историческое событие. История как будто творилась у тебя на глазах. И этот ненавязчивый призыв-приглашение к застолью истории подтверждался непременно письменно: в почтовой открытке, в страничке письма ты вдруг замечал вкрапления собственных, тобой забытых реплик недавнего разговора, и твое слово, оттененное речью другого, начинало звучать значительно и эпохально. Проза Улитина – это приглашение, бесплатный пропуск в собственную эпоху, куда нас не пускали не только тюремные решетки цензуры, но и намордники обличительных эпопей. Но пропуская нас в историю эпохи обманными ходами, он запутывал и историю своей собственной жизни.
              Он создавал условную, почти театральную атмосферу общих тайн и секретов, и в этой затабуированности – освященности ритуалом – совершенно обыденной ежедневной рутины и, одновременно, в уходе от этой зашифрованности в прямую речь – суть его литературного жеста. Прелесть этого жеста в том, что Улитин постоянно провоцирует тебя на ответ, на интимность, конфессиональность, заставляет все воспринимать на свой счет. С почти наркотическим самозабвением, с андрей-беловским надрывом в общении, он предавался этому опаснейшему из занятий: не боялся обратить личный разговор в прямое выяснение отношений – хватал уползающую реплику за хвост, зная, что в голове – ядовитые зубы. "В этой стилистике – только ссориться", – недоумевал на первом этапе общения с ним поэт Михаил Айзенберг, последний и самый внимательный из близких собеседников Улитина. Отсюда такая двойственность в отношении к нему тех, кто был с ним близок: невозможно думать и вспоминать о нем, не "сочиняя" – переписывая, перестраивая, перебирая в уме – заново разговоры с ним. Иногда сожалеешь, что не записывал сразу: но в действительности записывать было нечего – стенограмма существовала лишь в уме и постоянно перезаписывалась.

              Когда я уезжал в эмиграцию*, он пригласил меня на прощальную встречу. Достал три бокала (третий – для вечно отсутствующего "главного" собеседника), поставил между нами бутылку кислого вина и сказал: "Можете задавать любые вопросы". Я ждал подобного момента открытости десять лет. Мы сблизились в середине 60-х, под занавес "эпохи кафе" (кафе "Артистическое" в Камергерском переулке), куда, кроме нас, продолжали ходить лишь те считанные люди, которые эту "эпоху" совершенно не замечали. Я внимал ему с бессловесной одержимостью идолопоклонника из подростков. Слушатель постепенно превращался в собеседника, Подросток – в Версилова: он подарил мне слова о диалектике моей бессловесности тех лет. В атмосфере московского интеллектуального сиротства он открывал архипелаг неведомых мне имен, где в его пародийных пересказах отношений Белого с Блоком, Уайльда с Андре Жидом или Джойса с Беккетом мне мерещилась разгадка отношений Улитина с его заклятыми друзьями и ближайшими врагами. Его прошлое казалось мне Олимпом – иной, неведомой страной; он был для меня – заграницей, и в каком-то смысле я эмигрировал из Советского Союза в разговоры о его прошлом, в его несостоявшееся будущее. "Отделение старшего детства" – гласила вывеска на заборе детской больницы напротив его дома в Савельевском переулке. "А у нас тут – отделение младшего маразма", – повторял Павел остроту своей жены Ларисы. Люди в России быстро стареют. Я уезжал от страха перед смертью на отделении младшего маразма.
              Какие вопросы я мог задать? Это был как раз тот случай, когда всю его жизнь надо было поставить под вопрос, когда вся жизнь и была вопросом, тайной, загадкой, не формулируемой в виде вопроса. Она же была и ответом, если бы этот ответ можно было прочесть одним махом. Наш вопрошающий взгляд – это тяга к исчезновению в душевном опыте другого, в душевном опыте, который кажется ясным и соблазнительным в своей цельности, лишь когда вглядываешься в него со стороны. Это желание пережить иную для тебя, загадочную жизнь без страдания ее переживания – без ежедневного отбывания срока этой жизни – прямо так, сразу, с налета, в одно мгновение. Бутырки до войны и Таганка после, тюремная психбольница и обыски на воле, сломанные ребра и порванные сухожилия, спайки в легких и дичайшие приступы депрессии, полная литературная безвестность и наплевательство лучшего друга, – неужели при всем при этом возможно сохранить самоиронию и чувство дистанции по отношению к собственным страданиям, неудачам и невзгодам? В отличие от многих своих современников и сокамерников, он умудрился не превратить свою биографию ни в назидательную байку, ни в обличительную жалобу.

              "Он ловил свои ритмические мгновения за машинкой, а мне казалось, что он ловит тополиный пух; по-моему, тополиный пух следовало оставить в покое, правильнее заниматься исследованием (выдумыванием) деревьев" (Ю.Айхенвальд). Пух можно не только ловить. Его можно поджигать. Но Улитин не хотел и не мог заниматься исследованием. Ни деревьев, ни людей, ни животных. Он занимался называнием. Называнием неназванного и неназываемого. Именно не запрещенного, а неназываемого. Даже в свои "плохие" периоды, когда он целыми днями валялся на диване, отвернувшись к стене, с английским романом в руках, его мрачность и злость не выходили за рамки личных счетов – с друзьями, со всем миром и человечеством, если хотите; но он не искал тайных врагов, не поддавался соблазнительному опьянению "темным вином" (Ф.М.Достоевский), сварганенным из идей всемирного заговора, не отождествлял себя со всей Россией и не считал, что русскую литературу калечат пришельцы. Ему претила демагогическая закваска российской культуры, с ее педагогическим одергиванием и библейско-пророческими взвизгами (не оттого ли русская литература так затягивает в себя евреев?). В интонации его прозы – отказ мыслить масштабно, в едином сюжетном строю, от имени и по поручению. Отсюда – культ необязательности, временности, культ черновика, одержимость каллиграфией на бумажной салфетке, тяга к перу и китайской туши на необычной бумаге, короче – склонность увековечить именно случайное и неповторимое, бессознательно засевшее в памяти. Это не поиски оригинальности, а уход от общеупотребительности.

              Он каждого своего читателя превращал заразительной легкостью, тополиным пухом своей прозы – в писателя. Но этот писательский зуд в большинстве случаев и был не более чем зудом – проходил, как проходит у детей ветрянка: в отличие от настоящих оспин, ветрянка не оставляет следов. Решив увековечить оспины своей судьбы, большинство поклонников его таланта переставали быть читателями, но писателями они так и не становились. Оставалось ощущение опустошенности, как от всякой встречи с великим человеком – и еще неясная обида и стыд за эту опустошенность, злость на себя, и не отсюда ли – замалчивание его фигуры, его роли в твоей биографии? Я могу назвать с десяток имен и старше меня поколением, и младше на десяток лет, на кого улитинская манера письма действовала как наркотик, гипнотизировала долгие годы. Куда делись все эти мальчики и девочки, превратившиеся в многострадальных мужей и великовозрастных гимназисток? Почему они забыли это ощущение легкости и ненавязчивости улитинской трепотни, и вместо этого подключились к суровому литературному труду – за славу, деньги и почести? Почему они ни разу за эти годы не назвали его имени? Почему же все эти поклонники, эпигоны и преданные слушатели (чьи имена я отказываюсь называть в наказание за их тактику замалчивания), почему заклятый друг и лучший враг (чье имя мне было запрещено называть, поскольку его носитель, видимо, вообразил себя Богом), почему весь этот круг приближенных Улитина тут же отстранялся от него, начинал неопределенно бормотать, впадать в состояние "младшего маразма", чуть ли не отрицать знакомство с ним в московских светских кругах и никогда не упомянул его имени в серьезных литературных сборищах и редакционных посиделках? "А что он пишет? Что услышит, то и запишет", – брезгливо пожимали плечами посторонние.

              "По Прочтении Уничтожить", – так Павел Павлович Улитин расшифровывал свои инициалы: ППУ.

              Одно из объяснений этого катастрофического замалчивания друзьями дружеских имен в том, что жизнь вне своего круга считалась советской, не-нашей, идеологически враждебной, чуть ли не потусторонней, кромешной, где имен наших не должно произносить, чтобы не замарать их идеологической некошерностью. Но есть и менее замысловатое объяснение: это трусость, боязнь конфуза, страх оказаться в дурной компании, среди неудачников и (кое-кто считает) сумасшедших. Помочь в личном плане? всегда пожалуйста! Но не на людях. Библия не стеснялась тратить страницы на, казалось бы, бессмысленное перечисление имен тех, кто вышел из Египта. Мы же стесняемся на людях назвать имя близкого друга и наставника.

              В нем не было чисто российской идеи перевоспитания – ни младших поколений, ни властей. Он не верил, что один человек может духовно возвыситься над другим. И поэтому его не боялись. Он не был учителем, и потому не требовал законной доли в истории твоей души: его легко было вычеркнуть, вырвать страницу его прозы из твоей памяти. "Что же останется?" – в конце концов спросил я. Ответ сводился к следующему: "Останется легенда". Выяснилось, что и легенды забываются. В манускрипты Леонардо да Винчи столетие спустя лавочники завертывали селедку. Рукописи, может, и не горят: в них завертывают селедку. И это еще завидная судьба для рукописей.

              Никакой репутации – а тем более литературной – помочь нельзя: однажды сформировавшись, она пребывает неизменной. Можно помочь лишь ее носителю – самому литератору – вне зависимости от его репутации. Русская культура (в отличие от английской, выстраивающей из кирпичиков стилистического новшества еще одну скромную литературную нишу) могла бы увидеть в Улитине нечто большее, чем чисто литературный эксперимент: чуть ли не целую духовную школу. Видимо, подлое отношение к человеку искупается, в некоторых исторических ситуациях, коленопреклоненностью в отношении литературы. Однако Улитин, выйдя из литературы, захлопнул дверь перед носом и единственно возможных для него в России потенциальных благотворителей – духовных радетелей. (Прилипшая ко лбу покойника в гробу полоска бумаги с молитвой – не пропуск в литературу.) Ему никто не помог. И тем не менее он, сознавая свою литературную легенду, продолжал работать на нее вне зависимости от собственной физической беспомощности, моральной несостоятельности или какого другого банкротства: он сознавал, что наша личность, наша литература больше и выше нас самих. И в этом чуть ли не святость его скромности. Он не становился в позу обиженного гения, а продолжал раскидывать на ветер и подкидывать собеседникам слова и идеи с прежней легкостью, чуть ли не подростковой безответственностью.
              Слишком многие декларировали вечную верность разговорной речи, эпистолярному жанру, альбомной необязательности, давали присягу дружескому застолью. Но за недолгие два века русской словесности мало кто продержался на незавидном рационе слова как дружеского рукопожатия, на случайной болтовне, на записной книжке личных счетов и обид, на стенограммах философских мычаний кулуарной исповеди. Мы, скорее, склонны к духовному блефу вопиющего в пустыне (при страшной толкучке) и спешим замуровать личные отношения в великую китайскую стену противоречий между Востоком и Западом, православием и интеллигенцией, партией и народом, между т.д. и т.п. Разговорная интеллигентская речь загадочным образом дискредитирована. Подозрительные к собственным интонациям в кругу близких, мы выходим на публику, выжучивая из себя старательно, как кошкодавы, тягучие доносы на собственную историю, притом исключительно в национальных масштабах. Сквозь дырки наших авосек, туго набитых томами эпопей, вылетает весь тот личный мусор и сор подробностей, весь тот прекрасный словесный ералаш, который и склеивает суровые дни нашей жизни в чудесный роман.
              Существует некая загадочная дистанция, отделяющая личное письмо от страницы романа, дистанция, чьи пределы и непреодолимость всегда будут загадкой. Но каждому пишущему хорошо известно, что чем меньше эта дистанция – тем свободней дыхание литературы. Стиль Улитина – сокращать эту дистанцию до мыслимого предела, ободряя и подзуживая самых робких и отверженных рекрутов русской словесности. Если цепочка личных отношений читателя с автором не прерывается, то сюжет в этой прозе – сам процесс ее чтения и ее сочинения: это не литература, а само ее становление, ее вольное дыхание; это не разговор о чем-то – это само и есть что-то, разговор, формирующийся избранным кругом читателей. Вход в этот круг свободный. Приглашаются все. Но не все остаются. К сожалению, или к счастью, в литературе приживается лишь то, что повторимо и повторяемо, что, как утильсырье, можно использовать дважды. Я боюсь, что Улитин в русской литературе не приживется. Он – не приживальщик: его нельзя использовать в качестве рассыльного по разным духовным надобностям. (Никто не знает, когда, кто и где прочтет полоску бумаги с молитвой на лбу покойника.) Можно лишь стать его собеседником и получать в ответ на вопросы письма, не дающие ответов на вопросы.

              Когда собеседников вокруг не оставалось, он уходил из кафе и отправлял самому себе по почте цитату из тютчевской эпиграммы: "Приветствую Ваш неуспех, для Вас и лестный, и почетный, и назидательный для всех".*

      Лондон, 1985/1991                

        ПРИМЕЧАНИЯ

                Статья З.Зиника впервые опубликована в парижском журнале "Синтаксис" #32 (1992) вместе с текстом Улитина "Бессмертие в кармане" (1967). Перепечатана с некоторыми сокращениями в "Вестнике новой литературы" #5 (1993) вместе с текстом Улитина "Фотография пулеметчика" (1965).

                Он родился – 31 мая 1918 г.
                Он дописывал письмо матери – точнее, как сказано ниже, запись сна. См. в журнале "Московский наблюдатель" #1, 1991 вместе с текстом Улитина "Татарский бог и симфулятор" (1975).
                Друзьями-сокамерниками Улитина в ЛТПБ, где Улитин находился с 1951 до декабря 1954 г., были, в частности, Ю.А.Айхенвальд и А.Н.Асаркан, с которыми он продолжал тесно общаться и на свободе.
                У Улитина был обыск – протокол обыска опубликован в том же номере "Московского наблюдателя".
                Когда я уезжал – в 1975 г.
                Приветствую Ваш неуспех – ср. у Тютчева (А.Ф.Гильфердингу):

            Спешу поздравить с неудачей:
            Она – блистательный успех,
            Для вас почетна наипаче
            И назидательна для всех.



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Павел Улитин "Разговор о рыбе"

Copyright © 2002 Зиновий Зиник
Публикация в Интернете © 2002 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru