Кино в моей жизни / 31.10.2006
- Андрей Краснящих
Период полураспада моей души начался, когда ей было не два, не три, не четыре года, а пять лет. В 1973 году впервые показали «Семнадцать мгновений весны» тогда я его не посмотрел. Через два года фильм показали повторно, на этот раз специально для меня.
Мы все рисуем мелками на асфальте, даже те, кто не умеет рисовать. Кто не умеет рисовать птиц, рыб, собак, людей, рисуют треугольники и квадраты, а потом звёзды и свастику. Пентаграмму рисовать сложнее, зато свастику интереснее, потому что пятиугольным звёздам воспитательницы учат пять отрезков, пять движений, вверх, вниз, вверх, прямо, вниз, не отрывая карандаша от бумаги, а свастику (надо говорить фашистский крест) не учит рисовать никто. А если научит это будет называться идеологической диверсией, как мне потом объяснили.
А ты попробуй не нарисовать, когда вокруг сплошные кресты и фашисты. Штирлицы, Мараты Казеи, Олеги Кошевые, Зои Космодемьянские и на ночь четвёртая высота. Слово «блядь» я узнал в шесть лет, «ебаться» в семь (чуткому к лингвистическим нормам сердцу не давала покоя закавыка: «ибаться» или «ебаться», девочки, научившие меня этому слову, норму не знали, а спрашивать у взрослых меня строжайше предупредили было нельзя; года три, наверное, промучился неизвестностью, пока второй обряд инициации не оставил девчонок ради мужского союза, там объяснили), слово «фашист» знал с рождения.
От неумения я нарисовал не фашистские кресты загнутые направо, а настоящую свастику, арийский знак солнца с лучами, повёрнутыми влево. Как выяснилось, это было всё равно. Нас всех, всех, всех, даже младшую группу собрали в столовой (она же актовый зал, когда надо), чтобы голосом самой заведующей детским садом вечно куда-то бегущей, вечно одетой в коричневое женщины с лицом злой бабушки тихо, чуть не шёпотом, но очень громко, спросить, кто под её окнами изрисовал площадку фашистскими крестами. Спрашивали, конечно, всех, но вопрос был адресован лично мне, потому что только я один знал, кто это сделал. Не только лингвистические нормы, но и другие, моральные, например, волновали меня в тот период. Одна из них формулировалась следующим образом: лгать или не лгать, и что больше наказание за произнесённую ложь или наказание за сказанную правду. Это я сейчас знаю, что на самом деле больше, и почему, и что любое произнесённое вслух (а иногда и про себя) слово есть ложь, вне зависимости от того, настоящая ли это ложь или правда, а тогда у меня ещё не было сегодняшнего опыта, и вообще я был совсем-совсем маленький, мне только исполнилось пять лет, и на ночь мне читали про Гулю Королёву и Володю Ульянова, который помните? разбил-таки голубую чашку, наверное, самую красивую и самую любимую всей их многочисленной семьёй, а потом, пройдя тёмные леса и высокие горы, переплыв семь морей и побывав в плену у Чудища Стоглавого, вдоволь настрадавшись и накатарсировавшись, признался в преступлении и никто его не ругал, наоборот, кажется, даже чем-то наградили: может, новой чашкой?
Учитывая мораль всех известных мне на тот момент книг, а ухватывать мораль хоть из басен о Ленине, хоть из басен Крылова у меня получалось лучше всего, но ничего тогда ещё не зная о том, что мораль в классовом обществе тоже классовая, а ребёнок какого он класса? я ещё и в первый не ходил, quod licet Iovi, non licet bovi, и стремясь избежать володиных мучений учиться на чужих ошибках, да? я одним махом преодолел и леса, и горы, и моря и сказал: «Я».
Так я стал фашистом. Мне выдали новенький, в масле, шмайссер и к нему два карабина патронов, летнюю и зимнюю форму одежды: летняя с чёрной, под пионерскую, пилоточкой, зимняя с обычной советской шапкой-ушанкой, лыжи две, по количеству ног, немецкую какую же ещё? овчарку Генриха и звание обер-лейтенанта (а на большее я и не претендовал). А потом поставили лицом к стенке, той самой, окна которой выходили на изгаженную мной площадку, и расстреляли без суда и следствия.
Другие бы вызвали родителей и расстреляли сначала их прямо на моих глазах, чтоб осознал, чтоб прочувствовал. Наши нет, пощадили семью изменника малой родины, пожалели пуль, поберегли силы и святую, пропитанную кровью их военного детства, ненависть. Дети против детей: одни, как я, слишком сытые, слишком благополучные, слишком такие, слишком сякие, воспринявшие этику их войны как эстетику своей. Другие дети взрослые, для которых фашисты никогда и ни при каких обстоятельствах не смогут стать фашиками, а воспоминания о войне всегда будут более священными, чем сама война. Правда, как всегда, была на стороне взрослых детей.
Ни признания своей вины, на раскаяния от меня не требовалось, динамика процесса опускала формальности и условности к моменту вынесения приговора я уже был мёртв и закопан, только ещё не знал об этом. За книжную вину мне придумали книжное в духе сказок Шарля Перро или романов раннего Диккенса наказание. Под барабанную дробь меня три раза обвели вокруг детского сада, сорвали с плечей и рукавов нашивки воинского звания, а затем отвели на чердак лучше бы, конечно, в подвал, но подвала не было, раздели догола, поставили на колени и заперли там до вечера. То есть обошлись со мной как с сильным матёрым (или заматеревшим в боях) врагом.
Не помню, плакал ли я, наверное, плакал, не мог не плакать. Не помню, что останавливало меня даже не отвергнуть оспорить приговор, но не чувство своей правоты точно. Хотя бы встать с колен не вставал: голому, пятилетнему на чердаке лучше всего стоять на коленях, сложившись, сжавшись, как эмбриончик, я уже умел ценить милосердие, особенно по отношению к себе. И учился проявлять его сам: например, не рассказывать родителям о том, что со мной делали в детском саду, а потом в школе.
Чердак, конечно, не подвал, не чулан, не подземелье. Чердак это небо, мечты, будущее. В подвал никогда не прилетел бы на голубом, как глаза заведующей, вертолёте волшебник показать мне сотую (считай до ста советовала нянечка, когда я не мог заснуть во время тихого они говорили «мёртвого», умирать было страшно часа, а я не умел до ста, после двадцати сбивался, после тридцати терял веру в себя окончательно) серию «Семнадцати мгновений», в которой Штирлиц, вернувшись домой, обнаруживает, что вокруг фашисты, и начинает всё заново.
Во время обряда инициации, изученного и описанного Фраем, Кэмпбеллом, Элиаде и другими, обряда, на котором испокон веков держится всё человеческое: цивилизация, культура, искусство кулинарии и технология предвыборной кампании, спорт, реклама, правила ухаживания за девушками, мальчика, посвящаемого в мужчину, изымают из его социальной группы, отдают во власть демонической лесной старухи (в русских сказках бабы Яги), которая помещает его в замкнутое пространство (печь в русских сказках, а в африканских, например, новичка проглатывает бегемот). Это временная смерть перед новым рождением в уже ином, большем, социальном статусе. По правилам игры «мёртвый» мальчик, оказавшись в подземном царстве, должен проявить себя настоящим мужчиной, в том числе добыть один или несколько волшебных предметов (ритуальных артефактов), обрести духов-помощников (голубой вертолёт) и, в конце концов, убить чудовище и вернуться в страну живых героем. Смысл этих испытаний и мистериальных страстей в почему бы не процитировать Мелетинского? «страданиях, ценой которых приобретается сила и мудрость для себя и для человечества». Для человечества, конечно, символическая.
Виктор Тэрнер, полевой исследователь африканских культов и ритуалов, добавляет к общей картине одну, может, самую важную, деталь: во время «смерти» инициируемый находится в состоянии вне статусов (в ситуации пороговости, перехода) или, точнее, в статусе изгоя, когда кто угодно, и старший, и младший, имеет право или даже обязанность всячески третировать или унижать его (чтобы, заняв более высокое положение, новичок не забывал, кем он был до того).
Но что-то не сработало. Может, пять лет слишком маленький возраст для подобного рода посвящений (обычно мальчиков инициируют в двенадцать-тринадцать, когда наступает или должно наступить половое созревание). Может, всё-таки был нужен чулан. А может, всё дело во мне, не захотевшем ни символически, ни по-настоящему умирать за фашистские кресты.
Как бы то ни было, обряд инициации был проведён неправильно или где-то (иногда мне кажется, что я знаю, где именно, иногда я даже уверен, что знаю) произошёл сбой. Следствие чего моё затянувшееся до сих пор детство, в чём, безусловно, есть и свои плюсы, и минусы не знаю, чего больше. Время от времени я встречаю таких же, как и я, детей с инициационным сбоем: кому-то из них тридцать лет, кому-то сорок, а кому-то десять или пять, кто-то из них добрый, кто-то злой, есть среди них и подлые, и эгоистичные, и самоотверженные.