Деревья в моей жизни / 7.03.2007
- Дмитрий Григорьев
Дерево жизниЯ живу в доме, окна которого выходят на березовую аллею. Стекло чистое, только по краям затянуто мутной пленкой пыли, и в одном из верхних углов на обрывке давно разрушенной паутины висит высохшая муха. Я ее не убираю, она сама исчезнет к концу моей здешней жизни. Некогда подоконник и рама были выкрашены в голубой цвет, но со временем краска местами обвалилась, местами превратилась в бледные, причудливо закрученные листочки, готовые вот-вот покинуть деревянную, изрезанную глубокими трещинами поверхность: по-видимому, летом окно редко закрывали. Теперь осень, и я его не трогаю. Блестящие упаковки таблеток на подоконнике кажутся лишними они из другого мира.
Мои прогулки регулярны и происходят по одному и тому же маршруту: березовая аллея, трансформаторный ящик, похожий на увеличенного игрушечного робота, далее вдоль столбов до пруда. Некоторые столбы покосились весной и осенью перемещается почва, тащит их за собой, и они становятся живыми, словно деревья. Правда, если деревья осенью роняют листву, то столбы ее обретают: множество птиц садится на них и на провода, превращаясь в большие черные листья.
Я думаю, во многих искусственно созданных вещах по той или иной причине просыпается жизнь. «Жизнь» для меня много больше, чем «способ существования белковых тел». Я считаю живыми и дом, и старый приемник, и компьютер, большую часть времени отдыхающий под кроватью. Их уничтожение равносильно убийству.
Возле пруда дорога разветвляется. Древняя ива неподалеку от развилки повторяет это разветвление ее ствол распадается на две ветви: одна, короткая, в густой шапке молодых побегов шоссе, ведущее в зверосовхоз, другая дорога в поселок. Через несколько десятков метров автобусная будка небольшое дупло чуть ниже разветвления. Как-то я попытался определить на этой живой карте местоположение своего жилища и быстро нашел аллею вертикальную поросль на одной из толстых ветвей, и дом еле заметный узелок на ветке.
На стволе дерева написано:
ИГОРЬ, ДМБ-8...
ВИКА, ЛЕНЯ...(неразборчиво)...ЫЩ
ВЕНЯ ГОВНОЕД (белой краской)Ниже скамейка. Здесь по вечерам собирается местная молодежь. Ее осталось совсем мало. Да и на иве остается все меньше листьев: они падают в пруд и под слоем воды похожи на рыб.
Порыв ветра со стороны зверофермы приносит неприятный рыбный запах, он вскоре сменяется запахом прелой травы, печного дыма, оттенков множество, но мне их не расшифровать. Мы давно забыли язык, где вместо слов лишь запахи, язык насекомых и деревьев, язык земли, самый древний язык на этом свете. Я сажусь на скамейку и слушаю песню на незнакомом языке. Здесь, в отличие от города, у меня нет аллергии и не заложен нос.
За прудом лес. В нем живут лисицы, соболи, норки и прочие пушные звери, сбежавшие со зверофермы. Зимой, по ночам, они приходят кормиться на помойку, куда сбрасывают неиспользованную протухшую рыбу, иногда мясо. Некоторые местные жители промышляют ловлей этих зверей: охота категорически запрещена за убитого пушного зверя приходится расплачиваться штрафом или тюрьмой, а за пойманного и невредимым возвращенного на ферму полагается денежное вознаграждение. Кормят пленных зверей порой лучше, чем самих работников фермы. Ведь качество меха сильно зависит от состояния здоровья животного. Свежезамороженная океаническая рыба, самая диковинная, начиная от сабли и кончая тунцом, свежезамороженное мясо, растительные витаминные добавки это только часть звериного рациона. И, в отличие от работников фермы, звери не пьют водку.
Здесь я почти не вижу людей. Правда, каждое утро ко мне в дверь скребется местная сумасшедшая ее дом находится в самом конце аллеи, где дорога незаметно растворяется в поле. На дереве можно найти ее дом шарообразный нарост на одной из веток аллеи. Она приходит за таблетками, которые оставил мой друг, хозяин дома, где я живу. Он работает в городе психиатром. Я вынужден выдавать ей каждое утро по одной таблетке из каждой упаковки: иначе она съест все сразу. Такова моя плата за проживание. Я пускаю ее в дом, предлагаю чай. Она кладет в стакан несколько ложек и никогда до конца не размешивает. На дне остается сахарная корка, которую потом трудно смыть холодной водой. А посуду я мою на улице, в рукомойнике, прибитом к стене. Разговоры скорее, ее получасовые монологи, как правило, состоят из трех частей:
1. О таблетках;
2. О муже, приезжающем по ночам и пугающем детей;
3. О детях.Возможно, у нее были дети, но они либо остались с мужем, либо умерли. По крайней мере, она живет одна, и никто к ней не приезжает. Я бы это увидел из своего окна. Ее можно вообще не слушать: она говорит, ничего не замечая вокруг. Лишь иногда мне удается незначительно изменять сценарий: так я узнал, что раньше она работала на звероферме и что полгода лежала в больнице. Благодаря однообразию ее рассказов и регулярности ее появления за время моего отшельничества эти визиты превратились в некий ритуал. Я привык и, более того, воспринимаю их как неотъемлемую часть окружающего мира. И каждое простое действие, от прогулки до приготовления еды, которое выполняется мной с пунктуальностью Канта, приобретает множество чудесных оттенков, не замечаемых, а возможно и отсутствующих, в суетной городской жизни.
Я сижу на скамейке. Вода недвижна и тверда, рыбы-листья спят. Не шумит и разноцветный лес на противоположном берегу. Только далеко, в поселке, скрипит, словно странная птица, колонка кто-то набирает воду, повесив на ее крючковатый клюв ведро. Я представляю это ведро и струю живого хрусталя, разбивающегося об эмалированное дно. За спиной у меня дерево, и, пока оно живо, пока его не спилили или молния не расколола его надвое, цел поселок, и ферма, и дорога, и колонка, чья ручка отполирована человеческими руками до блеска, и звери в застывшем осеннем лесу, и лес, и рано постаревшая маленькая женщина в доме на самом краю этого мира.