Деревья в моей жизни / 7.03.2007
- Андрей Тавров
памяти Сережи Ч.
Их много было разных. Однажды я прожил неделю в бамбуковой роще у моста, переброшенного через ущелье. Там я засыпал и слышал, как, соприкасаясь, полые стебли издают сухой снаружи и гулкий внутри звук. Я спал на железной кровати с металлической сеткой, с ножками, воткнутыми в землю, и ночью надо мной покачивались, словно на ветке, лохматые звезды. Наутро стволы издавали от бриза тот же самый загадочный двойной звук. Я ждал, что придет Сиринга или ее колхидская сестра, вынырнув из флейтовой пустоты бамбука, но приходил мой двоюродный брат, загорелый дочерна и почти неразличимый в темной ночной роще, рассказывал, как стрелял из обреза в замки запертых на период несезона горных дач, и как они с друзьями жили в одной из них с полным комфортом несколько дней, вместе с холодильником, телевизором и магнитофоном с записями. Когда начинало накрапывать, он заботливо натягивал полиэтилен над моим ложем, а через год умер от передозы, упав на пол в южном туалете. Это был самый красивый юноша из всех, которых я видел на родине (а там их немало будущих чемпионов по плаванию и большому теннису) смуглый, с почти античным, по Мирону, телосложением и жидко-голубыми, светящимися глазами. Я до сих пор люблю его и чую в этих стволах с шелестящим бризом и бутылкой портвейна поверх старого зеленого одеяла. Какой Пан играет сейчас на его святой душе курортного мальчика, какую музыку? Или, может, собираются заново буквы мира, полые, как бамбук, в котором мы жили, для того, чтобы сложиться однажды в его имя и родить его заново на Земле или еще на какой-нибудь звезде?
Однажды меня сфотографировали сидящего рядом с огромным дубом, в котором Лермонтов-студент прятал свои любовные записки. Фотография была черно-белой, и я сунул ее между двумя стеклами книжных полок. Со временем она почему-то стала все чаще задерживать мой взгляд, и однажды я понял, почему. Дуб с огромным дуплом в точности повторял по расположению масс, линий и цветов сидящего рядом с ним человека. Мы с ним рядом говорили своими телами примерно об одном и том же, только он в своем древесном мире, а я в более теплом и динамичном, пульсирующем (75 ударов, тепло, красно, влажно) и дышащем (24, восходя и нисходя, бесцветно, наполнено). Откуда взялось такое повторение, словно кто-то из нас решил скопировать другого, и ему это удалось, не знаю, но могу догадываться. Если мы не копировали друг друга сознательно, но оказались в одной позе, значит, был третий объект, который равно определял наши позы на тот момент. Была ли то далекая звезда, где мой ангел и дух дерева обнимались, или шотладский чернокнижник Лерма, предок русского поэта, продолжал говорить свое колдовское слово, это не так важно. Просто в каком-то месте и некогда мы были одной пластикой объема, которая потом сошла с этого места, разделилась на две, ветвилась и закидывалась, как амеба, входила в разных людей, животных и птиц, блуждала по свету, как привидение, ищущее хозяина, пробовала на зуб ангелов, мужчин и женщин, пока однажды не сошлась, использовав тело человека и тело дерева, чтобы застыть в этой встрече на черно-белом фотоснимке. Любая пластика блуждает по свету и вступает в бесконечное количество сочетаний, отталкиваний, вторжений, снявшись с того, что ее породило вначале, будь то мах веера во время жаркого дня или удар волны в обледеневший мыс. И количество сочетаний этих пластических простых единиц, монад бесконечно, и, чтобы выявить хотя бы ничтожную их часть, нужно было бы заполнить тысячи томов описаниями (что жизнь и делает изо дня в день, не прибегая к книгам и буквам в нашем понимании), но ведь иногда достаточно обозначить полюса, крайние точки диапазона духовной пластики. И Рильке однажды сделал это в одной из своих элегий, обозначив их как точку ангела абсолютной свободы и точку куклы абсолютной детерминированности. Все остальное сочетания.
Хотя кто же видел пластику Ангела, имя которого сейчас все чаще начинает мелькать на страницах наиболее интересных современных писателей, которых трудно упрекнуть в сентиментализме или чрезмерном символическом богословии? Кто? И все же Рильке сказал, что встреча с Ангелом это ужас, а философ Григорий Померанц продолжил, что прекрасное это та часть ужаса от Ангела, который мы приняли как свое, который мы сумели ввести в сердце, и там принятый ужас превратился в сияние красоты, которая спасает мир. Каждый из нас знаком с такого рода алхимией, с тем, что красота и смерть ходят рядом, но человеческое сердце способно неотвратимость второй превратить в бессмертие первой, если только отважится пройти сквозь свой страх, преодолеть его. «Что делать страшной красоте, присевшей на скамью сирени», что делать ей вне нас, вне атанора нашего сердца? Остаться страхом. Ужасом конечного человека перед бесконечным Ангелом, который и есть Поэзия.
Еще есть кукла. Предельно конечная и обусловленная. Зачастую сделанная из дерева и оснащенная длинным носом. Ангел для куклы-человека потусторонен, как кукловод для марионетки. Ангел, тем не менее, способен дать кукле те движения, которые она сама хочет совершить. Он начинает считывать, чего же она хочет, и давать ей возможность совершить свой неприхотливый сюжет в человеческом театре. И какие бы па и идеи ни приходили кукле в голову, если она во время представления не увидела Ангела и не пожелала стать с ним одно, она не внесет в мистерию мира ничего нового, ничего своего, ничего Ангельского. Потому что своего у нее нет. Старые кукольники говорят, что представление начинается не тогда, когда они заставляют кукол двигаться, а тогда, когда куклы начинают их вести за собой. И, потакая кукле, они разыгрывают ее историю и пластику. Такие сюжеты всегда имеют начало и конец. Потому что, если ты злая кукла, ты сыграешь роль злой куклы, а если ты кукла веселая и добрая, ты сыграешь другую роль, но столь же конечную и исчерпанную набором дюжины основных жестов, строящих твою судьбу. Но есть еще одна возможность поднять глаза и увидеть Ангела-Кукловода. И впустить его ужасную бесконечную жизнь в себя. Правда, для этого придется отречься от своей. А кому это нужно, скажите на милость? И поэтому наши родители предпочитали книжки о Буратино, где никто глаз на Ангела не поднял, книжкам о Пиноккио, отважившемся на этот жест и превратившемся из деревянной куклы в человека, как это произошло у Апулея с его предшественником Луцием. Только там путь к человеку через встречу с Ангелом лежал не от деревяшки, а от ослиной шкуры.Одно из самых важных деревьев я увидел на страницах одной популярной книжицы по медитации. Это было изображения каббалистического Древа Жизни. Сначала я не понял, что изображено на странице. Странная вытянутая фигура из совмещенных треугольников, увешанная, как елка, десятью шарами один над другим в три ряда... Но еще прежде, чем узнал, что это такое, она уже жила, уже притягивала, уже отбрасывала из будущего магический свет. И я стал двигаться вместе с ней туда, откуда она пришла. И шары обретали чудесные имена, и в каждом из них оживали бабочки, единороги, павлины, Архангелы и боги. Псевдо-Дионисий Ареопагит запускал с вершины древа свой водопад ангельской иерархии, между шарами шли каналы, соединявшие их, и по каналам плыли яхты звезд, лодки живого воздуха и броненосцы любви. И в каждом из них, в любой малости, даже в перламутровом ноготке зеленой богини, таилось все остальное все древо, со всеми его бесконечными мирами и планетами, звездами, стихами, новогодними елками и подмосковными рощами. Все имена, все жизни. Но, как и многое другое, как все, что можно выговорить словами и процитировать, оно тоже было иллюзией, и его способность освобождать от иллюзий таилась в той тишине человеческого сердца одного на всех, разного для каждого, откуда оно выросло. У этой Тишины много имен, и все они неправда.