* * * Не поцеловать, губами не дотянуться Станислав Львовский Ахилл говорит Черепахе: повремени, ну повремени, ну погоди, повернись ко мне, поворотись, вернись, не ходи к воде, не уходи и не уводи меня за собою, я не пойду, остановись, посмотри я падаю, подойди, подай мне воды, ляг со мной на песок, дай отдышаться, меня ведет, у меня в груди не умещаются выдох-вдох, пощади, говорит Ахилл, потому что я практически на пределе, пощади, дай мне день на роздых, день без одышки, день говорить с утра о малостях, жаться к твоей подушке, день отвезти тебя к стоматологу, прикупить одежки, день ухватиться за руки, когда лифт качнется, день не бояться, что плохо кончится то, что хорошо начнется. День, говорит Ахилл, только день и я снова смогу держаться, только день, говорит, и мне снова будет легко бежаться, будет как-то двигаться, как-то житься, как-то знаться, что ты все еще здесь, в одной миллионной шага, в ста миллиардах лет непрерывного бега, ты еще помнишь меня говорит Ахилл, я вот он, вот, задыхаюсь тебе в спину? Черепаха говорит Ахиллу: слушай, ты чего это, что такое? Все нормально, гуляем же и гуляем, что тебя вдруг пробило? Посмотри, какая ракушка, посмотри соляная кромка, а давай дойдем до воды, скоро можно будет купаться, скажем, через неделю. Слушай, посиди секунду, постереги мои туфли. Я хочу намочить ноги, думаю, уже нормально. Ахилл говорит Черепахе: это ад непройденных расстояний, ад полушага, ад проходящего времени, следов от его ожога, ад перемен души, говорит Ахилл, и я все время не успеваю, не догоняю тебя и не забываю, какой ты была полторы секунды назад, какой ты была на предыдущем шаге, на перешейке, на прошлогоднем песке, на снегу сошедшем, вот что сводит меня с ума, говорит Ахилл, вот от чего я шалею, я пробегаю полдуши, чтобы оказаться душой с тобою, чтобы душа, говорит Ахилл, в душу, душа в душу, ты же переворачиваешь душу за этот шаг, и вот я уже дышу, как на ладан, а ты идешь дальше, даже не понимая, не понимая даже, и это, говорит Ахилл, я не в упрек, это, говорит Ахилл, я не имею в виду "не ходи дальше", это я просто не понимаю, как мне прожить дольше. Это так надо, я знаю, я понимаю, это иначе не может быть, но я хочу подманить тебя и подменяю себя тобою, какой ты была полторы секунды назад, но это же не обманывает никого, даже меня самого. Это бывает, такая любовь, когда не достать и не дотянуться сердцем, губами, воплями, пуповиной, не вообразить себя половиной и тебя половиной, но навсегда учесть, что воздух будет стоять стеною между тобой и мною. Я понимаю, говорит Ахилл, тут не может быть передышки и никакой поблажки, потому что это послано не для блажи и не для двух голов на одной подушке, но для того, чтобы душа терпела и задыхалась, но не подыхала, не отдыхала, и поэтому бы не затихала, и тогда, говорит Ахилл, понятно, что мне не положено отлежаться у тебя на плече, отдышаться, а положено хоть как-то держаться. Я не догоню тебя, говорит Ахилл, не догоню, это, конечно, ясно, не догоню но наступит миг и я вдруг пойму, что дальше бежать нечестно, потому что если еще хоть шаг и я окажусь впереди тебя, ибо все закончится, завершится, и тогда еще только шаг и ты останешься позади, и это будет слишком страшно, чтобы решиться, испытание кончится, все решится, можно будет жаться друг к дружке, есть из одной тарелки, в зоопарк ходить, и будет легко дышаться, только все уже отмечется и отшелушится, и душа вздохнет тяжело и прекратит шебуршиться. Никогда, говорит Ахилл, никогда, понимаешь, ни дня покоя, никогда, испытание, говорит Ахилл, это вот что такое: это когда ты гонишься, а потом понимаешь, что вот протяни и схвати рукою, только зачем оно тебе такое? Все, что ты должен взять с этого пепелища, это себя, ставшего только еще страшней и гораздо проще, все, что ты получаешь в награду за эту спешку, это не отпуск с детьми и не пальцем водить по ее ладошке, но глубоко за пазухой черные головешки, горькие, но дающие крепость твоей одежке. Это я все понимаю, говорит Ахилл, но пока что у меня подгибаются ноги, сердце выкашливается из груди, пощади, говорит Ахилл, пощади, пощади, потому что я практически на пределе, пощади, дай мне день на роздых, день без одышки, пощади, ну пожалуйста, сделай так, чтобы я до тебя хоть пальцем бы дотянулся, ну пожалуйста, просто дай мне знать, что я с тобою не разминулся, не загнулся пока, не сдался, не задохнулся! Черепаха говорит Ахиллу: Да прекрати же, пусти, ты делаешь мне больно! * * * Что ли и в этой классной комнате мало места, что ли и этот звонок звонит пока не по нам, а по старшим классам, что ли и мне тебе еще раз сдавать тетрадку, тебе еще раз вызывать меня отвечать с места, что ли опять тебе говорить мне идти к доске, что ли и мне по пустому проходу снова к мелку и к черной расстрельной этой стене а что остается мне? Надо было не повторять ошибок, надо было слушаться, когда со мной говорят, надо, когда со мной говорят, смотреть тебе в рот, аккуратнее подставлять рот, надо помнить, еб твою мать, какой на нашем школьном дворике год, и не уходить глазами гулять, когда со мной говорят. И поэтому теперь, повинуясь твой руке, мне надо идти к доске, становиться лицом к стене, рукой обхватить мелок, этот звонок звонит не по мне, перемен не будет в ближайший год, все будет так, как сейчас, мы, кто остался в этом классе на третий год, это особенный угнетенный класс, и мне еще много раз разбивать себе лоб, когда ты меня будешь учить молиться в живом уголке решеткой к мокрой щеке. Хорошая ученица видит даже в кромешной тьме, и поэтому я не надеюсь легко отделаться, а готова брать твой мел в рот и водить им округлой вязью, как меня научили однажды, когда я ехала в первом классе, в белом фартучке, в давнем прошлом, в давно погорелом месте. Хорошая ученица, и это известно мне, повторяет полученные уроки даже во сне, повторяет свои ошибки, чтобы как следует их запомнить и по весне по билету по струнке по порядку ответить тебе, как себе: кто мне все это говорил, кто мне все это говорил, кто меня каждой палкой учил и столькому научил, кто меня сделал лучше, чем то дерьмо, каким я была, когда ты меня получил. Что бы я тебе ни поставила, что бы ты ни поставил мне каждая моя пара будет пластом лежать рядом со мною на простыне, каждая моя тройка понесет с обрыва и выбросит седока, каждая моя четверка будет большой и шершавой, как господня рука, каждая моя пятерка будет разменяна на пятаки, с твоей-то легкой руки. Что ли и этого я не помню, что ли и в этой классной комнате я не вижу, кто стоит у стены, кто смотрит на меня со спины и глазами спрашивает: "Что ли мы тебе не видны? Что ли ты не узнаешь нас? Это мы, твои учителя, твои наставники с прошлой весны, что ли мел у тебя в руке дрожит не потому, что ты вспомнила, как мы учили тебя уму и сердцу, и как от наших указок ты капала кровью, но действовала по ним, милым, честным, родным? Что ли и ты не помнишь, как в районе прошлой весны ты стояла в классной комнате у стены и тот, что корчился у доски, благодарил тебя за вправленные мозги, за уроки, за розги, за хорошо отвеченный волчий билет, за чеканный синтаксис, за отточенный оборот четвертовального колеса, за то, что это еще не все? Так же и ты, пожалуйста, узнавай нас, узнавай нас, мы твой старший правящий класс, ты любила нас. Это мы тебя поднимали с первым звонком, мы тебя учили пользоваться нашим мелком, мы тебя линейкой гладили по рукам, мы тебе на карте показывали Содом, ты жалела нас. Мы тебя выводили к этой черной стене, мы тебя ставили к ней лицом, мы тебя учили правилам букв, мы тебе давали в рот и в гриву и в бровь и в глаз ты благодарила нас". Это они меня вызывают, и вот я иду к доске, бант роняю, цепляю парту колготками, прячу царапины на руке в рукав с кружевной манжетой и стою с мелком наголо, и сама начинаю писать сто раз начисто, набело добровольно, просто затем, чтобы мне уже никогда не забыть, что иначе, что ли, у меня не бывало, и не будет, и, видно, не может быть, потому что я выбрала их. Только все это лишнее, потому что я не хочу аттестат, потому что я не знаю, как поступать, когда закончится этот учебный год, потому что они все равно никогда и ни с кем не разрешать мне спать, никого не разрешат мне есть, ни за кого не разрешат мне пить, а будем только меня учить, учить и учить, а я их буду любить. И поэтому я должна быть хорошей девочкой, и что ли пора уже взять мелок и писать сто раз и больше, на сейчас и впрок, только бы ты, стоящий в этой классной комнате у стены, смотрел на меня со спины и говорил: "Хорошо, крепче только мелок держи, быстрее води, пиши, поспеши, пиши: ТЕ, КТО ЛЮБИЛИ НАС НИЧЕМУ НАС НЕ НАУЧИЛИ. НАС ВСЕМУ НАУЧИЛИ ТЕ, КТО НАС НЕ ЛЮБИЛИ. * * * Eлене Фанайловой Сердце, Елена, просит иконостаса. Сердце, Елена, устало ни бельмеса не смыслить в чинах, карабкаться с яруса на соседний ярус подслеповатой белкой, не отличать святого местного толка от апостола у потолка, в ужасе думать, что забралось высоко-высоко, а между тем не растет ни орешка под потолком. Сердце, Елена, требует видеть весла у этого корабля, понимать, далеко ли до алтаря. Сердце хочет твердо знать, что поклоны бьются туда, где земля, а само оно бьется за право на небеса, а не просто колотится в ужасе у прибрежной позолоченной полосы. Сердце, Елена, устало малевать себе по подушке кровью из носу доморощенные образки, как к хоругви, склоняться к простынке со следами чужой тоски по иконостасу, а вместо этого сердце хочет расставить все по чинам. Сердце, Елена, хочет календаря с именами и датами, кондаком и тропарем, вырубленными топором по святой воде, чтобы было написано: с кем, и когда, и где, и почему у него будет это страшное в голове, от которого все-таки прыгнет, прорвавшись через тебя к окну, когда еще даже не пятьдесят, и как ты потом откажешься от права на небеса, а земля будет там, где по черному мрамору серая полоса, дата, имя и все. Сердце хочет, Елена, чтобы на все был хотя бы какой-то высший закон, чтобы дали толстую книгу, а в ней написано: "Это, девочка, твой пророк, это, девочка, твой "Прозак", это твоя Святая Агата, девочка, у нее на подносе грудные импланты, она их несет врачу, надо было тебе прийти полгода назад, надо было делать маммографию, тебя же предупреждали, но теперь об этом незачем говорить, благодари Агату за то, что он смогла тебе подарить. Это, девочка, твоя дочь, это, девочка, ее ключ, это твоя седьмица мытаря и фарисея, ты будешь говорить ей: Надя, ну я же живу только ради тебя, ну пожалуйста, возьми у меня эти деньги, хотя бы ради меня, если не ради себя, хотя бы ради Алеши, ну пожалуйста, доченька, мне это совсем не трудно, Наденька, не глупи, а она будет стоять в коридоре, смотреть в пол, а потом ответит: я разберусь, извини, и выйдет, и ты будешь сидеть под зеркалом на полу, смотреть на Дамиана-бессеребренника в красном углу, в мелкие клочья растирать невзятую мзду. Это, девочка, твоя застиранная простыня, это, девочка, твоя сигарета дышит в меня, это я, твое сердце, с тобой говорю, пытаюсь отгородиться иконостасом, чтобы тебе пореже слушать меня, а то, извини, почти все, что я подсказываю тебе, такая хуйня, что тебе бы должно быть стыдно слушать меня". Сердце, Елена, хочет, чтобы симметрия и позолота поверх резьбы, сердце, Елена, не может забыть, что повапленные гробы все-таки лучше, чем заполненные гробы. Сердце хочет, Елена, верить, что весь этот ужас кем-то предписан и предрешен, и что где-то ставят галочки тем, кто вел себя хорошо, подслеповатой белкой тыкался в небо сквозь занавешенное окно, плакал в кино, потому что иначе, Елена, сердцу делается как-то настолько нехорошо, что оно забывает, зачем оно тикало и куда оно шло. Сердце, Елена, в последнее время здорово устает. Сердце, Елена, хочет, чтобы мама стояла у Царских Врат, улыбалась, указочкой доставала апостольский ряд, говорила: не бойся, доченька, видишь, мы тут, мы тут. |
Продолжение
альманаха "Авторник"
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Журналы, альманахи..." |
"Авторник", вып.11 | Линор Горалик |
Copyright © 2003 Линор Горалик Copyright © 2003 Союз молодых литераторов "Вавилон" E-mail: info@vavilon.ru |