Сейчас есть папы и мамы, которые никогда не катались на трамвайной "колбасе". Ну, мамы ладно, очень примерные. Но папы! Взрослые люди, отцы семейств. Кое-кто с высшим образованием... А "колбасы", извините, не нюхали.
И надо поднимать специальную техническую литературу, древние трамвайные справочники, чтобы воспроизвести её, "колбасу", хотя бы в чертежах, на бумаге.
Один поэт уверял (мне передавали), что пишешь как терпишь кораблекрушение. Изломанный и мокрый, выброшен на необитаемый берег и в случайный сосуд заталкиваешь послание, которое потом находит читателя.
Я помню день, когда упёрся нос к носу в новый трамвай. Не станем уточнять дату, потому что у памяти своя хронология... Но день был солнечный. После войны.
Детское наше солнце взошло в сорок четвёртом. По городу вели пленных, и вся Большая Грузинская сгрудилась вдоль тротуара от площади Белорусского вокзала и до угла. Я застрял строго посередине, у таинственной вывески "Кафетерий "Форель".
Если прошмыгнуть внутрь, никакой загадки не будет: за стеклом, на прилавке белые ломтики хлеба под розовой колбасой. Но само слово кафетерий, а после ещё форель, оно что такое?
Вывеска изображала колбасу ту, розовую. Толстые полкруга, перетянутые верёвочкой, будто составленные из надутых колец. Срезом на улицу. С белыми жиринками, как звёзды. И пленные пялились, пошучивая, наверное, нашей шуткой: лучшая рыба колбаса.
Солнце того дня проникло и в кинохронику: размытый белесый день и бывшая армия, вооружённая лишь очками.
Чересчур много было очков. Большая Грузинская презрительно усмехнулась. Кому-то стукнуло: нарочно так подгадали. Но никому, что тут, в скверике, на месте разбитого дома, будут играть наши дети "очкарики" через одного.
Пленные шли по Садовой, по площади Маяковского, которая обрела вдруг прежнее своё имя Триумфальная... Но я поверну вспять тысячные колонны, чтобы протащить каждого голодного немца мимо Елисеевского продмага с синими довоенными щитами: Kaese, Schinken, Buter сыр, ветчина, масло...
А что реклама по-немецки, растолковал мне старенький поп священник из того храма, который подле германского посольства (бывшего) и построен вроде на деньги Собинова или Неждановой. Мол, в воскресенье, 22 июня, справлял свои церковные надобности, а на флагштоке взвивался и трепетал чёрно-красный лоскут со свастикой... И батюшка перекрестился.
Многие в этот день опасались войны: Гитлер, блин, затевает её в воскресенье (такая привычка) и перво-наперво бомбит столицу. В отличие от нас с вами, то были осведомленные люди и еле пережили предыдущую неделю с субботним заявлением, что Германия-де скрупулёзно блюдёт пакт... А теперь, замирая сердцем, ждали опять выходного.
Ну и пробудились ни свет ни заря в объятиях молодой румяной жены. Бомбят? Нет, не бомбят. Тихо, не бомбят. И вздохнув с облегчением, теснее приволокнулись к тёплому боку... Но если бы жили обочь церквушки и флаг чёрно-красный трепыхался бы на глазах, ах, не вздыхали бы так легко.
Я напишу про них отдельно, в рассказе под титулом "Правила игры", а данный, вы помните, озаглавлен "Старая женщина в 1945 году" и повествует о ярком солнце, в котором вращалась Большая Грузинская. Оно хлынуло на меня 9-го мая... и позже, осенью, когда отец вернулся из армии... и мы отправились на футбол, на стадион "Динамо" в убранстве усатых портретов.
Н и к о г д а е щ ё л ю д и , утверждал классик (жирными буквами и вразрядку), н и к о г д а е щ ё л ю д и н е п р о в о д и л и с т о л ь к и х б е с с о н н ы х н о ч е й , к а к в г о д ы в л а д ы ч е с т в а э т о г о ч е л о в е к а . Н и к о г д а е щ ё т о л п ы б е з у т е ш н ы х м а т е р е й н е с т о я л и у к р е п о с т н ы х с т е н . Н и к о г д а т а к о е г л у б о к о е м о л ч а н и е н е ц а р и л о в о к р у г т е х , к т о г о в о р и л о с м е р т и .
И н и к о г д а н е б ы л о с т о л ь к о р а д о с т и , с т о л ь к о ж и з н и , с т о л ь к о в о и н с т в е н н о й г о т о в н о с т и . . . Н и к о г д а е щ ё н е б ы л о т а к о г о я р к о г о с о л н ц а .
Классик Альфред де Мюссе. "Этот человек" Наполеон.
Нас же везут на экскурсию. Мы спускаемся к Трубной по Рождественскому бульвару, хотя скорее, пожалуй что, по Петровскому. Но Рождественский круче, и Трубная открывается, словно море, налитое солнцем.
Там плавают трамваи, точно рыбы в аквариуме. Бесшумно несутся круговоротами колеи. Жёлто-красные бока блестят и сверкают. Будь я постарше, сравнил бы их с женщинами, так раскачивались и виляли, и показывали себя. Из дверей выходили люди, как из тёплого живота.
Когда подменили вагоны, отчего я проморгал, найдите, ищите сами объяснение и причину. Только трамваи были другие! Действительно, рыбы. В техническом смысле обтекаемые. С вытянутыми мордами. А прежние были коробочки, таращившие глаза. Прежние были глупые.
От них остались нынче дощатые грузовые платформы, что волокут неизвестно куда сырой коричнево-жёлтый песок да высокие колёсные пары, густо смазанные, смахивающие на жеребцов. Впереди будочка для водителя. На макушке дурацкий колпак: белый чепчик с чёрными литерами БД Большой Дурак.
Мы ездили на его подножках, потому что трамвай БД был добрый, как все большие дураки. Подножка удобная. Поручни по руке. Не подножка, а стартовая площадка.
Прыгай на Грузинской или в Тверках-Ямках, и он тащит тебя через Пресню, сквозь деревянные переулки, где между брёвнами соседних домов, как лозунги-транспаранты, колышется паутина. Переулки выруливают к Крымскому мосту и ведать не ведают о Комсомольском проспекте, что ляжет на их булыжную спину, обварив в горячем асфальте.
Мы разместились в салоне, на мягких сиденьях. Я чувствовал себя запертым не служебным присутствием учителя, который сопровождал нас, а пневматической дверью, что захлопывалась сама собой, как в троллейбусе.
Но в троллейбусах я не ездил. И в метро тоже. Вскакивал у себя на Грузинской, а на Тверках-Ямках, размахнувшись портфелем, вымахивал на мостовую. Американские ботинки, выданные маме на работе, высекали искру из булыжника. Она выбрызгивала красной струёй, точно из-под точильного камня.
Её видела старая женщина... И вечером, после уроков, когда мы устремлялись друг к другу, я и встречный трамвай, колёса которого молотили по рельсам, она видела.
Трамвай заваливался набок, выставляя подножку внешней своей стороны, и я висел на поручнях, скользя и упираясь ногами, потому что внешние подножки забиты. Ботинки приплясывали на жестяном наклоне, и раздавался гром, который Антон Павлович Чехов некогда уловил в грозе.
Старая женщина не улавливала. Я не помню, какая она была, и должен привести сюда девочку Майю, чтобы продемонстрировать старую женщину. У неё было лицо, как у девочки Майи. А девочка Майя была такая и такая. И вот у старой женщины было её лицо.
Она торговала газированной водой и запала в меня сочетанием: тележка зелёная, стена дома красная, халат белый. К ним примешался цвет забвения чёрный. Им, в частности, подкрашены волосы седые, кудрявые.
Девочка Майя жила с тёткой, в чужой семье, и ждала отца с фронта. Она была мне ровесница и старше втрое, оттого что считала дни. Трудно определить, какие математические действия производила её голова, а День Победы вычислен точно:
Война кончится 9-го мая, объявила Майя.
И считала дальше. Как будто ещё что-то требовалось узнать. Её считающее лицо было всегда в работе, как у других женщин работают бёдра. Или руки при стирке. Серые глаза вспыхивали и гасли, как на приборной доске.
Психованная! говорил я про Майю.
И срывался с подножки, выпуская кровь из булыжника, летел к старой женщине, что передвигала сдачу на мокрой тележке и шевелила губами, складывая-вычитая... А Майя не шевелила. Но всё равно они были похожи.
Старая женщина поила меня газировкой. Я пил исключительно чистую, без сиропа. Бежал, обхлопывая себя портфелем, подавал раздавленную, расплавленную монетку и тяжко, вожделенно дышал... А покинутый мною трамвай прощально грохотал за спиной.
И колебания булыжника, терзаемого прицепкой, и толчки ветра, принесённого мной, шатали и трясли старую женщину. А газированная вода сипела-пузырилась.
Я выдёргивал, пил. И снова бежал через улицу хвататься за поручни, и стучать каблуками по внешней подножке, и голосить, как первый наш космонавт: "Поехали!"... Старая женщина пристально провожала трамвай, подозревая (и прозревая) во мне будущего моего друга Либермана Евгения Борисовича.
Ну и запечатаем в ту островную бутылку Женечку Либермана, и маму его Раису Израйлевну, и бабушку Юдифь Осиповну, и дедушку, натурально, Израиля. И кто выловит сообщаю: друг мой Женя никогда в детстве не ел мороженого, как я не пил сладкую газировку.
Он сирота. И пропустил время жениться, чтоб выдать сестру. А после, конечно, женился, и завёл мальчика с девочкой, и похоронил мать, и сплавил куда-то бабку, и сам соорудил ванную в бывшей кладовке, сунув чего-то кому-то. Но вскоре пожаловала комиссия и ванную опечатали как не отвечающую (они спрашивали!) санитарно-техническим нормам.
Женщина! восклицал Женя, ибо председателем комиссии была женщина. Женщина при исполнении служебных обязанностей это же крокодил!
...И вот ничего не умещается в нашу бутылку, уже грохнула пробка, сплющившись от удара. И содержимое, загоняемое в стеклянные стенки, надраить которые до отсутствия, как полагают знатоки, и есть наша задача, содержимое выплеснулось и растеклось, и растворилось в окружающем воздухе.
Женечка Либерман, глава семейства, бреется электрической бритвой, и рука его, умеющая всё, не справляется с этой работой. Некому было учить да напутствовать. Мне-то, как сказано, повезло. А Женин отец упал под Можайском осенью сорок первого.
Мальчик, говорит старая женщина. Хочешь, я буду поить тебя даром сладкой газированной водой, только, пожалуйста, не прыгай с трамвая на ходу. Очень прошу тебя, мальчик! Зачем тебе умирать...
И лицо её становится лицом девочки Майи, которая получила похоронную в День Победы.