Больше рассказывать нечего. По-прежнему ничего не происходит. За окном все те же бетонные стенки, обсаженные кустарником. Шум кондиционеров. Жара такая, что яйца трещат. Я поэтому на улицу и не выхожу. Просто сдохнуть там от жары можно. Я не знаю, чего они там в такую жару делают, ни ветерка, асфальт дымится. Глаза потом заплывают через шесть секунд, ни хера не видно, солнце прямо в темя печет. В общем, хана, как в танке. Я был там один раз, в магазин ходил, думал, солнечный удар в затылок получу на первом перекрестке. По Фаренгейту это у них 95 градусов. А по Цельсию уже не разберу. Ну, как в бане. И влажность страшная. Сразу скользким становишься, как пиявка. И все вокруг как пиявки ползают и блестят на солнце. Жара. Жара. Жара. Пишу ночью в этот же день. Уже, наверное, часа три или больше. Нет, в три мы только пришли. Лялька уже спит. А я не могу спать. Я вообще сова, а тут еще кокаин нюхал. Сегодня первый раз понюхал кокаин. Ничего особенного. Вообще ничего не почувствовал, только руки вспотели, и во рту вкус такой неприятный металлический, и вот не сплю теперь и совершенно не хочется. Глаза как-то слезятся, а так, вообще ничего не чувствую, ни хорошего, ни плохого. Может, потому, что я выпил, не знаю. Мне вообще ничего не сказали, просто спросили, будешь? Я сказал, буду. Дай, думаю, проверю, на чем это они так торчат, что пол-Колумбии за это взорвали. Ну сразу, конечно, вспомнил этого чувака, Сталлоне, что ли, ну, макаронник этот, что носом по столу водил и товарища своего под этим делом грохнул. Скарфайс, так, кажется. Целый кинофильм у меня в голове прокрутился. Главари наркомафии в натруженных руках полиции. Смерть от кокаина и моя черно-белая фотография в фас, а рядом я без портков в сортире мертвый лежу и ноги чьи-то. Почему без порток, сам не знаю. Дальше, конечно, "Изи райдерз" с Денисом Хоппардом. Классный кадр на аэродроме. Дальше опять хроника. "В Южном Бронксе обезврежен притон", и опять я в наручниках сажусь в машину, а полисмен меня подталкивает, а я ему через плечо, мол, пошел ты, лягавый. Только волосы у меня больно длинные, как у хиппи, а я ведь не хиппи. Еще какие-то монашки через крестики кокаин нюхают, откуда это, уже не помню. Еще какая-то чепуха. Это все я видел, пока все остальные до меня нюхали. Я на них смотрел, и вся эта каша у меня в голове крутилась. Потом мне предложили. Говорят: "Пробовал?", я говорю: "Нет". Дали мне доллар, свернутый в трубочку, и за два раза я всю дорожку белого порошка и снюхнул. Ну, думаю, надо же проверить, за что мирный колумбийский народ несет такие жертвы. Вы, может, думаете, что я у наркоманов был в притоне. Ничего подобного. Нормальные все ребята, свои, никакие не наркоманы, здоровые парни взрослые, уже все бизнесом занимаются, в очках, при галстуках, как Герберт М. Кстати, он там был, только не нюхал. Это party, просто party. Лялька вечером пришла. Пошли, говорит, шляться. Нечего, говорит, так сидеть, жопу просиживать, уже вечер, жара спала. Я с тобой, говорю, дорогая, в горнило адское. Но, но, говорит, без беллетристики. Я быстро в душ, а ты сходи пива купи. И пошла в душ. Они все несколько раз в день в душ ходят. Много потеют. Я пошел за пивом, благо рядом, корейцы на каждом углу лабазы держат, круглые сутки, купил шесть бутылок эля и сигарет без фильтра. Прихожу, она уже в вечернем наряде и сексом так и пышет, так и пышет, как из печки. Я говорю, из тебя бы, говорю, манекенщица классная вышла на обложку журнала. Думал комплимент ей сделать, что, мол, красивая она. А она только хмыкнула и говорит: "Я еще недостаточно скурвилась для этого, мой дорогой". Вроде бы знаю, что ей 22, а иногда она так скажет и посмотрит, что думаю, может нет, может, ей лет тридцать. Чудовищно здесь бабы взрослеют. "Разве я похожа на дорогую шлюху?" Я заткнулся. Не умею я комплименты делать. Мы пошли. Машина у нее недорогая, но сносная. Водит она очень ловко, и с какой-то грацией. Ехать было недалеко, на Манхеттен. Между Park W. и Leksing, улицы не помню, какие-то пятидесятые. До 50 номера все желтые, а после все зеленые. Там были желтые. Это, говорит, мои знакомые деловые люди. У одного из них день рождения. Сейчас пойдем на крышу. Выходим, ну, думаю, пиздец, влип, в самое логово попал. Надо гранату рвать. Потом прислушался, вроде нет, один русский, другой... Я думаю, молодцы наши разведчики. И потом плюнул, мне до фени, во что они одеваются. Пиджаки там клубные, галстуки, башмаки со стразами, мне до фени. Я вокруг стал смотреть. А вокруг ну что твой Вавилон небоскребы стоят, всеми гранями переливаются, на вершинах их дворцы белокаменные устроены с иллюминацией, невдалеке Гудзон-река течет, через нее чудо-мосты перекинуты, гирляндами увешаны и в ночи поблескивают голубым огнем, тепло, небо звездно, и по нему огнями переливаясь, как ночные стрекозы, шныряют геликоптеры. Стою я, потягиваю свой эль. Тусовка меня совершенно не интересует. Я в тени на шезлонге развалился. Место хорошее. Этаж 40, обозрение отличное. Вдруг ко мне подваливает Ляля с каким-то чуваком в блайзере, сыч такой с Уолл стрит, очки в золотой оправе, галстук красный, рубаха в полоску, перстень с печаткой. Ну, в общем не нашего сукна епанча. Торгаш. Думаю, что ему надо. И Ляля говорит. Вот познакомьтесь, это именинник. Я, конечно, поздравлять, спрашиваю, сколько Вам лет исполнилось. Он говорит 25. Я охуел, всего на пару лет меня старше и уже как оперуполномоченный или ТАСС уполномочен заебись, а он так мило улыбается, елейный такой. Андрю его звали. А по батюшке, наверное, Иванович? И спрашивает меня: "Вы давно из совка?" Кому совок, думаю, а кому Союз Советских Социалистических Республик, контра. Не, говорю, месяц как. Он очечки свои на переносице поправил и давай дальше, а что да как, да как работники Донбасса, да чай, да мыло. Ну, думаю, если не съебут этого халдея, он точно в свою 25 годовщину все 48 подоконников пересчитает. Такое кино - 48 кадров в секунду. Я ему что-то проблеял про мыло, что, дескать, да вот напрочь, что вот, перед отъездом моим уже стали пенсионеров в принудительном порядке на мыло мобилизовывать, так сказать. А у меня бабушка на Ржевке Пороховых, девятый десяток, так неужели и ее. Вот беда-то, да, какое с нее мыло, коли у нее дистрофия 5 степени. Он только въехал, что это стеб, а я ему где у вас тут нужник, мне, говорю, до ветру надоть. Он так недоуменно, мол, вам в квартиру надо бы спуститься, 36 этаж, 115. Я говорю, спасибочки, я сей же час обернусь и дальше Вам про бабусю расскажу. И кубарем вниз, а там на лифте. Захожу в квартиру, и там тоже народ: бабы с тортом и ребята такие попроще чего-то над столом колдуют. Все русские, то есть евреи. Я сел поодаль. И стал думать, а что, если и правда, с 48 этажа сигануть, там ведь наверное в каждом втором окне ебутся, а в каждом первом телевизор смотрят. Нет, или наоборот, в каждом первом ебутся, а в каждом втором телевизор смотрят. А, думаю, одна хуйня, при совмещении на экране получится, что все ебутся с телевизором. Нет, думаю, неинтересное кино получается. Нет, не выйдет из меня режиссер. А тут гляжу, чуваки один за другим к столу подходят и, цидулку эту в нос вставив, чего-то там вынюхивают. Наверное, думаю, кокаин. Так оно и вышло. Вот тогда у меня и понеслось все это: короли наркобизнеса да взорванные колумбийские деревни. И тут меня осенило, ей-богу, прямо как будто в ухо невидимый кто-то шепнул, неожиданно так, ну прямо чудо какое-то, как я сразу-то не сообразил, что не выходит так, чтобы в каждом первом трахались, а в каждом втором телевизор или наоборот, потому что как ты ни лети, снизу вверх или сверху вниз, ты все равно рано или поздно пролетишь мимо 38 этажа, то есть нашего окошка, где не трахаются и не смотрят телевизор, а мрачно нюхают кокаин. Так что не выходит на экране ебля с телевизором, точнее, выходит, но не чисто. Именно. Не учел я этого момента американской действительности, что ровно в 38 кадре этой замечательной киноленты окажусь я с кокаином и испорчу все дело. А может быть, и не испорчу. Подождите, думаю. Дайте сосредоточиться, и тут мне кудрявый парень протягивает этот доллар и говорит: Будешь? Буду. Все вынюхал, что положено, и обратно сел думать. И тут меня второй раз осенило, клянусь вам, даже как будто свету прибавилось. И понял я совершенно ясно и отчетливо, что вовсе этот 38 кадр не мешает, а наоборот, долетим мы до него и тут задерживаемся ненадолго, просто чтобы понять, что происходит, вот кудрявый кивает, для нас он в профиль, а ко мне в фас, я подхожу к столу, нагибаюсь, приставляю цидулку к ноздре, провожу один раз, другой, выпрямляюсь, это всего 15 секунд, отдаю дальше цидулку, а сам шмыгаю носом, как при насморке, раз-раз, чтобы все впиталось и вот это вот раз-раз мы монтируем с той чепухой, про Сталлоне и Хоппарда, через раз. Раз шмыганул. - Взрыв здания, обвал стены, летят перекрытия, стекла, бегущие санитары с носилками, пожарные окатывают белой пеной догорающий автомобиль, невдалеке уже складываются трупы. Сталлоне или кто там, обессиленный истерикой, с красными глазами проезжает носом по столу. Засыпанному сугробами кокаина. Он же стреляет в картонную карту звездного неба, промахивается и попадает в брата. Особенно заметны фальшивые разрывы платья, имитирующие попадание пуль. Неприятно удивленный Сталлоне. Тут же главари мафии в натруженных руках... Мне здорово понравилось, как получилось. Может быть, думаю, я еще не все мозги пропил. Может быть, из меня вышел бы преотличный режиссер, навроде Вима Вендерса или Вуди Аллена. По-моему, хорошо получилось. Хорошо, а что же дальше. И тут я так расхохоался, вы не поверите. Я просто прямо взорвался этим хохотом, я в жизни так не смеялся. Из меня прямо так и брызнули и сопли и слюни, просто гомерически расхохотался. Я вообще, если вы помните, в жизни не очень смеяться умею, не то что хохотать. Когда мне смешно, я больше дергаюсь и хихикаю как-то глупо. Со стороны, наверно, по-дурацки выходит, а тут со мной что-то случилось такое, ну так мне смешно стало. Так смешно. Хохотал я, наверное, минут пять, не меньше. Еще и от того, что эти-то сидят и ничего не понимают. Смотрят на меня так вопросительно. И ждут, что я им сейчас расскажу. Может быть, какую-нибудь смешную историю. А как я объясню? И от этого мне еще смешней делается. Я прямо на пол упал и живот у меня уже болит. Никогда не думал, что можно так смеяться. Поистине, я себе чуть живот не надорвал. Мне уже больно, слезы текут, а я все валяюсь по полу, а чуваки на меня вопросительно смотрят. И тут один из них хмыкнул и тоже заржал. И все они, сколько их было, человек пять, стали потихоньку смеяться и подхохатывать. Весело им, наверно, было на меня посмотреть, как я по полу катаюсь и хохочу гомерически. И тогда мы стали вместе хохотать, и это меня как-то отрезвило, успокоило. Чего они, думаю, хохочут, а они увидели, что я перестал смеяться, и еще больше стали хохотать. Вроде меня уже. А я сел на место. И думаю, пока они все хохочут, почему же я так смеялся? Никак не мог вспомнить. Бывает такое, думаешь о чем-нибудь и только хорошую мысль подумаешь или вспомнишь что-нибудь, стоит отвлечься - и все, крышка, как в народе говорят, лопнула пизда - пропали денежки, отвлекся - и неизбежно уже потом не вспомнишь, что тебе в голову пришло, хоть лбом бейся. Вылетела и все, и явственно так чувствуешь, что вот было же на этом месте что-то, т.е. стояло, а теперь пусто, и следы, кажется, разглядеть можно, но без толку, уже никакими собаками не возьмешь. Нечего ловить, но тут мне повезло, я почти сразу вспомнил. Я от логики пошел. Сначала этого сыча вспомнил, с печаткой. Я эти печатки ненавижу. Всегда мне кажется, что их носят убийцы и ворюги. Я в какой-то хронике читал, что один убийца эти перстни, когда они не снимались, вместе с пальцами отрезал. И теперь, когда я их вижу, я сразу думаю: или он у кого-то палец отрезал, или ему отрежут. Вот и тогда, когда с сычом разговаривал, подумал, "не сносить ему этого пальца", потому что он на ворюгу-то был не похож и на убийцу тоже, обыкновенный торгаш. Так вот, я про него вспомнил, а дальше все само всплыло. Сначала про 48 этажей, потом как я убежал от него, потом про кино, и тогда только я и сообразил, отчего я так смеялся. Я же сел и стал думать, что же дальше, раз так здорово все получилось. А дальше-то, если дальше лететь, и дураку понятно, что будет. Все та же ебля с телевизором. Не могу же я так все время у окна 38 этажа в воздухе висеть и наблюдать, какие у меня там разрывы в сознании происходят. Я же должен дальше лететь по закону гравитации, а дальше и получается, опять сплошная ебля с телевизором. Это меня и рассмешило так, потому что глупо очень все вышло, а вовсе не здорово, как я сначала подумал. Это меня даже немного расстроило, потому что ведь я серьезно решил, что режиссером могу быть, раз так все придумал. А теперь выходило, что нет, что херовый из меня Вуди Аллен получается. Дрянь получилась какая-то. Ужасная дрянь. Я считаю, что здесь честность должна быть. Перед собой особенно. Ты можешь сделать плохо. Все знают, что ты хотел хорошо сделать, но если сделал плохо, так и скажи: дрянь сделал, говно. И себе прежде всего признайся, что говно натворил. Особенно, если ты художник, никаких иллюзий быть не может. От этого просто ужас, что может быть, если ты не видишь и не понимаешь, что сделал. Правильно Гете говорил: "Общие понятия и неумеренное самомнение всегда чреваты ужасающей катастрофой". Так что я сразу себе признался, что у меня фигня вышла форменная, а не кино. От этого у меня на душе спокойно стало и хорошо и бодрость какая-то появилась, уверенность и себе. Тут и Ляля пришла. Я, говорит, тебя везде ищу, куда ты делся. Я здесь, говорю, вот он я. Я, честно говоря, задумался. Смотрю, а чуваки все еще смеются и переговариваются. Ляля их спрашивает, что, мол, де они смеются. А потом мне говорит, иди, тебя там именинник ищет, хочет новости узнать. А пошел бы он, думаю. А сам говорю, я сейчас не могу, я вообще там наверху не могу, у меня от высоты голова кружится. Это еще с детства, ты же знаешь. Я даже на лифте боюсь ездить, мне всегда кажется, что он сорвется. Она удивилась, да, говорит, неужели. Я говорю, разве ты не знаешь, у меня это потомственное, еще наследованное, мой дедушка в цирке служил шпрехшталмейстером, и при царе, и в советское время. Так вот, у него жуткая боязнь высоты была. Он мне рассказывал, что когда он акробатов и эквилибристов объявлял, у него сердце в пятки вжималось, и он чувствовал себя так, как будто это ему сейчас по проволоке ходить придется. Сердце у него, говорит, очень учащенно билось, во рту пересыхало, язык как валенок становился, ладони потели страшно. И каждый раз, как ему эти номера объявлять, чуть не запинался. И стыдно ему от этого было, что он такой впечатлительный, хотя он и скрывал это хорошо. Был он опытный, работал уже давно, его даже в чинизелли приглашали, у него ливрея была первоклассная, до сих пор у бабки от нее пуговицы где-то валяются, красивые такие - тяжелые, с чеканкой, и позумента кусок тоже сохранился. В общем, что надо была у него ливрея, и сам он был что надо. Высокий. Голос у него был сильный и чистый. Так что, красиво это, наверное, было, когда он выходил и объявлял номер. Я помню, как он нас с бабушкой веселил. Он уже последние годы не вставал с постели и вот как-нибудь мы с бабушкой уговорим его. Он на подушке подберется, сядет поудобнее, весь выпрямится и выдаст: "Всемирно известный американский иллюзионист, великий Лафайет, автор, изобретатель и постановщик сенсационных иллюзий Корона Божественный Кришна имеет честь представить благосклонному вниманию высокопочтеннейшей публики свой новый номер: переселение душ!" Или что-нибудь вроде этого, мне сейчас трудно вспомнить. Очень у него это красиво получалось и здорово. Так вот, дед решил избавляться от этой своей гипсофобии. И залез как-то ночью на трапецию или как это у них называется, площадка, с которой они на канат ступают. Долез до нее и чуть там не помер, натурально у него инфаркт случился. Хорошо, в цирке клоун пьяный сидел (его на ночь в цирке запирали), он на его крики прибежал. Едва его оттуда сняли. Не представляю, как он там лежал на этой площадочке, она же маленькая, но факт. Так что у меня от деда эта гипсофобия, и я когда на лифте езжу или высоко где-нибудь стою, обязательно представляю, как грохнусь или как канат обрывается, и лифт по тоннелю летит со свистом, у меня тоже тогда ладони леденеют. Так что я, Ляля, на крышу боюсь идти, лучше пойдем домой или просто погуляем, погода же хорошая. Я не знаю, про деда я действительно рассказывал или только вспомнил, а вслух последнюю фразу сказал, но только Ляля на меня очень странно посмотрела, и мальчики тоже как-то странно сидели, как будто выжидая, что я еще скажу. Только я не стал на это внимания обращать, а просто встал и пошел на выход. И Ляле говорю, пошли, и она пошла. Только когда за нами дверь закрылась, я понял, почему мальчики так притихли. Эта дверь чуть с петель не свалилась, так они там стали гоготать. Вот их, видно, там прорвало, не на шутку. А Ляля мне в лифте говорит: что с тобой, ты какой-то бледный. Я говорю, нет, со мной все ОК. Ничего не бледный А она: ты хорошо себя чувствуешь? Как ты? Тебе не плохо? Втемяшилось ей, видно, а бабы всегда так, если им что-нибудь покажется, так они замучают, пока не дознаются, так это или не так, как им кажется. Нет, говорю, отстань, все со мной хорошо. И чувствую я себя великолепно. Отлично себя чувствую. Лучше некуда. Она говорит, нет, пойдем домой. Это от жары. Я знаю. Вот американцы, все на свой аршин меряют. Ну пришли мы. Лучше мне не стало. Но Ляля зато за мной ухаживала. Это мне понравилось. За соком сбегала. Льда в него набухала. Аспирину дала. Аспирин, говорит, от всего помогает. Правда, она скоро спать легла. А я вот сел писать. Не хотелось мне спать совершенно. Вот и выходит, что больше ничего от этого кокаина, кроме как бессонница и ладони потеют. Ну все, теперь уже скоро утро, пока я писал. Иду спать, авось усну. А этим парням я, наверное, странным показался, я ведь их даже не поблагодарил.
Attention, как говорят носильщики. Сегодня утром случилось приключение. Лялька, когда в субботу утром собиралась, я ее спрашиваю, где у тебя трава лежит, на случай, если мне тут без тебя покурить захочется. Она мне бросила через плечо, что, мол, в ящике комода, и ушла. Я еще спал до часу. Потом встал, пошатался по комнатам туда-сюда. Поставил Дэвида Боуи. И решил, между прочим, найти эту траву, просто на всякий случай. У нее комод дубовый в спальне стоит. В общем ладно, что я буду размазывать белую кашу по темному столу, как говорят евреи. Я не писатель. Короче, нашел я у Ляли пистолет. Припухли. Вот так-то. Ну, если вы не припухли, то я-то припух. Еще как припух. Ну вот, представляете себе, вожусь я с этими ящичками. Ну, вы себе представляете, женский комод. Бюстгальтеры там всякие, трусы, тряпки и вдруг среди всего этого барахла я нахожу не какой-нибудь там хуй моржовый, резиновый пенис и не флюоресцентные презервативы, а пистолет. Настоящий. Черный, в черном футляре, выложенном сукном. Никакой не детский, не игрушечный, самый настоящий типа кольт или бульдог с барабаном. И коробка с патронами имеется. Вот только что маленький. Товарищи, как я обалдел! Я же в жизни пистолета в руках не держал. Я так обалдел, что мне даже на минуту показалось, что это в кино все происходит, я со стороны себя увидел, как я с этим пистолетом стою посреди лялиной спальни на коленях, и рожа у меня такая дурацкая, тупая просто рожа, даже смешно смотреть, как будто пистолета никогда не видел. Вот дурило-то картонное. Думаю, что же я стою-то. Стал с этим пистолетом ходить по квартире, щелкать им, барабан крутить. Проверил, не заряженный ли он. Зашел в ванную, и тут мне такая сцена представилась. Стоит Ляля под душем и моется, когда она с работы пришла. Дверь открыта, как будто она одна дома. Музыка играет, допустим, этот же самый Боуи, песня, к примеру, Let's dance. Вот стоит Ляля под душем, пританцовывает и голову мылит. Или нет, лучше спину себе мочалкой чешет. Подпевает. У нее хорошее настроение. Все ОК. Короче, над ней мирное небо и светлое будущее. И тут я с пистолетом захожу в ванную комнату. Просто захожу спокойно. Без ажиотажа, без выламывания дверей и тому подобного. Тихо захожу и отодвигаю занавеску, у нее занавески хорошие - черно-белые с кадрами из разных фильмов. Только я этих фильмов не знаю. Отодвигаю эту занавеску так, что она даже не замечает. Очень хорошо себе представляю Лялю. Как она моется и ничего не замечает. Беленькое ее тело блестит и сверкает от воды. На голове волосы светлые, а в паху черные. Я же помню, что она темная была, или там они тоже красятся, неважно. Вся такая упругая, тонкая, поджарая. Ну вылитая серна или лань. Груди как гранаты круглые и два сосца как два козленка. И всю я ее разглядываю, а она моется без стыда, потому что глаза у нее закрыты. И тогда я тихо говорю, зачем же ты, Ляля, не сказала мне, что брильянты фальшивые. Ляля, конечно, вздрагивает от испуга и смотрит на меня ошарашенная, потому что не ожидала она, что я так запросто войду с пистолетом и такое ей стану говорить. Но я, конечно, на все эти рефлексы ее внимания не обращаю, а дальше продолжаю, пока спокойный. Ты ведь меня подставила, Ляля. Просто с потрохами меня подставила. Ведь я еле ушел, понимаешь ты, я только что двух лягавых положил. Я на мокрое пошел. Ты это понимаешь? Теперь мне пиздец, теперь меня на электрический стул посадят, понимаешь ты, сука. И тут я, конечно, не выдерживаю и срываюсь. Кричу: сука, блядь. Тварь. Словом, браню ее всякими, крою ее и в хвост и в гриву самыми циничными выражениями, которые здесь приводить неуместно. И потом и говорю. Но ты, Ляля, думаешь, что ты только меня подставила. Нет, ты и себя подставила. И теперь я тебя по закону наших железобетонных джунглей, суку подколодную, тварь ползучую, падлу продажную и т.д. и т.п. замочу. Так говорю я ей, то есть ору, а сам чуть не плачу. Я сейчас убью тебя, Ляля. Ты это понимаешь. А ведь я любил тебя больше жизни. Больше себя самого. Я думал, мы поженимся и перестанем этим заниматься. Я думал, мы уедем в Бразилию, купим там дом или ферму и будем жить там и забудем обо всем, а ты меня в самую пасть этим гадам сунула. Хотела засадить меня, сука, мразь, волчица ты позорная после этого. Как же ты... Как же ты могла это сделать, ведь я любил тебя, я так любил тебя, а теперь все, конец. Аллес хендехох. Аллес капут. Амба, слышишь теперь? я убью тебя. И навожу пистолет. Ляля, конечно, кричит. Не смей, ты, ебнутый, стой, прекрати, я прошу тебя. Не шути так и все такое, но я не дрогнувшей рукой спускаю курок. Ляля дергается один раз, другой и оседает. Шумит душ. Ляля лежит на дне ванной, тихий такой белый сморщенный комочек, и кровь у нее течет из пупка, из шеи и, разбавленная водой, стекает в лужу. Я подхожу к ней, становлюсь на колени и начинаю ее целовать и в губы, и в глаза ее невидящие, и плачу и рыдаю над ней и целую ее в грудь и в живот, туда, куда только что стрелял, и шепчу ей: серна моя, возлюбленная души моей, невеста моя, заклинаю вас, дщери Иерусалимские сернами и полевыми ланями, не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно. А потом вкладываю себе дуло в рот и последний раз нажимаю курок. Так мне это хорошо все представилось, даже тошно стало от этого всего. И я сразу стал другую историю придумывать, полегче что-нибудь, что-нибудь вроде такого. Приходит Ляля домой с работы, хочет натурально пойти под душ помыться, как обычно. Заходит в ванную - на полу лежу я, с простреленной черепушкой, море крови и к зеркалу жевательной резинкой приклеено письмо. Приблизительно такого содержания. "Ляля! В то время, как ты будешь читать эти строки, мятущаяся душа моя, надеюсь, достигнет верхних слоев атмосферы и растворится, наконец, в безвоздушном пространстве космоса. И не радует меня то обстоятельство, что при моем участии сбывается заветная мечта моего народа, воспетая в словах замечательной песни, и кто был ничем, наконец становится всем. Я смеюсь потому, что свободен. Наконец-то за эти долгие годы кабального участия в жизни я впервые свободен от всего и, кажется, чист. Ляля, ты добрая и чуткая душа, и ты поймешь меня. Я должен умереть. Я прожил тяжелую рабскую жизнь, полную слез и потерь. Не хочу говорить об этом, ибо не хочу омрачать последние минуты свои посещением мрачного вернисажа нашей истории с преобладанием картин некрофилической школы. В угоду этим пристрастиям наших творцов истории завещаю бренные остатки свои музею истории революции, что, кажется, близ Красной площади, поближе, так сказать, к святым мощам, или там всякое лыко в строку." Стоп, думаю, опять чернуха выходит. Да и нехорошо выходит. Причем здесь вернисаж. Что за диссидентщина. Еще не хватало серп и молот кровью нарисовать на кафеле. И написать: Совок - моя смерть. Нет, думаю, приятель, это ты заврался, и тут у тебя ни фига не выйдет. Пафосу не хватит. Кишка тонка. Опять же слабовато с рабской жизнью. Надо чего-нибудь про застенки, храмину пепельную, узилища, про жиловатую десницу палачей, а у тебя что? одно отчисление из института. Не, никак не годится. Вот неплохо было это - я должен умереть. Вот и начни так. Ляля. Я должен умереть. Теперь ты можешь знать это: я приехал в Америку, чтобы умереть. Для меня эмиграция не существует. Здесь жить не мыслю, так же, как и там. Америка не выход. Для меня это небытие. Существует один вид переправы - в хароновой лодке, с этого света на тот. Нового света нет. Есть новосветское шампанское. Тьфу ты, пошла писать губерния. Я так расстроился. Не выходило у меня это письмо и все тут, ни в какую. Ну, думаю, что я за дурак, если у меня какое-то дрянное посмертное письмо не выходит. Видно, действительно жизнь моя полна лишений и утрат. Я начисто утратил способность соображать хоть что-нибудь, никто не просит таблицу галилееву или уравнение Морковкина, ну хоть вот такую дребедень как эту вот посмертную записочку - и не могу сообразить. Наверное, я лишен с детства того самого серого вещества, которым эти галилеи и морковкины сочиняли свои таблицы и уравнения и теперь мне нечего ловить, остается разочароваться в жизни, написать записку. Не могу понять смысл жизни по причине отсутствия серого вещества. И чмокнуть себя в правый висок совершенно пустой черепной коробки. Тут я как коршун на себя в зеркало посмотрел. Прямо в глаза себе, чтобы понять, есть у меня там что-нибудь или нет. А если нет, то к чему тогда глаза прикрепляются или они просто так, в своих орбитах вертятся вполне абстрактно. Нет, думаю, глаза тут ни при чем, по закону анатомии глаза не к мозгу прикрепляются, а значит, глаза могут быть, а мозг может отсутствовать. Может, это вообще две разные системы. Надо мозги мыслями проверять. Мысли суть продукты мозга. Если есть мысли, естественно, существует и мозг. Cogito ergo sum. Надо какое-нибудь сложное слово вспомнить, к примеру, латинское и найти ему объяснение, а если не найдешь, то придумать свое, но достаточно убедительное. Вот цумбайшпиль фрустрация. Вернее не "цумбайшпиль фрустрация". Цумбайшпиль тут ни при чем. Цумбайшпиль по-немецки "например", а сложное слово - "фрустрация". Вот что значит "фрустрация"? Первая часть, "фру" - это какая-то женщина, у скандинавских народов, кажется, ей отсекли правую ягодицу за то, что она отказалась указать, где спрятаны сокровища великого Торбы. Вот что значит "страция". Где эта часть еще встречается? Вот кастрация. Ясно. Страция - часть слов, обозначающая отсечение, отнятие или отсутствие чего-либо. Очень просто. Фрустрация - это пропадение задницы или ее части.
Да, я забыл вчера сказать, что когда мы с party возвращались, Ляля мне говорит: Ко мне твой друг Герберт подходил, спрашивал, как ты живешь, но потом я поняла, что он не тобой совсем больше интересовался, а картиной, стал меня куда-то звать. Он что, одинокий? Я думаю, ну Герберт, сука, я тебе в одно место, чтоб ты ездил быстрее. Нет, говорю, у него комплекс, говорю, насчет способности. Он в Москве всех баб перетрахал. Это я зря, конечно.
И сделалось мое состояние наихудшим. Дико жарко мне стало. Так жарко, как никогда не было. И грудь, и живот словно раскалились и обжигали меня изнутри жутко, и мошонка нагрелась, как котел, а главное, задыхаться я стал, вот что самое хуевое. Я попробовал лежать, но не смог, чувствую, нечем дышать и все тут. И так мне стало плохо, просто Боже мой. Я весь горю, голова кружится, стоять не могу, ходить тоже, я упал на диван опять, и тут меня стало тошнить. А блевать-то мне нечем, и вот из меня какая-то жижа течет, и меня всего наизнанку выворачивает. Спазмы страшные, я думал, сейчас коньки откину, думал, караул, если меня сейчас кто-нибудь не вылечит, я в одночасье скончаюсь тут. Так мне плохо сделалось, и я пополз тогда к двери, решил, может, мне на улице лучше будет. Ничего уже не соображал, в голове у меня какие-то космические войны начались, чернота, мрак и разряды вспыхивают, так что я едва вижу что-нибудь. Электрические помехи у меня в голове начались, и я уже ничего не соображал. Только думал, как бы не подохнуть. Мамочки, так я испугался и пополз я к двери на четвереньках, кое-как открыл ее и ползком спустился на улицу, а меня все время тошнит, и головой только мотаю и ползу. И вот я выполз на улицу, а там жара еще хуже, солнце печет. Все желтое и блестит, аж глаза режет, и тут у меня мотор стал сдавать, уши заложило, и чувствую, сейчас оборвется все во мне. Ну, думаю, и ладно. И вдруг меня кто-то сверху зовет женским голосом. Едва смог поднять голову, вижу - какая-то краля стоит надо мной, и кудри ее раскачиваются, и говорит: Что ты тут блюешь, может тебе плохо, приятель, а я ничего не понимаю, но думаю, наверное, она это говорит, и головой мотаю. А она говорит, пойдем со мной, парень, я тебе помогу. И за воротник меня придерживая, повела меня по улице. Я на четвереньках за ней пополз, как собака, а блевотина эта такая тягучая у меня изо рта тянется по земле, но мне все равно, мне главное не упасть, потому что я уже не вижу ничего и не слышу, и ум мой улетел, и сделался я как новорожденный. Не помню, куда мы шли и где очутились, но увидел я, что легла она передо мной на спину, и увидел я, что краля собой не дурна, и грудь у нее белая и высокая, затянута в красный жакет, а бедра тугие обтягивают черные лосины. И тогда она обнажила себя совсем и раздвинув передо мной ноги, сказала: Войди в меня и тогда исцелишься от хвори. И увидел я, что между ног у нее пылает красный цветок, на розу похожий, и захотел я ее, и язык мой опустился, и с него потекла вода, а цветок между ногами ее стал расти и увеличиваться по числу лепестков. И не мог я больше смотреть в него, и тогда застонал я и прыгнул внутрь его. И тогда мне стало легче, я как будто полетел и ощутил невесомость своего тела, и дышать мне стало свободней. И увидел я, что иду по улице, а улица совершенно голубая поднимается в гору, и дома с голубыми фасадами и ставнями, и тротуары голубые, асфальт голубой, словно выкрашены голубой пастелью, и небо голубое тоже, как нарисованное на картине. И вот иду я по этой ослепительно голубой улице и вижу, стоит маленькая церковь, а на ступеньках перед ней стоит Дирк Богарт в голубом костюме и мне рукой машет, подзывает меня, и я направляюсь к нему, и идти мне легко-легко, как будто я голубой ветер на этой голубой улице, и я с удовольствием подхожу к нему, даже подлетаю. А он сдавливает меня в своих объятьях, хлопает по спине и по бокам, и, видно, очень доволен нашей встрече. И ведет меня внутрь церкви. И мы заходим в небольшую комнату, в которой ничего нет. И Дирк Богарт поворачивается ко мне и говорит: Я одессит, я из Одессы, зрасьте, я хочу посмотреть, что у тебя в штанах. Руку протягивает и в карман брюк моих опускает и начинает там шарить. Очень приятны его прикосновения, и жила [нрзб] у меня, и я закрываю глаза, а он на веки начинает мне двумя пальцами давить с силой и очень больно то, что он делает мне с глазами. И я кричу ему: Больно, и изо рта вместо этого сыплются мелкие ртутные шарики и рассыпаются по полу. Боль моя становится нестерпимой, я падаю на колени, кричу звериным криком. Он же, схватив мою жилу другой рукой, сжимает ее пребольно и вырывает с хрустом из моего тела. И тут я взорвался. Да-да, товарищи мои, абсолютно взорвался от самых пяток до ушей, как на вражеской мине. Мне казалось, что ничего от меня не осталось, ни волоска. Все разлетелось на мелкие частицы. Одна мысль осталась: что, видно, когда он меня на паперти лапал, тогда незаметно мне в карман взрывчатку и подложил предательски. Ну, думаю, гад Дирк Богарт, и открыл глаза. Лежал я на полу все той же комнаты, напротив меня стоял предатель Дирк Богарт и в руке держал не то, что мне оставил отец мой, и то, что он у меня как чеку вырвал, а свою голову. Желтая с закрытыми глазами и кривым ртом. Мне жутко стало от того, что она может сейчас заговорить. А она и впрямь веки чуть-чуть приподняла и говорит старушечьим головом: "В говно тебя превращу и с говном смешаю и никогда ты себя не найдешь". И все во мне затрепетало от страха, и я бросился бежать и выбежал на улицу, а улица уже была не голубая, а нормальная была улица, вполне обыкновенная, и я побежал по ней, чувствуя за собой погоню, и встретилось мне много людей, у которых я искал защиту, но не находил ее, потому что люди эти таили в себе опасность: каждый из них был монстром и чудовищем, но скрывал себя под обликом человеческим, но лица их были прозрачными и просвечивали, и можно было узнать каждого, кто он есть. У одной пожилой американки за лицом я увидел морду черной лошади с красными глазами, и лошадь эта свистела и выпускала черный дым ноздрями. Другой джентльмен оказался трупом без нижней челюсти, и язык его сизый ходил ходуном во все стороны, ища себе опору. Бежал я вниз по улице и не находил себе защитника, а только большего страху терпел. И уже было отчаялся увидеть доброго человека или полицейского, как вдруг вижу девушка в окне сидит обнаженная и нет в ней чудовища и не просвечивает. И я пошел к ней. И вошел в двери и пройдя коридор очутился в ее комнате. Но не нашел ее в комнате, потому что там ее не было. И тогда я сел на ближайший стул, чтобы отдышаться, и стал смотреть по сторонам на окружавшее меня убранство. И стал я поворачивать голову направо и налево и позади себя.
ноябрь-декабрь 1989
|