Есть существа, которые глядят
На солнце прямо, глаз не закрывая;
Другие, только к ночи оживая,
От света дня оберегают взгляд.
И есть еще такие, что летят
В огонь, от блеска обезумевая.
*
Я долго откладывал написание этого романа. Я не испытываю того, что называется писательским зудом, и те заметки, которые появляются за моей подписью в рубрике "Новости Культуры", отбиваю обычно на машинке прямо в редакции. Сознаюсь, правда, что ночь и одиночество ведут иногда мое воображение причудливыми тропами, но никогда эти путешествия не заходили слишком далеко. Вот пример одного моего нехитрого ночного опыта:
Возвращаюсь туда, откуда пришел
Я не ступил на дорогу
Я не вошел в картину
Не стал фруктом, домом, мостом
Я просто побывал в ночи
Однако последние события настолько запутаны и необычны, что у меня не хватило сил переварить их по ходу действия. Необходимо включить эти события в область зафиксированного опыта, иначе хаос в моем мозгу может привести к беде.
Итак, передо мной чистый лист. Ты многим развязал языки, приятель, ты лучший психоаналитик в мире. Теперь мой черед.
1
Все реалистические романы начинаются с пачки фотографий.
Что ж, посмотрим. Вот самая первая. Здесь я совершенно гол и спокоен, как натюрморт. Тогда меня впервые выставили под чей-то Взгляд, но мой взгляд был пристальнее, словно это я снимал, а не фотограф.
Семейный альбом показывает удивительную неспособность камеры застигнуть меня врасплох, так что реалистического романа на таком материале не получится.
Ведь реализм - это года Герой весь во власти Глаза, когда он не строит ему рожи, не подмигивает и не показывает язык.
Реализм - это сладкий сон Нового Времени, это победа жизни над театром, это страх перед миллионами миллиардов насекомых, объединенных единой Волей. Эта Воля присутствует в невымытой тарелке, в темноте кухонного стола и платяного шкафа, в каждом дурно пахнущем углу.
Реализм - это искусство Великого Уравнения, когда каждый может снять свой фильм, каждый может стать объектом съемки.
Если бы мне позволили совместить эти два занятия, получилось бы зрелище в духе Вуди Аллена. Впрочем, любой четкий сюжет утонул бы, эпизод за эпизодом, в скучной российской грязи.
Дабы одухотворить эту грязь, пригласим Тарковского. Художником пусть будет Кира Миллер, а композитором - Джеггер-Таривердиев. Сценарий пусть напишет кто угодно, все равно все пойдет шиворот-навыворот. Только не Володарский, этот меня похоронит на двенадцатой минуте. Американцы согласятся участвовать, если в главных ролях будут Рурке и Бэсинджер, и получат все права. Наши заменят Рурке Абдуловым, чтобы сэкономить валюту. Абдулов скажет, что не будет играть идиота, как в прошлый раз. Бэсинджер откажется жить в гостинице "Прибалтийская", и вместо нее возьмут Негоду. Негода согласится со мной переспать, правда, только за валюту. Иосиф Кобзон петь не будет, потеряв голос на съезде народных депутатов, зато он отлично сыграет скорбь в немой сцене.
Итак, мотор. Смазанный мерцающий кадр. Резкость. Женщина появляется и исчезает в темноте.
Деревенский пейзаж. Цыгане. Пыль клубится по дороге. Веселей, не вижу улыбок на лицах. Еще раз. Теперь хорошо.
Цыгане еще поют, а на экране уже городская улица.
Огромная лестница, наподобие одесской. Я скатываюсь по перилам вниз. Мне десять лет.
На экране еще городская улица, а по звуковой дорожке какой-то пьяный разговор.
Зрители начинают перешептываться.
Кто писал диалоги? Довольно бездарно - все время слышится псевдоскобарский диалект.
Женщина выходит из моря. Реверс.
Солнце также погружается в море. Все гаснет.
Треск приемника, шум гостей в квартире.
Иосиф Кобзон уезжает на заседание Верховного Совета.
"Говорит радиостанция Немецкая Волна из Кельна".
Что со звуком, то он отстает, то опережает, пьет он что ли день и ночь, этот оператор?
Зрители потихоньку расходятся по домам.
Стоп, хватит.
Вряд ли меня интересуют обобщения, и еще меньше я хочу сделать свою жизнь иллюстрацией неких истин.
То, что я помню о своей жизни до 22 октября 1989 года, оказывается неспособно подвести меня к осмыслению последующих событий. Поэтому я выключаю мотор, распускаю труппу по домам.
Прощай, мой металлический друг, подари мне свой последний героиново-чистый блик, твоя оптика беспристрастна и холодна, как память.
Когда в тот вечер я собирался ехать, Невзоров в "600 секундах" показывал труп девушки, убитой множеством ножей и оставленной в лифте в пластиковом мешке. Смазанный телевизионный свет делал ее окровавленное тело похожим на торт.
Внизу меня ждали гнилые лужи и больше ничего. Гниль этих луж обманывала, была не весна, была осень, это тусклый огонь в зрачках, это змея умирает среди отрубленных своих хвостов, это сентябрь, октябрь, Петрарка, промозглый ветер и густые тучи, послушные капризам злого ветра, неумолимо предвещают ливень, уже в кристалл почти оделись реки, и муравы уже не видно в долах, и росу в иней превращает холод.
И в сердце у меня - свирепый холод, и беспросветны думы, словно тучи, рожденные туманом в этих долах, что для любовного закрыты ветра горами, осеняющими реки, которые мутит осенний ливень.
Это время открыть в себе смертную тоску, ту, которая гонит сквозь ряды швейцаров в гостиницах, что растворяет в крови свой коньяк, что заставляет сидеть за одним столиком с людьми, которые ежедневно продают Землю.
Я нажал кнопку лифта, красный глаз загорелся в темноте, я упал в одиночестве кабины, испорченные осенью листья показывали мне путь в город, парализованный двухтысячелетним страхом перед Мессией. Чего они боятся, какой Мессия в такую погоду!
Мою руку в автобусе прижало к бедру нимфетки, она извивалась, трепетала на перекладине, ее вытащили вон, ее Театр был прерван, ее роль отложена - до завтра.
Я проявился в потемках электрички и засветился в метро - снова стал бел, непроницаем, моя эмульсия пепельным слоем легла на кожу.
Я ехал в Театр Ли.
Ехал и думал, что это еще один ложный путь, еще одно мытье грязью, еще одна бездарная компания.
Ныл зуб, и одна за другой расправляли крылья в моей груди 50000 ночных птиц.
Я стал журналистом потому, что всякая другая деятельность лишь на короткое время заглушала во мне звенящее ощущение пустоты, ощущение, всасывающее в себя без остатка всякое другое ощущение, день, победу, любовь.
Это был отзвук, звук после звука, тень в полдень, серебряная пуля для вампира. Я ждал этого ощущения, и, дождавшись, чувствовал, как весь мир проваливается через меня - куда? - в ночь? в нечто? сам в себя? Я разбухал, мое тело расширялось, я плыл в этом послезвоне, и одновременно все плыло в меня. Я боялся этого ощущения, и смаковал свое ожидание и свою боязнь.
Журналистика, сама по себе занятие пустое, намертво приковывает человека к реальности и заставляет забыть о себе самом. У тебя ни на что нет времени, ты живешь пятью жизнями одновременно, и все эти жизни не твои.
Я знал театры, видел авангардистов. Немногие из них получали удовольствие от своих занятий, и, кажется, только нехитрая марихуана несколько оживляла их быт.
У них были свои праздники, когда очередная изверившаяся или пустая душа прилипала к липкой ленте - они мечтали высосать душу, выпить немного крови, но тщетно - снова нуль, зеро!
Их хэппенинги всегда был скучны и затянуты, и лишь в присутствии телеглаза сверкали отраженным блеском их нарисованные на пленке глаза.
Забыв о страхе, они снимали друг друга - усталый зрачок и телеглаз - рождали друг друга, гладили, касались друг друга, ощущая родство. Я застигал врасплох этот момент кровосмешения, когда сущности были обнажены и похотливы, мне становилось стыдно, скучно и неловко.
Телеглаз рождает телевзгляд, так я гляжу в окно пустой электрички на город-пустыню, ему сейчас не нужен свидетель, его властители шуршат в мешочках с рисом и бегают по брошенным хлебницам, по лунным дорожкам кухонных ножей, а люди забыли о вечном своем страхе перед владыками мира, они собрались вместе, наконец, все вместе, и слушают Голос-Взгляд:
"Те, кто сейчас катался по полу, почувствуют облегчение, кто собрался в холлах родильных домов - вас повезут рожать, и вы произведете на свет ребенка без боли. Три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, и ничего плохого вы не можете найти в моем выражении лица, которое далеко не смеющееся, пять, шесть, потому что есть калеки, есть униженные, потому что еще рано смеяться, семь, восемь, девять, десять. Я знаю, что создал у многих людей установку, чтобы он максимально приблизился к истине, к правде".
Сто миллионов телевизоров создают электрическую ауру, и ее, священную, впивают млекопитающие, Словяне и Немцы, их сон соединяется с ее треском, и беда делится пополам, и боль уходит прочь, в искусственную вторую реальность.
Так, собирая всю боль, набухает искусственный свет, разжижается и трещит, так телеглаз смотрит своим дьявольским оком, и дрожит, трясется твердь от этого взгляда, но нет, недостаточно страданий земных, недостаточно сотрясения тверди - чтобы что-то случилось.
Молодой лейтенант-связист несет свою вахту в бескрайней ледяной пустыне, романтически воет пурга, мерцают на приборах красные огоньки.
"Пусть те в Греции, кто видел меня, кому я помог, соберутся, напишут письма".
Угрюмый человек с телеэкрана проник на дальний пост, незваный посол, неземной разум, контакт третьего вида.
"У меня есть многие исцеленные в Израиле, я имею почту. Вернее, я не имею писем, я имею сообщения. Напишите мне, переправьте ваши свидетельства".
Электричка едет без остановок, кто правит ею? Кажется, машинист давно уже вращает головой, упоенный, он мечтает, чтобы у него прекратилось выпадение волос.
Включи телевизор души своей, и зарубцуются твои душевные раны.
"Уважаемые товарищи! Я хочу познакомить вас с двумя мальчиками".
- Лесок находился возле дома. И вот мы с ним гуляли по лесу. И вот Сережа, у него была в руках палка. И он ударил палкой по снаряду.
- Я принял три сеанса очно и три по телевизору. У меня почти все зарубцевалось.
- У меня было бельмо.
- У меня прошли рубцы.
- Я тебя очень люблю. Ты веришь мне, мальчик?
Я вижу, как Он гладит мальчика по голове, Его веко удовлетворенно подергивается. Он треплет мальчика по щечке, мальчику хочется яблока, хочется уйти. Мальчику было очень больно последние месяцы, теперь ему уже не так больно, ему все равно. Мама обещала ему яблоко.
"Хочешь кушать? Это хороший симптом".
Лейтенант поворачивается на крутящемся стуле и смотрит на напарника. Тот спит, дыхание его озвучивает пурга.
"Совершается то, что возможно, и возможно то, что совершается".
Усталый рокер вытягивает у телевизора ноги, телевизор берет его избыток энергии, он хочет избавиться от плоскостопия.
Молодой матери надоел ребенок, он слишком сильно кричит. Так кричит, что нет мочи. Она подносит дитя к экрану, прислушиваясь к треску эфира.
"Сейчас мы все вместе - десятки миллионов, нас много, и чувствуем мы одно и то же".
"Все хорошо в меру - не смех, а улыбка, не рыдание, а робкая слеза".
Слава режет на кухне колбасу, Лена зажигает экран, и вот уже их воля в уголках Его губ.
Лейтенант запускает сканер, он прощупывает ледовую пустыню. Словно что-то бьется, словно что-то трещит, словно кто-то пробивается сквозь арктический холод и мглу. Напарник пошевелился и застонал. Его кожа сереет, и волосы липнут ко лбу во сне.
"Все, что идет от авторитетных органов, имеет соответствующую установку. Я обещаю все это поломать. Все ухудшения состояний, что испытывали люди после просмотра моих сеансов, идут от прессы".
Напарник дернулся и проснулся. Что-то страшное случилось с его лицом. За четыре часа нервного сна он постарел на тридцать лет. Лейтенант чувствует на себе жесткий льдистый взгляд.
Экран заливается молочным, мягким светом.
Тихо-тихо, вокруг никакого движения на час лета ветра.
"Мне нужно зайти сзади вас. Мне нужно завоевать вас, чтобы завоевать вашу саморегуляцию, и сотворить чудо".
Хасан вспоминает, что видел его на стадионе, и священник хотел окропить его водою. Дьявол растерялся, но через мгновение жестом отправил священника на место.
Священник вернулся, у него был запор.
"14, 15, 16, 17, 18, 19, 20".
"Повторяю, установка создается в какое-то мгновение".
Лейтенант смотрит на часы. Его вахта закончена. Напарник завозился с чаем. Почему бы не попить чайку? Нет, жутко хочется спать. Спать, спать, уйти от этой ледяной мглы. Диван хранит еще очертания тела напарника; его тепло. Тепло? Нет, он холоден, как воздух ада.
В аду не может быть жарко.
Ноги будут гореть в огне, а грудь сожмется от вселенского холода.
Напарник со скрипом оседлал круглый стульчик. Лейтенант уже лежит, подтянув колени чуть ли не к подбородку.
"Моя правда - она вся на виду, и сломать ее очень трудно. Что вам нужно делать сейчас? Я не призываю вас расслабиться. О чем угодно можно думать, можно смотреть в глаза, можно закрыть глаза. Вы можете перенестись в прошлое, можете перенестись в будущее".
Сначала лейтенант слышал, как напарник чавкает и прихлебывает свою зеленую жижу, потом, когда в глазах началась пляска желтых и красных иероглифов, он захотел увидеть сон, но слой за слоем опускался, плыл в каком-то кровавом снегу до тех пор, пока не потемнела, не сгустилась пелена, пока не застыли скрюченные ноги и руки, пока электричество не потекло по его венам неодолимым потоком, вытесняя кровь.
"Один, два, три, и вот теряется ваша зависимость. А те, кто не испытал ничего - вы ошибаетесь. Не торопитесь с выводами, а ждите. Четыре, пять. Легко-легко, голова отдохнувшая, ясная. Наш сеанс заканчивается, мы с вами прощаемся".
Напарник пружинисто встал и подошел к дивану. Лейтенант застонал. "Это ничего, ночь еще долгая", - подумал напарник. Он выключил станцию и склонился над лейтенантом.
Ветер веет в метро, он несет один вагон за другим, его музыка не слышна, и я прощаю его, я каждый ветр прощаю ради ветра, что вырывает меня из меня и придает направление моему выбору, ибо я выбрал быть, я знаю, что это случилось еще тогда, когда в свою бумагу хотел впечатать меня фотограф, но ветер унес меня, и вот теперь подхватил снова - мимо настоящего, прошлого и будущего, мимо людей и насекомых, ведущих свой давний спор, от света к свету - от осторожного, яркого, естественного света - к его другу, отцу, к тому, кто вмещает все обличья, кто уравнивает в спокойствии своем достоинство и порок, ветер несет меня от рифмы к рифме, от блика к блику, к световой ряби, и я несу свое слово, чтобы впечатать это слово в самую Ясную Глубинность; и вот, мною постигнутый, меня постигая, постиг Вышний Свет подлинный образ свой, гонцом я принес это слово - оскорблен.
Оскорблен! Две тысячи лет назад (о, есть ли счет этому сроку) Великая Мысль осветила мир, и как бездарно утонула она в его грязи и хаосе. Локон света упал на твердь земную, и лишь чавкнула грязь в ответ. Тот, кто предназначен был разнести свет по всем уголкам мира, сломался на третий год. Из тринадцати посвященных им лишь один сказал честно - нет, не потяну, я сам из грязи. Поцеловались они, трижды - братья.
Остальные дали уговорить себя, и понесли свет другим. Но свет этот не был их светом, это был уже искусственный свет, первое электричество. Они распространили ужасное желтое марево повсюду. Какая от него головная боль! Они сделали дистиллированную воду из морей, стальные болванки из гор, телевидение из искусства, реальность из театра.
Почему я должен мириться с тем, что действительность лжива? Почему я должен ходить по этому ободранному городу с его наспех сколоченными ящиками вместо домов? Почему я должен верить, что меня окружают люди? Кто обязал меня играть свою партию, если я не верю дирижеру? Если это не симфония, а какофония? Если я боюсь неверно взять ноту, боюсь, что партия закончится раньше, чем я пойму, как ее исполнять?
И стал я Им, и стал Он мной, мы отразились друг в друге, и родился пламень.
Огненный вихрь разбросал своих детей там и сям - среди камней и в песках, в прошлом и настоящем.
Мухаммед с горящими глазами пошел из Мекки в Медину.
Родился в бедуинской палатке Муамар, сын пустыни.
Вскричал зачарованно Шейх Спир, сын Шейха Зубаира, А Piece of Horatio:
Stay, illusion!
If thou hast any sound, or use of voice,
Speak to me:
If there be any good thing to be done,
That may to thee do ease and grace to me,
Speak to me:
If thou art privy to thy country's fate,
Which, happily, foreknowing may avoid,
O, Speak!
Датчанин горд, его невеста нежна, его отчим кровав, отец исполнен любви и достоинства - арабы ночи.
Дворяне, состязаясь в учтивости, передавали шейху Спиру свои взволнованные рыдания. Люди буйного и пылкого нрава, они были столь трогательны в своей искренней самоотверженности, что не могли не произвести впечатление на самолюбивого араба.
Шейх взял блеск бургундского двора и тени сырых английских замков, сияние венецианских каналов и мутные отсветы окровавленных клинков - так в душную арабскую ночь появился "Глобус", последнее "прощай" христианнейшей эпохи войн и турниров.
С пустынных петербургских крыш, спасающих от неба и света теплокровных, спустились в город: Гадаф - араб душой, подлинный джинн, Муамар Северной Пальмиры; Анюта Натальевна, мистическая дева, бледная, как слоновая кость; Лабридес Д.Шнуренко, эмоциональный прозаик, настоящий автор корана, и еще ряд исчадий света, исчадий тени, исчадий колышущейся светотени, ряд евнухов и фантастических птиц Востока, прилетевших прямиком из Каира и Тегерана.
Чуждые времени, в которое они были заброшены прихотливым ветром оскорбленного эфира, они бесцеремонно использовали в своих играх святые чувства и обычаи, вызывая у одних случайных современников растроганность, у других - восхищение, третьих, чьи души были наиболее крепки, постоянно держа в напряжении богатством фантазии и разнообразием своих опасных выдумок.
Or if thou hast uphoarded in thy life
Extorted treasure in the womb of earth,
For which, they say, you spirits oft
walk in death,
[The cock crows]
Speak of it: Stay, and Speak!
2
- Поджоги бывают разные, - говорил Георгий Димитров, утирая пухлые губы платочком. - Я бы даже сказал, поджог поджогу рознь. Поджечь можно амбар и душу, грезы и рейхстаг.
О! поверь, ведь любовь это тот же камин
Где сгорают все лучшие грезы,
пропел он трескучим гортанным голосом и продолжил:
- Поджечь можно нарочно и нечаянно, с содроганием и сладострастно. Бывают поджоги упоительные, бывают провокационные. Поджигает раб имение хозяина, кулак колхозный амбар, карбонарий казарму оккупантов. Чаще всего поджог - это форма протеста против существующего порядка вещей, не случайно говорят: "в очистительном огне революции". И верно: огонь очищает вещи и идеи от грязи земной, из которой те рождаются. Итак, поджог - это интуитивное очищение мира от породившей его скверны.
Я стоял возле гипсовой статуэтки под антик и чувствовал себя то актером, неожиданно для себя самого сошедшим в зрительный зал, то зрителем, чей одинокий крик "браво" обратил на себя недоуменные взгляды соседей (и вот он сам как бы ищет глазами нарушителя спокойствия), то самой статуэткой, равнодушной и лукавой. Мое время то замедлялось, соответствуя бесстрастию гипса, то лихорадочно пульсировало, как у актера, которому подает реплики суфлер. Никто не заставлял меня что-то говорить или же вообще что-то делать, но то и дело я чувствовал на себе чьи-то взгляды.
Все столики в кооперативном кафе "СТАРАЯ ДЕРЕВНЯ" были заняты, зрители ели блины с красной смородиной, пьеса, по всей видимости, шла уже давно.
Главный герой, лучеглазый болгарин по фамилии Димитров (имя исполнителя в программке проставлено не было), погладил усы и поманил пальцем пугливо озиравшегося Ван Дер Люббе, голландца, сухопарого (худощавого) коммуниста.
- Я хотел бы получить инструкции, товарищ Димитров, - пробормотал голландец неразборчиво (впрочем, неразборчиво ровно настолько, что через две - три секунды отзвуки его бормотания оформлялись в слова).
- Геринг даст тебе инструкции, ренегат, - громогласно расхохотался Димитров и развернул карту. - Вот карта Берлина. Смотри. Здесь рейхстаг. Крестиками помечены углы, с которых будешь поджигать. Вот деньги - марки, йены, доллары. Зажигательную смесь получишь от Тельмана. Иди.
Ван Дер Люббе оцепенело следил за тем, как Димитров отправляет в рот блинчики с красной смородиной. Провокатор шумно втянул воздух в себя.
- Единственный человек, который действительно будет знать рейхстаг - это я, потому что я подожгу его, - сказал он опасливо.
- Какая глупость! Ein Funken noch so klein, aschert ganze Stadte ein. Говорят: Москва от свечи загорелась.
Молчаливый бородач подошел к Димитрову и, нагнувшись, тихо спросил: "У вас еще долго? Горячее готово".
- Заканчиваем, - ответил любитель лечо, красного вина и огненных языков в январе. - Анюта Натальевна! - обратился он к голоногой девице с соломенными волосами, которая что-то нашептывала своей подружке, держа двумя пальцами чашку кофе.
- Я готова, - звонко воскликнула Анюта.
По команде болгарина зажглись экраны четырех телевизоров, составленных ромбом, Анюта вскочила на стол и сбросила с себя серый пиджак с шестью черными пуговицами.
Анюта медленно водила плечами в такт одной ей слышимой музыке и медленно расстегивала пуговички на белоснежной блузке. Ее подруга, в восторге от задумки, мигом разделась догола и, щелкая пальцами, пустилась в пляс вокруг стола.
Аплодисментов не было. Публика никак не реагировала на происходящее, мне показалось, что и публики-то в кафе нет.
Димитров осторожно отклеил усы и сел за столик пить кофе. Ван Дер Люббе, закатив белки глаз, хотел было упасть на пол, но сообразил, что его выход завершен и ему тоже пора приступить к еде. Он подсел к Димитрову и жестом подозвал меня.
- Вы тоже журналист? - ласково спросил Димитров, когда я сел рядом с ним.
- С самого утра идут и идут, - неопределенно пробормотал Ван Дер Люббе.
У меня не было большой охоты вступать в диалог, но я вынул блокнот, застигнутый врасплох:
- Можно задать вам несколько вопросов?
- Отчего ж нет. Только сначала отведайте с нами, что бог послал.
Бородатый кооператор, подав баранину с брусникой, озабоченно защелкал ручками всех четырех телевизоров, но программа "Время" господствовала в эфире - желто-зеленая, желто-красная, мрачно-фиолетовая и для глухих. Анюта Натальевна с видимым удовольствием поглаживала соски подружки. Та трепетала, облизывая губы и бестолково двигая руками.
- Вот у вас в программке написано: "М.Гадаф. Конец электричества".
- Вход свободный, - добавил Ван дер Люббе.
- Да, - продолжил я. - Вход свободный. Что вы имеете в виду? И кто такой Гадаф?
- Гадаф - это я, - кивнул мне болгарин. - Это моя пьеса, а электричеству придет конец сегодня вечером.
- Мы - масоны, - снова ввязался в разговор псевдоголландец, - мы все знаем заранее.
- Нашелся масон, - фыркнул Гадаф, и потрагивая губами мочку моего уха, зашептал: "Между прочим, это Лабридес Дэ Шнуренко, внучатый племянник Стефана Бандеры. Всюду таскает иконку с Николаем Вторым, любит петь "Из-за острова на стрежень" и "Rock 'n' Roll suicide" Дэвида Боуи. Вы к нему присмотритесь, это забавный представитель прямоходящих".
- Мне нужны все чувства, люди, книги, события, битвы. Я бы съел всю землю и выпил бы все море, - веско сказал Л.Д.Шнуренко, оуновец и масон. - Нет, нет, можете не записывать, - и он протянул мне визитную карточку с вышеупомянутой фразой наверху.
- Это ваш девиз?
- Нет, мой девиз иной, - сказал Л.Д.Шнуренко и продекламировал:
О, приди, Печаль!
Услада Печаль!
Как младенца, тебя на груди я взлелею.
- Наш театр существует давно, - наговаривал мне на диктофон М.Гадаф, прикрыв свой нос ладонью. - Но долгое время мы репетировали в катакомбах.
- В катакомбах - это символично, - ввернул Л.Д.Шнуренко.
- Наш принцип - это спонтанность, это непредсказуемость, это телевидение. Ведь мы никогда не знаем, что будет на экране, пока не включим.
- Показ мод или авария на газопроводе, - хихикнул бандеровец.
- Кроме того, мы яростные борцы со скукой. Вот эти мухи, эти тусклые подслеповатые мухи, которые постоянно жужжат у нас в голове - это и есть наш первейший враг.
- Враги, - поправил бандеровец.
- Мы бескомпромиссны, потому что...
Концовки я не услышал, потому что возле двери послышалась возня. Рвали одежду; сопели; кто-то выругался по-румынски. Наконец, дверь широко распахнулась, и четверка в черных кожаных куртках заскрипела сапогами по паркету.
- Всем лечь на пол!
Это произнес мужчина в причудливых солнцезащитных очках (взятых в бархатную оправу).
Я получил пребольной тычок в спину.
- Я сказал: лечь!
Я приземлился лицом вниз, одновременно рядом со мной звякнул диктофон, сапог сочно вмял его в паркет.
Отъехали металлические ящики кассы. Всхлипнула одна из девушек в углу.
- Деньги.
Краем глаза я заметил, как американские ботинки кооператора, спотыкаясь, несут их обладателя к кассе.
- Сегодня нет выручки. Вы же видите, у нас представление.
- Быстро давай!
Существо в американских ботинках отлетает на пол от колонны.
Яростный визг, женский.
Женский вой.
Тишина.
Только мухи жужжат над блинчиками с красной смородиной.
Сапоги, закончив свой балет на паркете, исчезают за дверью.
Тишина, мухи.
Я поднимаюсь и вижу подгоревшую плоть в ножевых поцелуях.
Свежий загар, словно она только из Ялты. Одна нога прямо, носком вверх, другая подогнута, кровь сохнет в пыли.
Ее подружка, Анюта Натальевна, одевает пиджак на голое тело.
М.Гадафа нет.
Л.Д.Шнуренко вылезает из-под стола.
Я иду к выходу. Анюта Натальевна цепляется мне в плечо мертвой хваткой, мы выходим вместе.
Четыре экрана ромбом остались в прошлом.
А здесь снова протяжный вой трамваев, траур стен, адо форо.
Мы садимся в трамвай, переезжаем через Каменноостровский мост.
Анюта Натальевна сдавливает мне плечо, я поднимаю глаза.
А там, вдалеке, в движущейся рамке, падает, рассыпаясь, растворяясь в воздухе, металлический фаллос телебашни.
Искрится кабель, охвативший конструкции, и черные куски обгоревшего пластика, шипя, остывают в Неве.
Трамвай замирает, забыв о своем назначении, и остается в недоумении посреди моста.
Я давно пытался представить себе, как это будет. Я думал, что яркий свет зальет телеэкраны, что Невзоров превратится в Кашпировского, Светлана Сорокина, раздевшись, вскочит на стол, а Борис Николаевич Ельцин выхватит у журналиста микрофон и проглотит его вместе со шнуром.
Но все произошло иначе.
Когда сверкающий, как дамасский меч, кусок кабеля упал на крышу мертвого трамвая, рабочие выдавили стекло и стали прыгать за борт.
Я выпрыгнул за ними, затем принял килограмм пятьдесят нежнейшей Анюты Натальевны.
Вот тебе, бабушка, и конец электричества.
|