Даже как живые капсулы, стеклянные пробирки, ампулы, длинные, вытянутые, с безымянный палец длиной, запаянные сверху каплей тусклого стекла; как пробирки, в которые они налиты, затянуты - и не откупорив, и не присматриваясь к ним видишь - не попробовав даже их спертый в стекле запах; разных цветов и вяжущих свойств.
Цвета чайной розы, шартреза, цвета нагло-изумрудной и на свету светящейся жидкости; пульсирующие вишневым, малиновым и синим сиропом под чужим лучиком в замочную скважину, в темную комнату из общего коридора - случайный волглый цвет или тусклая полутень на досках, и - уже знаешь, что в стекле: отрава или вишневый сироп, лимонный сок, застекленные, как змеи в террариуме.
Потому что думаешь: когда они не отрава, то они не треснут наружу, едва им отобьют стеклянный кончик - это отрава ждет лишь хруста и хлопнет наружу газовым хвостом: шурша, разъедая прямой воздух химической сиренью, древесно-стружечной черемухой, пластмассовым миндалем, механическим черносливом, двадцать шестым изюмом.
А хорошее съежилось на дне, его не достать, даже наклонив, только высосав, режа краями стекла губы, а потом - желудок и легкие.
То же и люди: увы.
От ОВ пахнет здоровой дрянью, которая выделяется не только потом - тоже у них специальным, профессиональным, как запах госпиталей, - дрянь необходима им как дыхание, смазка между мышцами и сухожилиями. Кажется, у них всюду клешни - не для щипков или войны, а для устойчивости: держись, как рукой, ими за поручень, поручни, приделанные им над головами.
Они, конечно, лохи, тихо безумны, они вещества - сказал бы Алеша, - сошедшие с резьбы, им противно быть собой и надо проникнуть в другого, в его вакуоли и умирать с ним, отчего - дергаясь вместе от боли - покажется, что началась жизнь. Зачем о них.
Когда проснется алкоголик, пьянчужка или умелый в похмелье партикулярный человек, он вспомнит утром, что было вчера, что вчера принял, измерит недра своей души неким лотом, определит направление ветра там личным ветрометром, оглядит облака, осмотрит влажность, температуру, время года и уж потом - поняв, как надо сегодня, - обшарит карманы. Опытные гулеваны понимают в нюансах; когда вы по случаю окажетесь с ними во временном родстве, то обнаружите братство и нежность возле ранних распивочных, где, чего не бывает, у вас ничего даже не станут клянчить, ножей по утрам не бывает, острая дозировка, - и утро начнет ласково балансировать в небе, как на острие иглы; они, то есть, всякое утро сообща ставят этот шар на острие, навинчивают на винт, а то как бы остальные знали, как принято жить, когда бы небо скользило?
Мы выйдем куда хотим, мы увидим многих, их не заметив, и тогда они нам не нужны, но и то: наркотики без людей могут: в упаковках - сухие, плоские или в каплях - и думают о своем, а уж это мы их ищем.
Тягучесть, длина чувства тянется далеко за него, наркотик, сквозь него, как гвозди, прошившие с пятидюймовым запасом фанеру: далее пустота, там никого и ничего, кроме тебя. Будто ты себе все выдумал, но не выдумал ведь, и гвозди эти не были у тебя в кармане до востребования, а отросли, просунулись, и где ж этому расширению чувств сидеть в щепоти, в капле, в двух кубиках, в человеке.
Вы их ненавидите: они холодны, им до вас дела нет, они не помнят о вас без вас, вы без них никуда, а у них свои дела, раз уж они люди, каких, хоть это хорошо, мало; и они уходят по своим делам по утрам, как бы ночью вы ни уговаривали не уходить никуда, а они соглашались, зная, что к утру вы все равно отстегнетесь, что и произошло.
Конечно, они могут об этом не думать, а живут частной жизнью конопли и мака - она к нам отношения не имеет; ужасно, как синяя лампа.
Все заведено именно так, как заводится с утра неизвестными алкоголиками в маленьких распивочных: не по злобе, но чтобы им выжить, - пусть крутится этот шарик с латунными, с красными глазами, качалками внутри; пусть он себе едет куда-то по кругу.
Все устроено как есть: в сырых подъездах продольные белые лампы, там пахнет теплыми мертвецами крыс, на двери много звонков без имен к ним.
Главное, такие люди какие угодно: несуразные, сумасбродные, нелепые, некрасивые, неумные даже, злые, лихие и унылые, на вас глядят так и этак, вы их ненавидите по утрам, а с изнанки дверей звонков не бывает.
Организм не сопротивляется, вовсе не сопротивляется, лишь делает вид, но, возможно, искренне, что это ему не надо. Ничего не поделать, как с болезнью, названной по-латыни.
Они тоже знают, обучены своей власти, которая - распахнув тело бритвой - находится нигде, им ее тоже не обнаружить: нет такого, одни какие-то женские органы.
Я бы хотел понять, как они живут, когда идут по тротуару или сидят на стуле, спят, дергая рукой, положенной под голову. Тело что тело, со всеми его трубками, полыми или твердыми; память что память, со всем ее кино, висящим над телом, как хоругвь; комната что комната, с ее серой стеной за окном, низким воздухом и буро-зеленой Нарвской заставой с воротами, слоновьими - они такими кажутся, когда возвращаешься домой.
География хороша: на Мойке как на Мойке, на Охте как на Охте, возле Мальцевского рынка как именно там, на Нарвской мы на Нарвской, на Петроградской пахнет жестью, на Лиговке мучает изжога, а наутро хочется пить, то есть и жить - когда удастся, а когда - как получится.
Утром она уйдет, одежда прошуршит, уходя. Мне говорили, что и алкоголь не отвечает за то, что случилось вчера, и утренние пьянчужки не при чем: конечно, они есть точные части жесткого, всюду круглого шара; они не заметят, когда с ними не так, они его медь.
Мне до нее нет дела. У нее прическа как у Папы Карло, длинный нос, торчит глазной справа зуб, она вздорная и думает, что все ей известно куда лучше, чем мне, иногда мне ее вообще неохота, зато ее хотят другие, бедные: каково наркоману понять, что наркотик его не желает? Водка тогда льется мимо глаз, "Беломор" с травой прыскает по шву возле губ, колесо окажется аспирином, а шприц - наполнен кровью.
Лиговка - неприятное место, плотный транспорт всех родов войск, толчея у вокзала, наружно голодают инвалиды, вдоль нее служебно шурует солнце с ветром, сапожничают трамваи, цветут грязные семечки, люмпены продают из пиджачных штанов болгарские тютюни; Лиговка живет - так надо.
Меня этот наркотик хочет, и я рассуждаю: такой человек понятен сразу, пусть и кажется, что он вечно будет выворачивать все новые карманы - что надо отнести лишь на завороженность самого наркомана, но это лишь утренний кашель курильщика на всех остановках.
Исследуем вопрос действия наркотиков-людей на отдалении: есть такие, с кем хорошо, с ними - они нежные, они хорошие, с ними ласково, о них помнишь, им звонишь, зато на расстоянии действие наркотика исключается, а в этом случае ломка начнется при отсутствии человека в круге восемь км радиусом, что проверено экспериментально, опытным путем.
Сравнивая ее с другими наркотическими веществами, могу назвать лишь Петербург, и человек для меня на время равносилен городу, хотя и не скажу, где во мне поцеловались клювами в весовом соответствии две столь разных страсти, что есть повод для рассуждений, которые всегда кстати в часы между кайфом и ломкой.
Я знаю их мелкую тайну: они не то что не хотят быть тем, кто они для других, но устают ими быть, а если кого такие дела развлекают, то они запутаются, им будет худо. Но им не сойти за тех, кто не они, у них нет слова, чтобы было хорошо, им, обученным ползать в траве, словно змеи.
Тому, у кого с кем у наркотика-человека стало быть время, будет ясна смерть. Еще общение с ними даст освоить ненависть: Боже, я ненавижу Петербург, его раскляченные трамваи, набитые лузгой троллейбусы, метро на глубине копчика, всех козлов с Невского и солнечные ночи, забегайловцев кофейных автоматов. Еще, отдельно, ненавижу разрытые до песка кварталы в районе Офицерской со снятыми до Луны рельсами, и Мойку ненавижу, и Большую Зеленина угол Щорса - отчего, уже не помню, и ее низкий мокрый снег, жирными губами пролетающий мимо витрин, и требуху Апраксина двора, а еще Сенную, особенно в июльский жар, куда уж о Гороховой, Жуковского, Васильевском, Пестеля и Большой Конюшенной, и всю эту насосную воду каналов, и частные комнаты и их обои - как Г.Миллер своих блядей ненавижу.
С каким звуком иудеи зарывались в песок от фараона? Похож ли он на жужжание мухи или над жолтым цветом словно защелкали тучи кузнечиков? Как хрустел зимой Наполеон в России? Какие во рту зудели звуки, когда татаро-монголы завывали с Калки в Уфу? Звук - это последнее, что останется после наркотика, - вы услышите, что все кончено, осталось лишь что осталось в вас, и вот затухнет, как звук, когда его причина исчезла.
Хорошо умереть в Петербург на сходе к Мойке, где сзади бар "Висла", а спереди четырехэтажная жужжащая фабрика, она ладно жужжит - кто осилит свои чувства? Не знаю, иметь их, может, и не стерильно, но они как новые члены тела, которым хорошо тереться о свое чувство, как я - пробираясь из гостей о стенку лестницы с длинной моргающей лампой.
Все это, конечно, о кухонной горелке, шелестящей в зиму для тепла: стены тонки, батареи не греют, она сизо горит в темноте, за окнами шел снег, а к газу примешивают такое нелепое, заставляющее ежиться вещество - оно пахнет, чтобы знать, когда утекает слепой газ; ничего, все будет хорошо. Все будет хорошо.
|