Введение
Что делать нам с вещью? Каждый человек - "гений бытия". Эти слова означают, прежде всего, невероятную проявленность в нем и через него бытия. Но и малая вещь, пусть в отдалении своем, пусть в ничтожестве, взывает к нам. Все пребывающее в мире равно самим существованьем, но есть иерархия, заключающаяся в проявленности индивидуального бытия. Чтобы заметить это, надо начать с самых малых, мельчайших вещей. Обнаружить здесь едва уловимую, излучаемую сквозь эту щелку мира, бытийственную отдельность вещи и сомкнуть с бытием неисчезающим человека. Может быть, человек осуществляет предназначенное ему, склоняясь к незаметным, ибо перебирая песчинки бытия, мы подтверждаем себя у каждого места мира. Но мы не милость оказываем: спускаясь к малым предметам, мы восходим, мы ведем от груди световую границу, запыленную вещами, которая ищет смыкания с границей мира.
О "лирическом" (нефункциональном) музее
В обычном музее вещь ценна какими-то своими функциями. Произведение искусства, например, дорого нам, прежде всего, своим эстетическим свойством. Конечно, здесь можно обнаружить целый ряд слоев, несколько прозрачных покровов ценностей, которые окружают предмет искусства. В идеале, это есть предмет, в котором осознана его неповторимость, его бытийственная бесконечность. Сгоревший шедевр невозможно воссоздать ни по каким копиям: мы чувствуем, что в мире в этом случае образовалась ничем не заполненная полость в бытии. Само бережное отношение к произведениям искусства демонстрирует это. Попытки заменить чешуйки разрушившегося материала с тем, чтобы сохранить целое (реставрация), показывает неявное, но остро сознаваемое чувство притяжения к этому таинственному объекту.
В "лирическом" (нефункциональном) музее, в собрании индивидуальных вещей, каждый предмет, пусть даже самый малый, ценен своим отдельным бытием. (Функции вещи не уничтожены, они только отделены как оболочки: тексты, сопровождающие предметы, играют, в какой-то мере, роль этих оболочек и, в то же время, позволяют пройти сквозь них. Мы приближаемся к предмету, проходя сквозь это описание, где дана попытка вчувствования в предмет, и где только безоглядность ухода в него может предохранить от сентиментальности).
Представленный предмет не заменяет, как ни странно, другие предметы этого рода, класса или вида. Он не есть только типичный представитель (может быть, даже лучший). Нет, мы можем почувствовать отсутствие других подобных ему вещей, потому что представленная здесь вещь только намекает на общее. Вглядываясь именно в эту вещь, мы чувствуем отсутствующие - другие, - множественность, окружающую нас, - это род минус данная вещь, то есть мы ощущаем не только отсутствие рода здесь, но и отсутствие именно этой вещи там. Такое ощущение есть первый шаг к определению модели взаимодействия единичное-множественное в стремлении к новому замыканию целого.
Увидеть вещь - уже очень много. И что значит сосредоточенность наша именно у этого места бытия, где мы как бы споткнулись о порожек этой вещи?
Мельчайшие предметы
Они перед исчезновением. Мы застали их перед самым исчезновением. Кусочек бритвы и кусочек мыла, - что их сдерживает еще в этом мире? Но почему выбрано именно это лезвие и почему именно этот кусок мыла? Тысячи им подобных безгласно исчезают в безвестности, оставляя призрачный след своего бытия только в памяти человека, который потом также усердно стирают и смывают, чтобы сам след о малых сих не засорял сознание. Может быть, память о них есть легчайшая и последняя мета, которая и нам позволяет удержаться здесь, тот слабый гвоздик, на котором, как пряжа под ветром, держится наша душа в мире?
Бритвенное лезвие
Нет и не будет указания, какое оно. Назвать его размер, марку стали и дату изготовления? Но я не знаю этого. И нужно ли об этом говорить, ибо это только первоначальное знание, которое есть лишь поверхностное прикрепление к некоторым знакам мира: оно дает успокоение и отчуждает вещь и футляр знака. Это уже почти экспонат для музея функциональности, с его принадлежностью вещи кому-то или чему-то; данная вещь там накрепко погибла. И в то же время, эти полусмытые буквы и призраки индивидуальности вещи, перечень заусениц на краю, сверкание игл царапин есть та одежда внешних качеств, от которой нельзя отвлечься и, во всяком случае, быстро отказаться, она не дает нам возможности сразу миновать тело предмета, сорвавшись в призрачную глубину ее сущности. Вот это тусклое предельное сияние вещи. В беспробудном пространстве реют подобные ей. В ослепленьи на солнце развернули они свои знамена металлического отблеска без изъятия. И можно как будто извлечь рукой осторожно этот воздушный вырез из бритвы - он, как шахматная фигурка, лежащая на боку, нестерпимо тонкая. Странное нитяное пятно ржавчины у левого края, линия разорванной стали - все это тоже может стать слоями внешнего описания, которые должны создать колышащееся поле отношения к предмету, чтобы быть с ним в равновесии.
Чтобы вещь предстала перед нами как таковая, она должна явиться нам динамически, не быть определенной до конца и нести некоторую "онтологическую тревогу". Эта тревога - весть о незавершенности и открытости его для бытия этого предмета. В эту открытость и может войти наше отношение к увиденному предмету.
Определение вещи с помощью поэтического образа, по-видимому, неизбежно, но и угрожающе. Потому что оно ввергает тогда вещь во всеобщую игру равных в мире, и слабая малая вещь может не угнаться за убегающей в "бешеной этой лапте" метафорой. Однако словесный образ может стать той призрачной и прочной оболочкой, в которой сохранится эта вещь. Сама вещь исчезает, но окружающее ее слово пребывает и достигнет силы, чтобы удержать ее и вернуть в мир.
Эта бритва лежит на столе. Она невероятно слаба. Она лежит как бы на дне бытия. И поэтому чувствует тяжесть самого общего - существования. Бритвенное лезвие - узорчатое, как крыло бабочки; с тяжестью тонкой стали. Бритва со стертыми смутными надписями, под которыми обнажилось ее почти прозрачное тельце, двубортная, повернутая к нам одной стороной, отражающей бесцветно-синее осеннее небо, а другой стороной к холоду горизонта; со следами предржавчины, с картой, почти невидимой, отпечатков пальцев на ней, что это - не знаю. Пока дано еще слово, пока губы шевелятся и повторяют ее прозвание: "бритва... бритва... бритва", - есть спокойная граница вещи, есть кайма, которая не нарушится и острым зазубренным краем. Отойти и от самого слова? Но нет, только не до конца. Ибо бытие наше подлинное - в слове, ибо пребываем мы в мире - в слове. И что же кроме него избавит нас от смыкания общего и неразличимости и впадения в хаос?
Кусочек мыла
Мыльце неподкупное. Оно тает в руке и готово исчезнуть. Отчаяние близко. Сейчас этот кусок мыла прощально раздаривает свой запах, как пыльцу, по всем вещам. Как удержаться за него, если даже взгляд обводит волнисто гладкую поверхность этого обмылка. Прикосновения стерли все следы: и буквы, и выпуклости. Нет ни трещины, ни отличия. Все оно здесь. Оно все перед нами в своей предельной прощальной простоте. Но грозное, как стена. Оно скрывает не только какой-нибудь предмет, который закрыт им от нашего взгляда, - оно скрывает себя.
Когда-то мы развернули пахучую обертку, и нам предстал обманчиво-прочный торец, кирпичик, из которого можно складывать мыльную, обмытую под дождем, мостовую. Но мыло равномерно тонет в руке, и голос слышимый его - это непрерывный хор звучащей воды, и что же остается в руках? - лишь многоцветный слой душистой земляники и смутный дугообразный отпечаток фабричной надписи на нем; мыло, исчезая, не сохраняет даже отзвука своей жизни, только хранимый в памяти шум от струй отдаленного душа и слитое влажное и овальное стекло воды.
Сейчас оно остановлено кем-то на самом краю. Носить его в кармане пиджака, завернутое в бумагу, и никому не показывать. Так странно открыть этот обмылок. Он в чем-то сроднился с человеком. Он интимен. Он почти неприличен той обнаженной кричащей функциональностью, чувствуемой тем сильней, чем ближе он к своей гибели. Обнаруживаемое везде открытое бытовое призвание бичует его и гонит вон из бытия. Слабый вздох воды - последнее помутнение водяного хрусталика - и все? Нет, смотреть, не отходя, окружить его другими предметами, но только отличить его от других вещей мира и рода его безвестного - этот прощальный овал.
Попытка замыкания
Все наши устремления и медитации к отдаленным вещам несут и некоторое важное отношение к человеку. Мы окружили вещь вниманием, стремясь видеть и хранить этот атом бытия. Этот отдельный предмет - малое и глубокое зеркало, в котором мы хотим найти отношение к себе и к иным людям. Чтобы выйти подлинно к другим, сейчас уже не хватает только связей внешних, ломких и угрожающе-агрессивных. Можно полюбить оболочку вещей, но это будет лишь световое перемигивание металлических поверхностей, готовых рассыпаться в прах. Подлинная связь проходит через глубину вещей. Надо идти в глубь себя. В осознании своей единственности надо исчерпать себя как субъекта, но не уничтожить себя и сквозь прозрачное открывшееся световое донце выйти к другим людям, где мир может предстать в новом множественном равновесии. Малая вещь тихо говорит нам об этом.
Вещь не мертва. Это сон праха перед пробуждением. Мы считаем вещи, разве это число ограничено? - но мы должны замкнуть мир, только тогда внутри целого вещь не потеряется, и можно будет найти то преобразование, которое не разрушит ее, но изменяя, сможет удержать... Мы должны сосредоточиться на предмете. Но нельзя стремиться уйти в некое статичное единение с миром через него. Ибо тогда все сливается в полной неразличимости. Мы должны ощутить каждую единицу динамически. Для того, чтобы придать ей движение, необходимо ощутить эту вещь находящейся не в пустоте, но среди других вещей. В предельном усилии, пройдя через единичность вещи, мы не разрушим ее, но можем выйти в динамическую многомонадную множественность, где каждая монада и есть, в каком-то смысле, все бытие. Условие оставить ее в мире - это открыть все множество иных, на которых она держится, как на столпах. Мир склоняется к каждой из них и становится ею, только ею одной. Каждая вещь будет прославлена в других вещах.
Телефон в нашей жизни
Почему же мы медлим у телефонной трубки? Откуда эта черная листва, которая шумит там, в телефонной темноте, когда молчат голоса на концах провода? Нам открылось новое пространство. Но оказалось, что мы к нему не готовы. Чем можем мы заполнить его? Голос перебегающей искрой стремится быстрей миновать эту шуршащую открытую тишину. Мы существуем лишь по двум сторонам вскрытой бесконечности, когда кладется трубка, она закрывает ровно и твердо (влажная от руки и воды, матовая, как будто омытая мыльным морем) это черное отверстие, как скважину склепа.
Телефон - это одна из ветвей заполненного черным огнем куста человеческой страсти без выхода. Внешнее пространство между людьми загромождается машинами и деталями механизмов, тикающими стрелками приборов, всем дробным бредом зубчатых предметов. Но внутренне открываются новые небывалые пространства и полости мира. Техническое развитие - вся эта проекция в материю неясного слепого стремления - расширение коммуникаций. Именно это обнаруживает ничем не заполненные мгновенные пространства. Мы становимся ближе, но что это значит, и что это несет нам? Мы не готовы к новым просторам и сетям связи. Значат ли они что-нибудь в нашем духовном уподоблении миру? Они нам не нужны. Нам нужны только излучающие голоса и светы на концах проволоки. И все-таки, если в мире материи что-то противостоит энтропийному морскому спокойствию, то что же, кроме этих бесполезных проводов?
Проволока, закутанная бережно в одежду, свернутая в мягкую растяжимую спираль в вечерних комнатных нишах. Телефонная мякоть подходит к самому виску и обнимает ухо. Она близко, у самого пульсирующего края нашего беспроволочного мозга. Продолжение нейрона и в то же время, указательный отверстый палец у виска. Где кончается металл, где начинается сознание? Но это фальшивая близость грубой, хотя и подвижной материи, - одна из характерных иллюзий нашего времени. Эта ограниченная теснота и доступность оборачивается здесь неполнотой и призрачностью отношений. Ты не видишь глаз собеседника. Эта связь как будто создана для отдания приказаний, потом можно быстро отключить контакт. Или циничная открытость противоположного аппарата превратилась в монотонное записанное эхо твоего вопроса - "Ждите ответа...". Однако, с другой стороны, паузность и вынужденная ограниченность телефонного общения способствует выстраиванию строгого интеллектуального разговора. Сократовский диалог по телефону...
С этим аппаратом мир пришел в наш дом. (Иногда, правда, это похоже на вторжение). Мир оставил, забыл свой венчик, который временами, особенно в темноте, начинает болеть и звенеть. От этого нет избавления. Надо его насытить своим голосом, замкнуть мир на себя, тогда боль уйдет.
С появлением телефона мы подневольно, физически включились в болевую сеть мира. Болевую - не значит обязательно болезненную. Когда в квартире есть телефон, мы на страже. Когда телефон звенит, мы знаем, что мир нуждается в нас. Когда он молчит долго, мы способны страдать от этого.
(В качестве некоторого отступления: один эпизод из "Затмения" Антониони. Герой фильма приходит в свою контору в неясных чувствах после свидания. Начинает звонить телефон. Человек неподвижен. Тут же раздается звонок другого телефона (их много в комнате) другим голосом. И потом все телефоны начинают звучать, по-разному разрывая паузы. Это как бы обезличенные выкрики, которые переливаются из одного телефонного горла в другое, но человека не касаются. Он разорвал связь в мире, которая должна была пройти через него. Он прервал мир собой, здесь в этой комнате. Телефонная гроздь напрасно овевает его звуком. Бумажные волны документов докатились до его груди и застыли. Все постепенно смолкает).
Если в твоей квартире прозвенел звонок, и ты снял трубку - ты включен, ты обязан. Но что мы можем сказать в эту мягкую бесконечность, если ты не знаешь ее, как нам заполнить мир? Не потому ли так много телефонного лицемерия. Перед неизвестным человек пугается и прячется в ложь. Ведь страх - это незнание, но незнание всепоглощающее, это невысказанный хаос. Здесь же, в телефоне нам предлагают заменить наше незнание кривдой короткого ответа. Если не хватит твердости, то как зыбится сознание, как бьется в этих черных незаметных кривых зеркалах, без воздуха взгляда.
В Америке пробовали продавать видеотелефоны - многие вернули их обратно. Ограниченные правила игры с обычным телефоном дают больше возможностей и удобств и, быть может, сильнее завораживают. Есть некий сдвиг и в холодной материи - некая жалобная улыбка, без которой даже совершенное сознание неспокойно. В скудном и огромном перечне технических аппаратов этого века, которые нагромождены перед нами, у телефона есть только одно поэтическое преимущество - это темное и нежное отверстие, откуда льется струйкой воздух, это отверстие, которое может повести в неизвестные и ненужные нам дали.
Мы слышим в телефоне только голос. Голос значит все. Визуальность мы можем только домысливать, и она бледными рентгеновскими мазками очертит контур неподвижной или слабо шевелящейся фигуры человека на другом конце провода. Ты скажешь ему, что не любишь телефонного общения, и в то же время, оно нас притягивает. Эта узость и элементарность отношения к другому ведет воспоминания к непробужденному древнему детству.
А сейчас ты стоишь в зимнем телефоне-автомате, прижимая трубку плечом к подбородку, как скрипку, ты устремлен в глубь гранитной горы, куда уходит бешено завивающийся спиральный стальной провод, и ты спокоен. Ты там, на другом конце, в отдаленной домашней ложбине, рядом с собеседником, и вместо него, только изредка ты видишь сквозь узоры на стекле телефона-автомата ледяную ночь за стеклянной кожей этого нескончаемого и временного дома.
Что ты делаешь сам, когда голос твой говорит? Твои действия только слабо отражаются в голосовом движении. Ты обходишь свой голос. Ты вьешься вокруг него в своей квартире, быть может, ты надеваешь или снимаешь рубашку, но центр твоего действия - отверстие мира для твоего голоса, - ты не можешь отойти, ты только покрываешь его кругами своего движения, ты дан в голосе только частью. Но ведь это - метафора жизни в нынешнем мире, когда от человека, почти всегда и везде, требуют функцию. Но функцию отличной выделки и вышколенности.
И здесь призрак такого же отношения, когда пустой телефонный номерок, эта бирка обозначает человека. Но есть тут и затаенное новое, которое не все забилось сыростью и пылью арифметической однородности. Этот цифровой пунктир по окружности диска - обращение к числу и через него к миру. Запутавшиеся равнодушные пифагорейцы ищут в памяти признаки человека, по которым вспомнят его номер телефона. Этот набор цифр - предуготовленная форма, это ложе, в котором отлито затвердевшее качество человека. В памяти всплывает чей-то телефонный номер, эта фальшивая музыка его, но человека уже не вспомнить. Подводные размытые следы.
С этим голосом собеседника говорить легче и труднее, чем с "живым" человеком. Хотя ограниченность телефонного общения подтверждает иллюзорность полноты разговора с "живым" собеседником, ибо кроме глаз и лица, и цвета, и света взгляда можно прибавить еще тысячу качеств, так же как к телефонному звуковому общению добавляется зримость.
Голос отрывает от нас только какую-то часть. Но голос дрогнет. Это едва заметное страдание всего цельного человека, обреченного на частичность, окруженного всегдашними пределами мягкой проволоки. А тут еще это предстоящее и холодное глубокое черное пространство, которое едва слышно потрескиваниями в молчании в телефоне. Голос дрогнет. Но не спеши сказать. Помедли еще. Это неясное раздвигание мира в ожидании иного человека и в ощущении пространства между вами означит подлинное начало разговора с ним. Ты знаешь, что это пространство есть, и ты, хотя бы на миг, не страшишься его. Голос дрогнет.
О метро
Метро и телефон - родственники. Та же открытая черная пустота, здесь - между станциями, там - между комнатами, где находятся собеседники. Мы мгновенно пересекаем это пространство в поезде, как телефонный сигнал пробегает по проводам. И хотя здесь мгновенность только мнимая, все равно, мы - во времени ином, никак не связанном с подземным хаосом за окнами вагона. Мы не знаем, что он значит. Но, когда поезд неожиданно останавливается в тоннеле, начинается подземное время. Дело не только в особом тревожном чувстве. Поднимаются глаза и видят за окнами вагона не только сливающуюся темноту, но и поверхность твердого свода, обозначенную крюками и скрепами для кабелей и труб. Люди теперь не только глядят друг на друга; длинные мягкие сиденья как будто специально поставлены так, чтобы взгляды образовывали внутренний теплый коридор; а теперь он разомкнут, и бессмысленность черного простора предстоит нам, как многослойная и единая пустота в ожидании у телефона.
Но мы знаем, что, хотя в новых кварталах поезда текут по поверхности земли, изгибаясь в коробчатых каналах между домами, но влечет их чернота тоннелей и манит, и ускоряет, и поезд с замиранием сердца поглощается землей, закрыв глаза и открыв свет и вбегает к подземным платформам, где царит все то же бескровное лето, освещаемое ровным и одинаковым огнем искусственных факелов.
Метро - гробница всех овеществленных архитектурных стилей, погрузившихся на дно эпохи. Метро - усыпальница наших мечтаний, здесь на бесконечно-длинных станциях, на деревянных скамьях, погруженных в медленное мраморное ложе, мы похоронили теплую зиму и прохладное лето нашей юности.
Время погружается на наших глазах под землю. Раньше в обиходе, по-видимому, земля была лишь поверхностью с тонким слоем почвы, воспоминание могло развеяться только в воздухе. Теперь мы знаем, что под ногами у нас есть глубокая пустота, мы не обращаем внимание на это, только редкий гулкий звук донесется сквозь плиты, теплый воздух - сквозь сетки вентиляционных ходов. Но разве что-нибудь изменилось в нас? Разве может такое внешнее действие повлиять на духовную сущность? Разве быстрота транспортного перемещения что-нибудь значит?
Незаметное, едва уловимое смещение есть. От материи к сознанию и в ответном движении есть какое-то изменение на рубеже этих двух сущностей, смысл которого неизвестен. Быть может, это есть изменение в коммуникативной плотности - в связанности мира. Возможно, существует общая единица для характеристики материального и идеального, потому что людская близость и слитность, и тяга друг к другу, и дифференцированность этих связей, и степень развития сознания (значит насыщенности связями), и уровень развитости транспорта, и дороги, и провода, и тоннели - все это дает какой-то суммарный коэффициент коммуникативности, который, быть может, есть важнейшая внешняя характеристика (отвлеченная от индивидуального) развитости общества и человека в обществе. Но об этом надо позабыть.
Ветер, блуждающий по подземным залам. Иногда птица, залетевшая с мороза, бьется под потолком. Люстры разворачиваются от потоков воздуха под потолком. Для чего эти сквозящие полости? Но они есть, нельзя отрешиться от них.
Вот ты стоишь у края платформы и ждешь, когда родится дальний гул, появятся два святящихся пятна, которые просто увеличатся без ощущения приближения, отсвет ляжет на вымытый мрамор стены, и увидишь, как пробираясь осторожно и спотыкаясь на ближних стрелках и словно задевая стены, как сосед идет по коридору, и, действительно, почти вплотную к стенам тоннеля, на станцию врывается поезд, почти равный вывернутой наизнанку темноте, почти как выемка грунта из ночи туннеля, из этих кошмаров сна, когда, цепляясь о рельсы и брошенные вагонетки, ты блуждаешь по подземным рельсам, плавно озаренным на поворотах, как будто на них брошена розовая глубинная чайка, эти рельсы в маслянистой близи, в этом барочно-жирном угасшем мраморе, эти пилоны и строгие планки подземных погон.
Вот ты стоишь у края платформы, у входа в тоннель, где слышно журчание сточной воды; ручеек уходит между рельс еще глубже в землю. Это подземное царство, но не с ладьей на тяжелых волнах, а с регулярным и равномерным движением, здесь под ногой не найдешь окурка, этот желтоватый наземный табак, смешанный с пыльцой тополей здесь неизвестен; этот желтоватый прореженный верхний свет. Это царство глубже могил, могилы отсюда даже не видны, лишь очертания их прозрачных каркасов можно уловить в плотном и высоком подземном небе.
Здесь ходы и тоннели забвения, проходит поезд, остается тишина и пустота платформ - внушаемый нам признак забвения. Нам внушается, что хранят память только стены и колонны - здесь они почти вечны. Ты отразишься во многостворчатой стальной колонне, в ее вогнутых складках, в ее запыленных дневных каннелюрах. Эти продавленные квадратики тюбингов в кольцах тоннеля, когда медленно идет поезд, напомнили ломкие детские вафли, которые темнели, когда размокали в воде, которые видел за окнами вагона, когда едешь в Сокольники. Эти стены отразили и нас вместе с нашим временем. Другие откроют его.
Деньги как вещь. (О метафизике денег)
Импровизация
Деньги прозрачны. Мы можем увидеть сквозь них любой предмет. Лишь водяной знак сохраняет призрачную принадлежность самой этой вещи, которая одна не имеет эквивалента - денежной бумажке. Насколько я знаю, каждая купюра склеивается из двух половинок. Но если разъединить эти части, то водяной знак выпадет, и что же останется? Каждая половина перестанет что-нибудь значить как денежный знак, но непривычная к вещному миру, и расставшаяся с целостной денежной бумажкой, разве не затеряется она среди самых неприметных соринок бытия?
Деньги тотально функциональны, это просто знак в мире. Всякая материальная скрепленность должна быть изгнана в них, что же может остаться? Все витиеватые линии, все скрещения, все узоры и гербы на ней - это лишь усилия государства, чтобы заключить с двух сторон вещь, чтобы остался промежуток между ними, но не более. Все усилия на то, чтобы нельзя было подделать все эти каллиграфические буквы, все росчерки и портреты государственных деятелей. Но можно ли подделать вещь как таковую? Ту, что внутри? Здесь отсутствие этой "вещи в себе" подтверждается присутствием водяного знака, который ее как бы замещает. Взгляд человека направлен именно на сложность этого водяного рисунка, любой должен понять, насколько трудно его воспроизвести, но на самом деле не об этом ведь идет речь на внешней стороне денег, где грозная подпись (буквально у входа в эту вещь) гласит, что "подделка преследуется по закону". Но неужели речь идет о подделке знака? О чем вы, опомнитесь. Нет никаких государств. Кто-то иной шепчет эти буквы и об ином идет речь.
По сути дела эта надпись гласит: вещь можно подделать. И преследуется по закону не воспроизведение знака, но то, что тем самым мы приближаемся к пониманию того, что глубинная вещь за ажурными решетками фасадов неповторима. Ибо время еще не настало. Как мы можем увидеть эту отдельность, когда здесь все запечатано в одинаковость? Разве что в этой странной улыбке все того же водяного знака, который один различим в этом туманном мире, когда ты взглянул сквозь эту вещь синеватой бумаги на уличные фонари? Ведь если увидеть эту вещь, которая здесь хранится в особом запечатанном и подписанном конверте, то деньги станут не нужны.
Потому что иные вещи как таковые станут слишком ценными, чтобы пускать их в мучительное и странное путешествие эквивалентного обмена. Но как же мы можем увидеть вещь в этой новой хрустящей, почти звенящей ассигнации с заклеенным вязким языком самой бумаги внутри нее? И разве бумага единственная здесь? Да и она, да, но чтобы почувствовать это, недостаточно только отвести внешние чешуйки купюры. Единственность здесь удастся только ценой нашего усилия к этой глянцевитой оборотистой и внешней, как бы "не-вещи". Единственность этой вещи может быть здесь есть единство нашей отдельности и сырой и робкой бумаги вещества, из которого сделана эта внешняя вещь. Это, быть может, и есть та подлинная монада, которую не страшно отпустить в мир, и которая эквивалентна другим вещам и деньгам только одним - подлинной глубинной отдельностью своей.
"Митин журнал", выпуск 44:
Следующий материал