Вып. 44 (январь-февраль 1992). Редактор Дмитрий Волчек, секретарь Ольга Абрамович. С.66-75. |
не насильно, поступай, значит, далее как рассудишь, но лучше не рассуждай, тычь шестым перьевым пальцем в четвертушку паршивой, надо признать, бумаги, где оборвались оттиски литер, в сумме - монотонно бредущая все выше и выше интонация, которая-то вдруг и взбрендила, бросила место, не спросив твоего читательского соизволения, безо всяких там обсуждений и знаков препинания, уволилась, была и нет, а меж тем ей прекрасно известно, каково оно обходиться без самого метафизического и философского знака, формула эта - винегрет из филолога эко (экий филолог!) и, скажем, отдельного представления о точке, длиннющее такое слово: экзистенциальность, а ничего другого и не остается, насилие, соскребание из желтого воздуха делирия осадка, я могу повторить и за блоком, вцепляйся, стало быть, обломанным коготком в лирику, плевать, что бродский, никто на его нобелевскую лекцию не претендует, вообще, конечно, смешно: получить нобеля за стихи и шарахнуть по расфраченной публике лекцией, ритуал? правильно, к тому и ведется, масонская тарабарщина поэзии угнездилась под масочкой высокого косноязычия, это кто же косноязычен, позвольте-позвольте, по костяшкам, по святым мощам отцов-каннибалов, сгребая трамплинчик покруче, взмывает, лети, Шмоне эсре, лети! летит кубарем, кукарачей, привезли ее, душеньку, в больничку, сделали ей, дурочке, оперичку, а она: десять лет пролежала безвылазно, но с больницей так и не свыклась, в столовой прятала хлеб, картошку и вареную треску за пазуху, потом в коридоре и в палате пыталась раздавать чуть ли Подливая масло масляное в герменевтический огнь хирургической процедуры, мы не продлеваем очарования вещи, но, как энтузиасты-соглядатаи у замочной скважины в келью алхимика ("есть, по-видимому, мистика текста"), толчемся в нами же заколдованном круге. Другими словами (теми же): какой дирижерской палочке достанет текста-алиби, взмыв и совершив серию рискованных пируэтов, расчертив, расчистив пространство просцениума под звучащие куски воздушных объемов, с неукоснительной точностью заземлиться, не свалившись в оркестровую яму общих мест, в цветущее болото отечественной культуры? Упование на поэтическую выучку, музыкальную чуткость к обертону, модуляциям, хроматизму, двусмысленности фразы, к камерности (ну-ну!) произносимого слова - в явочном порядке сидения-разговора о коммунальном тупичке современной прозы - чревато хохмой: встать! шмон идет! Дело также не в пропуске логических звеньев, не в расположении строк на листе, хотя и это важно - архи, например, с точки зрения нормальных книг (читай: с нормальным/удобоваримым, типа "в багдаде все спокойно" сю-сюжетом, персонажами, "повествовательной техникой" и т.д. и т.п.) и их благонамеренного читателя. Такому необязательно подсказывать: "ни-ни, смотри у меня!"; он и без того давно ни-ни, свои обязанности несет... И пусть же начнется его читательско-литературоведческий, ать-два шмон по сусекам и долгу службы. Начнется, как можно предполагать, с поиска точки, потому что какую барственную шубу крепостному ни пожалуй - все не по чину будет, все угнетен оброком-обмороком автору, постраничному времени книге. "Вольная" от точки? - А вы как думали: вкусили от древа аристотелевой грамматики - и все? и без последствий? Если заглавная буква заявляет не столько место начала артикуляции (на странице, в абзаце), сколько начало отсчета временной протяженности интонационно-смысловой траектории, - точка "останавливает часы", фиксирует момент, когда в восприятии автора процесс приведет к виду результата, готового для отправки читателю, причем: оценка готовости коррелируется учетом возможного восприятия-оценки тем же читателем. [...] Функция точки - обозначение рефлективно-оценочного отношения автора со своим авторством; исключение точки деформирует пространство письма, вернее, нарушает конформность чтения. Горизонтально вытянутое обесточенное предложение - фрустрационная среда, где чтение вынужденно подчинено длительности артикулирования. [...] Текст, заявляющий укорененность в самом себе как времени пресуществления, текст, игнорирующий коммуникативную функцию синтаксиса, по сути арестовывает читателя в его претензиях на роль главного судьи (к которой он единственно готов, благодаря внушениям критики и самой литературы). "Самый метафизический и философский" знак оборачивается/транскрибируется графическим оттиском первого слова: ШМОН. Однако это не бумеранговость названия в традиционном смысле, когда семантическое пространство книги преобразует первоначально эмансипированное для читателя слово (фразу, цитату...) - в фокус рассеивающей или собирающей линзы. Скажем кратко и, возможно, чересчур прямолинейно (но уж так хочется простоты после утомительной ауры наукообразия): в ШМОНЕ название выполняет функцию именно точки - сигнала окончания (ШМОНА). Получается... вот так и получается, что с цифрами, со страничной нумерацией читатель попадает впросак: приготовившись узнавать (ведь именно этому удовольствию, признаться, мы все учились понемногу), он не только терпит муку авторского "монологизма", разрушенного синтаксиса (роман из одних запятых, прямо роман с запятыми), но, оказывается, все-то время, продвигаясь по тексту слева направо, пятится от заветного блюдечка с золотой каемочкой, читает с конца. Не в этом ли (также, помимо иных) причина дискомфорта? Как-никак, шагать против ветра тяжеловато, тут не только онемеешь, но и согнешься, набычишься, походочка, поступь, стало быть, нарушаются... И если не пыль, так снег, дождь, да просто ветер по глазам режет - движешься к намеченной цели, включая шестое чувство, иногда, конечно, сверяешься, что там слева-справа, но, по совести говоря, доходишь все же на шестом. Не будем торопиться с вензелем на литературном кольце, выгребая из запасников, например, для сверки набоковского "Пнина", или другие перстеньки с камушками подешевле. То, что читатель возвращается к названию, закономерно иллюстрировать: "Сбились мы, пути не видно". Ну, сбились и начали сызнова, на первый раз запомнив, что вперед будет назад; пятимся, значит, уже с чувством, с толком и с возрастающим поэтому удовлетворением... "Время наступило - такими словами три года назад началась эта книга..." Предисловие, оно же послесловие, объявляет читателю, что он - "люди с обыском", вместо дорогого друга и прочего тра-ля-ля, и что "пусть кончают они скорее свое дело". Перевод во множественное число представляется менее всего приемом, сюжетным конвертом для упаковки "рукописи в машинописном исполнении". Упаковывается, берется в скобки или кавычки не рукопись, не роман, изданный типографским способом, не литература в его частности и не литература вообще, но - как сказано в другой книге и по другому поводу - те, кто пришли: читатель. И потому (вот логика кавычек!): и рукопись, и роман, и литература. Так-таки с порога высылает автор читателя в роль "они", гонит как что-то такое "про роман" наперед знающих и потому в упор не видящих. Хоть закрывай известно-вестниковскую дверь-обложку да любуйся-соображай: к чему бы там кабинетный бюст Пушкина тиснут, с какой стати эдакая домашняя мизерабельность, настольный божок-талисман... Попробуем прославленного филолога в качестве компонента еще раз (ну, хорошо, компаньона, главное - уж очень он для этого удобен оказался): "остается написать книгу, в которой убийцей будет читатель". Теперь достанем пропись рецепта О.Мандельштама: "Тюремщики любят читать романы и больше, чем кто-либо, нуждаются в литературе". Выходит, все по правилам, только мы немного опоздали, вместо "остается написать" - остается разбираться с соответствием должности, отведенной автором, что бы теперь ни возражать (и полноте!), каждому читателю. За что? Да хоть бы за тот самопальный нимб над головой - Главный Судья, за всегдашнее умывание рук a la Понтий Пилат, понтий-плагиат, понт, короче, или, по-другому... а! какое другое! одна все книга, и про первородный грех в самом начале сказано (в начале было как?): и выслал его Господь Бог из сада Едемскаго... В кисельных берегах. Что такое кисель? не компот - не желе: между. Что такое Питер? - не СПб и не Ленинград. Б.Морская на крахмале арки Гл.Штаба и конной статуи императору - кисель Герцена, Сенная - кисель мира, в Екатерининском канале в киселе Грибоедова крякают утки: горе уму, "летописцу, замешанному на кваренги и росси, древнеримских стасовских арсеналиях, руинах екатерининских помпей", "и вместо "невы" курицыной лапкой накорябано: "лета", вместо "мойки" - "стикс", "ахеронт", или что-то еще более неразборчивое - так самоопределяется засмертная интеллигенция в молочном тумане мировой культуры". Сказывается генетический код, причудливо расфасованный по пра-правнукам кому больше-меньше, но и сквозь чудовищное искажение индивидуальными чертами, в каком-нибудь "гуд бай, Америка, о-о-о" (сотри, сотри эту случку с веком), проступает: "Я не увижу знаменитой Федры" - роскошь ностальгии по утраченным до рождения временам. А там, от мандельштамовской тоски, забеленной молочным туманом, опять же - суть пушкинское: "Давно, усталый раб, замыслил я побег..." Приглашение на казнь в натуральную величину библиотечного формуляра, "в ту сторону, где, судя по голосам", - "ионизированный воздух бумажного чуда". ...Но кто-то вызывает невнятным вопросом, двигаются стулья, меркнет свет, разбуженная голова водворяется на место, выдворяется в "коридорный разговор", в "неловкое и постное молчание"... "на виду (отчасти на слуху) многочисленных жильцов соседей-соквартирников" ждут, "когда же кончится это сидение", подразумевая "кончится" в одном хорошо известном смысле, и пишут в рукописи жирным шрифтом, стучат на себя печатной машинкой: военный самолет, спецкомендатуры, аэродром и другие другие слова. Впрочем, есть точка зрения, согласно которой поэт - орудие языка. Уточним: языков, и враждебных в том числе, поэтому не пишут, а пишет - та самая среда, рукопись не отражает ее почерк, читает в самой себе иноязык, немоту, немочь "заговорить языками человеческими и ангельскими", затрачивая дополнительные усилия (и как результат - чернила, тушь для самолетов и пр.) на приведение артикуляции к соответствующему образу: например, Зоркий Глаз, а там... достаточно наметить середину, эдак тридцатую страницу, потому что З.Г. открывает любую письменность с середины, окидывая с поддыху до головы, засвечивая среди однообразно-с-прописных глаголы своего рода-племени, в настоящем-времени-неразрешенные. ...Так мало ли причин у автора, кроме своих, субъективных, как говорится, послать такое чтение к... инструкции охранного отделения, что ли? И, зашифровывая, зашивая запятыми (порвалась, утверждаете, дней связующая нить?), - говорить, говорить, писать с голоса... Пишу, следовательно, существую. 1) форма любого письменного сообщения обусловлена конкретикой представления об адресате, которым не может быть нечто, никоим образом не выражающее тенденции к самоопределению в акте артикулирования, причем в случае адресата литературного текста письменное артикулирование является обязательным, т.к. письмо понимается не средством, но основой со-общения, методологической языковой общностью; поэтому. 2) объявление адресатом читателя есть (сознательно или бес- осуществляемая) манипуляция именем "читатель", с помощью которой представление образа alter ego проецируется в анонимную множественность, последняя оформляется при одновременном самоудостоверении литературы в акте отождествления (размножения) с мифологизированным отсутствием, другими словами: 3) манипулируя именем читателя, литература и не отстающий от нее в этом фокусе литературно-критический дискурс соотносятся с вполне определенной частью себя самих, а 4) имя "читатель" в конечном счете используется для обозначения специальной вакантности ролевой функции (пишущего), замещение/исполнение которой равнозначно вхождению в текст - про-изведение - на правах либо одного из героев (в число которых сходит и герой-критик-антагонист), или же на правах соавтора, - в зависимости от значимости проблематики письма для читающего, а также того, насколько последний в состоянии оспаривать место адресанта (автора): т.о., происходит откровенная переписка между "своими" - писателями и с собой, и с критикой; 5) значимость существования так называемого "устного" (в другом варианте - "простого") читателя может быть принята лишь в качестве допущения о некоем потенциале пишущего, до времени нереализованном1; 6) "Простой простой" читатель (пользователь, не обремененный навыками различения эстетических и этических принципов) интересен литературе не более, но и не менее, чем миф - фон, остранняющий центростремительное движение литературного дискурса. 7) Набирающий обороты жанровый коктейль - попытка корреляции сложившейся системы подчинения метафорического стиля метонимическому (логическим завершением последнего выступает язык фундаментальной науки, основанный на синтаксическом конструировании по типу жесткой последовательности логико-грамматических отрезков), поэтому в первую очередь происходит акцентирование внимания на коммуникативной функции синтаксиса, опережающей, если не программирующей коммуникативность смыслового ряда; так, вослед западноевропейской, русскоязычная литература в лице пока узкого круга авторов выходит к принципиально иному пониманию сюжета, жанра и формы,2 справедливости ради отмечая предтеч и в своем отечестве. ...Пишу, следовательно существую. Перебирая четки запятых, по кругу, раз, другой, третий... Выпихнула нас эпохейная проза! вывернулась с изнанки на лицевую, подкладочкой наружу - шероховатая с желтизной бумага. Экий полишинель. "...префект обшарил все без исключения уголки; на уровне "обыска" он исчерпал все свои возможности; однако, чтобы найти письмо, не замеченное именно потому, что оно хранилось в самом заметном месте, нужно было перейти на другой уровень, сменить точку зрения сыщика на точку зрения похитителя. [...] Смысл находится на виду, как и похищенное письмо, однако он ускользает всякий раз, когда его ищут в какой-то одной плоскости". (Р.Барт) Тут самое время вспомнить послание Клемента Римского, третьего папы после Петра, первые же слова такие: "Церковь Римская, странствующая в мире..." - заметьте, странствующая, мы ни на йоту не отступили, не сдвинулись с мертвой точки (многоточия, милый, многоточия), или нет, именно йоты нам как раз и не хватило, все равно что сказать: смотри, милый, какая кафка странствует по стене, "и этой кафке-косиножке, кафке-мухобойке снится, что ее судят... судят судом литературным, какому полностью подсуден (подпадает под юрисдикцию) общий герой русской новейшей прозы - оборонец, подпольный человек во враждебной лингвистической и метафизической среде", вот автор и обыгрывает этот сюжет, обыгрывает всухую, дерзко, спрыскивая гамбургским счетом по трофейным статьям опояза ("прием-прием! я - читатель!", а по-моему ты - ...), опоясанный спасательным кругом совсем другой истории, ее паводком, поводком, тропом, ошейником... вот-те на! а еще автор "пьера менара, автора 'дон кихота'" самонадеянно заявлял, что Господь Б-г, благословен Он, ничего не смыслит в нашенских литературных делах (ну и дела! и это еще что!), ан-нет, исподтишка, что называется, метит шельму, пре-подает красноречивые знаки, которые воля ваша принимать за сигналы SOS или нет: роман-то написан поэтом (все-таки странный, в первую очередь - странно кончающийся (ли?) роман), а для поэта слово - не функция, не фантом, не повод, не предлог и не суффикс в (для) рассказываемой истории, но от начала и до конца - сама История, может быть, всего-навсего История одной греческой... или нет, древнееврейской буквы, может такое быть? и романы в романе пишут сплошь бывшие поэты, бывшие в россии мимоходом, проездом, как какая-нибудь консервная (аллюзия на метаморфозу гнезда) ряпушка, или, извините за выражение, кобзда - в палермо, амстердаме или нью-йорке, где еще? в жизни: "так лампочка тускнеет, не теряя внутренней силы света, а лишь оттого, что пыль скапливается на внешней поверхности, копоть отовсюду обседает стеклянную грушу, образует материки мути, темноты все больше"... еще бы, солярное б-жество не может не светить, пушкин, например, бери выше! Всемогущий, благословен Он, не может, еще выше! как не может не висеть на петровской дыбе царевич алексей, еще! как не могут не свинтить большевички елисеевскую люстру над филармонической головой, не могут "не", итак, роб-грийе, саррот, кафка, марсель, искатель эха, пустот, баратынский, ошикавший онегина, с чего бы это ? бродский, кто еще?.. но это так, опять-таки - к слову, кстати, а ведь слово - это удар бича, говорит эсхил, удар, вот-те (вот вам) крест, и никаких гвоздей; не зарекайся от литературной сумы, вернешься чаадаевым, чайльд-герольдом - кружить вокруг розаново-мандельштамовского словца, сидеть на нем, как на яйцах, авось, и вылупятся птенцы Петровы, и Кривулин пишет (п)окаянный роман, роман - сплошной постскриптум, к чему? да вот же ключик, разводной, сборный, с опущенным, как диафрагма, "о", выпрыгивает на пружинках-запятых, как в обратной съемке, из утопленника-пруда (болота?), выпрыгивает, заметая следы, перенося действие в италию смерти, время вечернее, похожее на долго засыпающего ребенка, русскоязычного, какого ж еще, заметьте, засыпающего, и если, конечно, ты не "последний герой", если отдался рукотворной воле синтаксического прилива, услышишь подступившее к изголовью море, подступившее, как ком к горлу, как заспанная в словах любовь, и набредешь внезапно, как бывает только во сне, на явь, черно-белую явь 34-й страницы - тоже: странник! - там уже для тебя приготовлен, накрыт распятым телом стол (встреча зонтика и швейной машинки), женским телом, не странно ли, да и не страницы вовсе, концентрические круги, АДА? вот уж бросьте, причем здесь-то набоков, и проходить их, в смысле - читать, следовало бы справа налево, как в гетто, знаете, концентрационный такой роман, в смысле - уничтоженный по случаю шмона, ГНЕЗДО должен был называться, собственно, одно название уцелело, один настоящий поэт писал, должно быть, знал он что-то такое об этом гнезде, а вот мы... "что мы знаем о любви и смерти? об их смертельно-любовной человеческой скрепе, которую вгоняет умная машина в листы любого жизнеописания - вгоняет бесшумно, в левый верхний угол, в девятку... - так начавшись точкой отделения души от тела, закончится книга о баратынском, двоеточием Любови...": И СВЕДУЩИМ ДОСТАТОЧНО СКАЗАННОГО Примечания 1 "...критик ни в чем не может заменить собою читателя... мы ничего не знаем о том, как читатель разговаривает с книгой... Одно только чтение испытывает чувство любви к произведению, поддерживает с ним "страстные" отношения. Читать - ... значит отказаться от всякой попытки продублировать произведение на любом другом языке, помимо языка самого произведения", - в наши намерения входила не полемика, но мостик между бартовскими цитатами: "научиться какому-либо языку значит узнать, как люди думают на этом языке". Не желать продублировать, т.о., то же, что признать за автором пальму первенства: он высказался раньше, но моим языком (см. "Пьера Менара..." Борхеса). 2 Т.к. в традиционно наследуемом воззрении на литературу сюжет, жанр и форма - три кита, новая литература прибегает к умолчанию о них (футуристический велосипед манифестирования не изобретается дважды). Образующиеся бреши провоцируют чтение на замешательство определенного рода: либо отказать такой литературе в читабельности, либо признать, что опущенное достаточно очевидно в отсутствии и что сюжетом, например, "бессюжетного" рассказа становится само чтение, обманутое в ожиданиях конформной тавтологии. Отсюда также вопрос: в чем же отличие устного рассказа как такового от одноименного литературного жанра? Или в случае с 60-страничным ШМОНОМ: и это - роман? Так, ориентация на классическую библиотеку оказывается на деле стереотипом представлений о литературных формах, чреватым парадоксальными аллюзиями: роман - книжка сантиметра в три толщиной, повесть - в полсантиметра, рассказ - газетная полоса, стихи - перекидной календарь. Вокруг романа наговорено, пожалуй, столько же, сколько вокруг отношений полов, но как дети не зачинаются от самого по себе психоанализа, так не порождает романной атмосферы определение: "Роман строится в зоне контакта с незавершенной действительностью" (хотя в этом и есть доля истины, особенно если уточнить, что таковая действительность - в первую очередь - чтение). ...Между тем. А.С.Пушкину зачем-то понадобилось чертовски трудное предприятие - "энциклопедия русской жизни" (кавычки можно удвоить по желанию) в стихах. Да еще "вдруг умел расстаться с ним"... Некогда роман мутировал в жанре чтения - на смену любовным историям в стихах пришли те же истории в прозе, однако те же истории остались стихами, поэтому в качестве компенсации от прозаической речи потребовалось как минимум наращивание пространственно-временного объема. Попытка обойтись "без любви" (-стихов) известна под именем детективного романа. Головокружение романтической страсти заменила метафизика преступления (не случайно "детективщики" большинством голосов высказывались за исключение из мотивов убийства ревности и самого любовного треугольника, хотя когда сия аскеза кончилась - читатель был рад-радешенек). Прививка детективного сюжета, т.о., не смогла решительно перекодировать романные гены (во многом благодаря заложенному в них иммунитету приключения), всякий раз перо романиста продолжает являть знакомую черту: сюжет романа - человек, протоколирующий свои отношения с каким-либо сюжетом: путешествием, ревностью, смертью, молчанием, чтением, Богом, сыном... Перефразируя Л.Н.Т., все настоящие романы похожи друг на друга - они аритмичны обыденности. "Митин журнал", выпуск 44: |
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Журналы, альманахи..." |
"Митин журнал", вып.44 |
Copyright © 1999 Ирина Рудяева, Александр Скидан Copyright © 1998 "Митин журнал" Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон" E-mail: info@vavilon.ru |