Редактор Дмитрий Волчек, секретарь Ольга Абрамович. С.224-235. |
Ольга - неуловимый адресат этих писем - сама амальгама неуловимости, как туманящая прелость Города, по надуманным линиям которого она прошлась слишком небрежно для старательного ученика, в коих я числюсь и поныне. Именно там, в этом городе, случилось мне встретить ее прежде,чем она медленно растворилась в зыбкой опечаленности присутствия - судьбы, звезд и иных меланхолических бессмыслиц. В те увлажненные присутствием дни все мое бесчисленное переплетение напряженных узелков, исчеркавших ясность видимого, вплетало в себя ее витиеватое парение, вбирало ее близорукую ртуть вглядывания, сметало полудетскую пыльцу ее кокетства. Я даже не знал, всматривалась ли она в эти письма, - ничто не предательствовало в отстраненной ровности ее вдыхания, ничто не выдавало их вкрадчивую настойчивость, они просачивались как бесполая влага в приемлющую рассеянность песка, ничто не менялось в кристаллах ее задумчивости. Увы - и я не прекращал в этом убеждаться - был никем из множества, клубящегося в радиусе ее притягательности, из множества неустоявших в своем беспомощном высокомерии перед ее болезненно-хрупким сиянием, перед обворожительностью ее кружевных интонаций. Мой взгляд, тенью следующий за ней, был, может, более терпелив даже тогда, когда тронулась головокружительная Одиссея назначаемого адресата, выслаивающая каждый раз новую архитектуру ее фамилий, фонетически соотносимых с темпераментами наций, включенных в это призрачное бродяжничество: Олзевски, Штикхарт, Едике, Мак-Кьювен, Жайян, etc. Судьба ее, столь блистательная, сколь неровно скромная, завершилась очевидно внятным, слишком внятным P.S., когда уже из абсолютной недосягаемости я получил ее последний конверт, где помимо любезного извещения о вступлении ее на берег Америки в также - в силу брачного контракта, я обнаружил фотографию, неестественная сочность которой щедро оделяла робкого зрителя комплексом невольного соглядатая. Рядом с Ольгой сидел невыносимо успешный, выглаженный, зрелый мужчина, едва достающий ей до плеча. Передний план свадебного торжества загромождали две идентичные, безукоризненные, в меру томные, в меру счастливые улыбки, два отвратительных безупречных оскала... Поминки я справлял в теснейшем из кругов, в кругу одиночества. Осоловевший бармен едва ли прислушивался к моему заплетающемуся бормотанию. На дне пивной кружки я обнаружил вдруг уверенность в своем праве теперь опубликовать эти письма, дабы они посмертны. письмо первое Ave, Olga! Sic вынуждающее меня обратиться в эпистолярное исповедание, в правословие письменного подразумевания, полагает мой рассудок как бы опрокинутое насекомое, полагает метафизику вялотекущих запахов, свирепое недоумение не оставляет его. Модус желательности выведен из обоюдного равновесия, но, пожалуй, уже все равно, чья птица выклевывает безнадзорный мозг. Пятнадцать упругих радостей брака, пятнадцать назойливых целомудренностей, не оставляющих своего поста - и есть кратное число приумножаемой вины. Но, уже провинившись в начертании буквы, следует хорошенько провиниться и в драконьей кротости новообращенного, в нашатырности кровеносного спирта. То, чему причитаюсь я ныне, нельзя именовать иначе, чем asphyxia, удушье в разорванности плавного воздуха, выброшенностью из намеренного вдыхания. Неисследимая горестность обязуется быть повседневной хроникой постольку, поскольку нанизаны и включены в ходульные коллекции легкоступающих и легкоприсутствующих дебилов debilis, слабость удержания). Именно топическая трудность присутствия предвкушает нас достойными к поголовному истреблению "затрудненного" сословия, что проницают одни лишь орудия нашего поверхностного осязания. Угловатые, чувственные поверхности, невольно страдающие в дугообразных соприкосновениях и отталкиваниях, низвергли в и за меня успокоенность простой протяженности и угаданной длительности. Боязнь громоздкой пустоты, опасность вакуумного вторжения принуждает меня каким-то образом артикулировать свое ориентированное (вестибулярная mania) влечение, поражаемое травмами отрывочных впечатлений. Страсть восполняет герметичную и влажную поверхность всплывающего к пониманию пузырька, корпускулы вербального сообщения. Помнишь ли, в некоторой басне очарованное животное ничтоже сумняшеся выговаривает: "Ты виноват уж тем, что мы проголодались...". Басню венчает луковица простоумного и изящного поедания деепричастной к голоду жертвы. Голос, как интуитивное отвращение от агрессивных пустот и полостей, как тяга неосторожного прикасания, долженствование глотка и вдоха. Давлением своего коллапсирующего сознания, чудовищностью своего превращения, удаленными вспышками псюхе, я должен проникнуть к поверхности твоего точного соблюдения - постольку, поскольку ты деепричастна этому. Подобно животному, которое потеряло обитание своему уму, я вынужден отправиться в настоятельные поиски третьего ока, чтобы отпустило помешательство зрения два остальные и все происходящее освободилось от пространственных норм. Мне необходимо быть в радиусе твоего осязания и твоей досягаемости, мне необходимо веяние в пространстве твоего кокаинового влияния, мне полезно плавание в твоих пасмурных территориях. Вне пределов понимания - я влюблен. P.P.S. мне скучно, бес письмо третье Довольствуясь собой... ...трепетной влаги, мне ничего не остается, кроме как потворствовать тебе, циркулярно и риторически. Тебя насылает Господь, дабы реконструировать мой дух и вывести, как выводят пятно с праздничной скатерти, бесчувственное тело из пределов послушания. Так насылает Он кораблекрушения, брюшной тиф, мусульманских пророков, грачей, а в сени - ласточек с весною. Ключевой код к этому посланию, увы, утерян мною, пионерчатым племянником мосшвейпромовского Джеймса Бонда. Из сухопутного ли утомления или из водобоязни я остерегаюсь глубинного зияния, пронырливого водолазания, навыков скорочтения, а также режущих и колющих сколов остроумия. Поскольку ум, рассекающий фактуру еще вполне добротных вещей, это такой же фольклорный промысел, такая же ребячья проделка, как разбитое стекло в туалете неприятеля по плоти. Единственная заповедь, до сей поры не подрываемая мною, это заповедь апофатического мирословия, затаить - дабы подчеркнуть, надерзить - чтобы умолчать, умереть - тем самым выговориться. "Если бы здесь и полагалось быть чему-либо определенному, то это какая-то свирепая бесцельность, отторжение определенности в самом зародыше, под страхом оправдания - соблюдение непоследовательности соблюдения". Цы Патологоанатомическая активность мозга на облюбованных избирательных игрищах высвобождает свою энергию полураспада в мануфактурных изделиях, фобиях и филиях различной модификации. Фрейд послужил цилиндром фокуса, его пневматическая машина переехала своего демиурга и воссияла в российских сенокосах как источник бесперебойного питания заветных умов. Все что есть в женщине, все требует преступления, как опрокинутая горлом кровь требует кронштадтского мятежа и банку неразбавленного пива. письмо четвертое Salam, crazy В действительности "salam", ведь во всем, что ты выговариваешь, заметен привкус отличительного крейзианства (оружие подлинного сокрушения, чья убойность многократно превосходит береговую линию бедра). В том, как ты произносишь, оговариваясь, "постмодернизм", - твой полуобморочный шарм достигает своего апогея (это просто шедевр артикулированного во фресках обоняния) и срабатывают самые заскорузлые механизмы мужского нарциссизма, установленные в доброкачественных крокодилах. Вспотевшие холодным потом благодарности и недоумения, зрелые казалось бы мужчины левитируют, разбросав как пилоты, свои письменные, устные и нелитературные принадлежности. Тю. Мы происходим в разных и тем более странных, неудобных габаритах антиквариата, апокалипсической утвари, капканов на Ловца и ловушек на Зверя. В напряженной венозной дидактике этого антиквариата мы располагаемся завтракать на траве и располагаем негу своих медлительных владений. И тем более неосторожны и неподвижны разъединяющие прикасания, жесты артистического милосердия, жесты агонизирующей нежности. Изрядное панибратство в претензии к тем, кого мы приручаем. Ведь мы привыкаем к себе нечто (насилием или точной механикой), мы колонизируем чье-то томительное ожидание Годо исключительно ради бесстрашия, ради того, чтобы обжить и забыться беспокойным сном в присвоенном, как обессмысливается всякая равномерная забота, как проедается всякое монотонное присутствие. Эта константа скрытности, изощренное лунное партизанство, осточертелое сопротивление припоминанию - надлежит ближайшему сектору зрения, собственность жидкого зрения. Если не желаешь обнаружить себя, будь послушен силе инерции. Уже в преисподней до-чувствия выстраивается эта избыточная сенсорная готика, громоздкая тактильность - с тем, чтобы затухать лукавою лампочкою Ильича, к прерывистому телоисточению, к подспудному и беспорядочному как половые контакты метемпсихозу. Именно тропою любовников, бредущих на водопой, распространяется стандарт обладания, эстетизм волеизъявления. Эстетизм - это всего лишь динамика планирования семьи, частной собственности и государства. P.S. Кстати, не кажется ли тебе, что у мужчины и у женщины разное отношение к жилплощади, - мужчина проживает на ней, а женщина населяет ее. письмо пятое и шестое (Приветствую тебя, друг человеков. Или подруга.) (Оглядываясь мыслимым оком, вижу Вас, дружище мое, уткнувшуюся мокрым носом в прохладное стекло аквариума, ибо мокрость, то бишь сырость носа - непременный символ дружелюбия и питаемых чувств. Я встретил Вас и все такое.) (Ведь Невский есть аквариум, полный клубящимися духами и туманами: довольно удачная имитация акварелей, если бы не одно ню, чья беспомощность обеззараживает жалящее чувство избыточного вкуса.) (С сутенерами обычно легче договориться, чем с кавалерами, но еще скорее умереть от разбойного свиста.) (Гектор Аннибал, описывающий в привычном воздухе нашем витиеватый росчерк любви и дружественности, ныне - советчик тайный и действенный, поскольку ведал, ведал вертухай и был вменяем настолько, чтобы внять воплям ужаленной плоти нашей. Теперь же мы отлучены, вольноотпущены, и не столько от будки сторожевой, к коей привязаны были по недомыслию, сколько от покоробленной миски, из коей укреплялись неоднократно, произрастали и сатанели, как ангелочки раздосадованные). (Бессознательная барабашка, ты скользишь одна меж пьяными, в своем зыбком павлиньем трауре, присаживаешься на самый край, давишься склизлым кофеем и полумертвою булочкою.) (Пивная оргийность - обло, огромно, озорно и лайай.) (Башенки сосцов твоих, мамо наше, к которым склоняемся ныне и вновь, источают уже не слезу медоточения, но кровь гадючью. Мы больше не волки, псы бедлама, поддевающие рваную труху крошащимися клыками. Наша дыхательная клеть еще согревает гнилостные водоросли легких и зазубренные когти засеяны в чью-то спелую мякоть, проистекающую густотелым соком.) (Бесплодность, бесполость и бесплотность - три сестры, три гюрзы, постепенная троица... мне трижды скушно, бес... в твоих вишневых вырубках.) (Волосы, медленным трудом пробивающиеся к эпицентру черепного давления. Ногти, вклинивающиеся в длину сведенных пальцев. Зрачки, неудержимо втягивающие в себя вещи, подавленные тотальным вглядыванием.) (...фрагменты, клочки, не вступили в окончательный диагноз письма. ...разрывало текст как бы рыдания или взрывчатка. ...длилось и следовало прервать этот бахчисарайский фонтан ада. письмо восьмое Изъясняясь коряво, как бы крестьянин, ковыряющий мотыгой землю, я произношу, надеясь на плодовитость израненности, - ты неизменно восполняешь лакуны ожидания, неявную чашу моего терпения и пристрастия, жестикуляцию церебральной агрессии. В чувственности я неизменно придерживаюсь твоего парализующего обаяния, как бы зрительного росчерка шпильки, чья кротость нервно-паралитического порядка, взвесь цикуты с парным молоком полнолунья. Временами просто невозможно тебя терпеть, как невозможно терпеть слишком близких своих, но близость эта оптического порядка, а невозможность насылается к кошке, мятущейся по раскаленной крыше, и, тем не менее, ты удалена более чем. Тоска, кормилица доктора Живаго и поилица доктора Дауна, неопровержимо поворачивается своим опухшим, рябым лицом вслед моим похождениям будто в ожидании лазейки или поощрения, но удивительно, насколько беглы и невразумляющи эти томительные потягивания, эти вздрагивания, эта блуждающая точка росы, это бесчисленное переплетение узелков, эта полудетская пыльца кокетства, этот бамбуковый хруст в суставах, эта трогательная церемониальность вручения, эти похождения витиеватого ума, эта медленная тягучая кровь, похожая на жучиный сок, эти плавные падения в полуобморок, эта близорукая ртуть вглядывания, те вещественные уловки, соотносящие тебя среди хладнокровных сестер и братьев милосердия. Вероятно, мое приятие тебя не двинулось бы ни на йоту, будь ты соляной столп, даже бесчувственность, я думаю, не выцыганит твое зыбкое отражение из наблюдательных зерцал. Каждое слово, обладающее оперением направляющейся речи, настигая тебя, затрудняется и вдавливается в плоть отторжения почти гидравлическим усилием априори. Я нем, рыба, канцелярская принадлежность стихии чернил. Оккупирующий нас, веселящий газ этой "жизни" заслуживает не более чем клинического присмотра и ухода, но слишком многое я не понимаю "здесь" благодаря тобою. Постепенно отъезжая в болтливость (сердцу русскому) Москвы, я не столько преступаю горло излюбленной песне песней, сколько естествоиспытую еще (много, много) раз топический эффект притягательности, кольцевую циркуляцию власти, сласть разлучения, ибо прекратил Зверь всех зверей, и не приемлют они хлебов из рук служителей, и сводят воедино зраки свои, и обрушиваются в обморок блохи, упившись крови их. Чем оглушительнее утробный рев, тем более разорительны паузы нависающей немоты в длительном зове, выбрасывающем ушные раковины как бы пенящийся прибой. Недостойно печали, но я лишен культурософского алиби, мое причастие к тебе не имеет оправдания, и вино и хлеб всего лишь вино и хлеб. И все-таки я выговорю то, что Эко посчитал бы невозможным без ссылки на Лиала: я люблю тебя безумно. Целую, или же треть. письмо одиннадцатое Необходимо разглядывание печальными очами приговоренной к ножу коровы, необходимость быть, быть Евреем от евреев и оставлять насквозь продуваемые города, имея в домашнем скарбе странную домашнюю скотину - скорбь. Походная гневливость моя иудейской выделки, имеет нрав подвижнический, иноходь беременной крестьянки, а цвет ее - цвет перезревшей вишни, яд вдовий, вкус удлиненный и тягучий - "сладчайший", иисусов. Тоска чаще всего и тоска в чаше всего, едва колеблемая ртуть, выламывающая днище сообщающегося самого с собою сосуда. Всю свою подлежащую, раскавыченную жизнь я выхаживал, вскармливал, лелеял пуще единственного ока этот облачный край прогуливающихся придурков, приимчивость своей изворотливой понятливости, почитая даже насильственную депортацию из сектора парапсихического Газа за бритвенное острие любви. Но уже в контракте срастающихся, брачующихся в невыносимой истоме тел, душа, как барабан племенного торжества, была принесена в статью молитвенной недвижимости, в параграф заказанных Агасферу территорий. Иди же ныне, иди ко мне, всякий беспризорный завр, ибо только твое кишащее блохами недоразумение притягивает мою оскопленную жреческую симпатию, без объявления вины. Уже достаточно непроизвольных жертв, достаточно колючих проволочек случая, достаточно эмалированной кружки и брошенного слова на идиш ради очередного алхимического превращения, ради немого и нервного постояльца, не одной только корысти ради. Ошеломляющая простота умереть хуже всякого воровства и нет ничего горше этой скрупулезной горошины, этой тайваньской пластмассовой жемчужины, подозреваемой нахождением своим в лобной доле нашей в горловине телесности нашей, и без того уже почти бестелесной. Табуированный предел своеволия, тараканья разница рассудка - всегда выкликала меня как если бы именно там подвизался андрогинный брат, компенсация меня до неуязвимой округлости, единожды утраченный сиамский близнец. Но слишком не вовремя я осознал, что горестность, умалчиваемая на суахили, вдруг заговаривает с нами на иврите, как любое безадресное послание, ниоткуда - к безответности. письмо пятнадцатое В ногах твоих разразился карликовый гиацинт, в изголовье утвердился бубен насморка, из-под обрушившихся век выглянула ящерица. Я, даун, брат сестры дауна, печален, как баржа, перегруженная антрацитами. Кровь моя заражена всеведением, и череп сплющен в атмосферных тисках ремесла. Там, где ты произрастаешь, не пробегала нога человека, но пробегал бескрылый зверь, избегая встречи с животным. В том, как я хочу тебя, пробивается шип скандала, нонсенс инцеста, поскольку я желаю не столько истины, сколько кровосмешения. Поместиться в коллоидную смесь твоего хладнокровия значит умереть самой легкомысленной смертью. Производить зарубки на лепестках слабовольных губ, окольцовывать изловленных мотыльков - все это ради того, чтобы длить ущербное детство ума, оберегая свои приятия от ржавой силы безумия. Мы ответственны за тех, кого приручаем, поскольку за себя мы не в силах нести ответственность. Это все равно что всю жизнь вынашивать беременность девятого месяца. Мозг птицы и мозг хорька объединяются под знаком Воды, для того, чтобы симулировать действие и равнодействие часового механизма, но они забывают об опасности справа, где взрывчатое вещество любви. Мы похожи на мыслящую зубную пасту, которая мечтает выйти замуж за капитана дальнего плавания и испытывает скорбь, когда ею начинают пользоваться. письмо двадцать второе Оскорбленная свирепость ангела, ущербное блюдце вылаканного детства, ржавая течь остановленного поцелуя. Хотелось бы уже перестать, прекратиться, рождественские сладости изнеможения, стеклянное тельце одиночества. Террариум "Я", провал утерянного самочувствования, клубящийся выводок мыслящего беспокойства. Призрачные метастазы рака подрывают вяжущуюся завязь плоти, они подменяют собою то, что непростительно медлило быть, что грезилось лампадкою ума, саму непрочную ткань реакции. Волокнистый, преломленный в сочельник свет достигает зрения скомканными клоками, его можно уже отпустить как паклю бороды, как ученого краба в Елисейские поля, его можно приспособить для коррекции пристальности. Топкое чувство увлажненной пневмы бессилия, томительная приостановка дыхания - все, чтобы произойти бесформенным оборотнем неуравновешенной лунной активности. Ну не милая ли гадость - служить лысой обезьянкой на плече, любить неопрятного акушера, присесть на жидкий стул, кусать подлокотники, утащить чадящую индейку. Все уже достаточно пьяны и, стоит хотя бы помыслить, чтобы испытать на себе это средство утонченного отвращения, эту сверхкалорийную смесь петербургской кафкости и юродства, шарлатанства и назидания. Фауна, действительно. Именно Фауна с недоумением наблюдает наше книжное еврейство, именно она грустна пост фактум наших броуновских соитий и прикосновений. Фауна, Народ, Православие. Толкни же упавших, растолкай, дай покурить. P.S. Это предисловие и стопку своих писем я получил от Ольги в ее последний приезд, когда она вернулась в Город, чтобы забрать оставшуюся часть своих работ, оставшиеся книги, а может быть, и оставшуюся часть себя. Меня. послесловие Классический корпус "Писем" строился на верфях как бы мичуринский непотопляемый гибрид боцманской скуки и художественного свистания наверх. И та внезапная брешь, обозначенная в юнговской каюте бессознательного отторжения, есть заслуга, по крайней мере возгорания и затухания, озадаченности, порожденной как самими письмами, так и ноуменальностью их появления. Сама шарада занимательна, хотя и не без некоторых головоломкостей: Чжоу, наблюдающий во сне дремлющую бабочку, испугавшуюся привидевшегося ей (в кошмаре) Чжоу, спящего красавца и энтомолога. Знаменательная, и, как все немногие полагают, флагманская часть писем считается утерянной: искушенного читателя, особенно постмодерниста, не оставляет ощущение, что в руках у него какие-то письма. А письма представляют из себя разрозненные тектонические пробы, взятые напрокат из продолжительного, хотя и письменного, вулканического семяизвержения. Достоверно не установлены не только авторство, но и то, дезавуированы ли эти письма, а если и не дезавуированы, то с какой именно безрассудностью, и кто был свидетелем такой печальной иеговы. После, а значит вследствие первой депубликации в письма ткнулась укоризненная животина литературной критики - вся королевская рать соискателей и прокуроров, полагающая своей невменяемой обязанностью посмотреть сквозь пальцы на предмет своего разглядывания, а то и просто умыть руки или почистить репу. В конце концов они выронили несколько неожиданных каламбуров и выскребли серебряною ложечкой череп задумавшегося ребенка, и сама истина в присутствии расшалившихся взрослых отважилась поглаголить. Невероятной, а потому очевидной и ухослышной, стала догадка, полагающая отправителем адресата, хотя неуклюжая щенячья возня имен: Олег и Ольга - затрудняет дефекацию столь твердой уверенности в клиническом расщеплении Ольги: слишком изощренная безыскусность, покушающаяся на двойное святотатство. Почтальон, разносчик эпистолярной чумы ХХ века, свидетельствует ей-богу. Ближе к своей рубашке те, кто целует и ласкает Шмырина (все равно что стрелять вслепую). Однако и здесь произрастает подводный камень, который трудно обогнуть, пусть даже и красиво. Шмырин никогда и ничего не вызывал в своей жизни, кроме аллергии, жалости и пожарных. Так или иначе, письма републикованы, Ольга фальсифицирована неизлечимым вирусом здоровья, а автор завел кота Морфея и забыл вывести. Зато не забыл другой и регулярно припоминает, шаля ли в воде, лежа ли на песке. "Митин журнал", вып.50: |
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Журналы, альманахи..." |
"Митин журнал", вып.50 |
Copyright © 1998 Олег Шмырин Copyright © 1998 "Митин журнал" Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон" E-mail: info@vavilon.ru |