ВЪЕЗД ХРИСТА В ИЕРУСАЛИМ
Возле Сузских ворот пестро, людно.
Двунадесять языков поют, говорят в двунадесяти ртах.
Пушистым, опаловым источником света движется ослик.
Слепой взахлеб рассказывает глухонемому
историю своей жизни, чертит
яркими, разноцветными пальцами силуэты персонажей
в своей теплой, весенней тьме.
Оранжевая собака, без видимых признаков пола,
обнаружив в ослике как бы единоверца,
скачет за ним, лает,
старается ухватить за ногу; блохи
так и светятся в шерсти веселыми огоньками.
Ослик молчит, улыбается, не поднимает глаз,
все идет и идет.
Колышутся пальмовые листья.
Христос отвечает одному, другому,
машет третьему рукою, не прерывая
беседы с попутчиком; попутчик убийца,
замышляет карминное убийство с помощью
серебряного ножа молодой луны;
он описывает будущее свое деянье
в таких красках и запахах,
что сам же с наслаждением жмурится:
как вкусно, как просто быть самим собою!
Христос ласково кивает ему; ослик
идет. Толстый, багровый евнух-пекарь
ломает охру испаряющегося в синь хлеба,
бросает вверх, и влево, и назад;
и тоненько, безголосо, счастливо поет
стеклянную песенку долины Хином. Ослик
принимает с его ладони корочку
мерцающими губами, и жует, и все идет и идет.
На бирюзовых ветвях прибазарного дерева,
самого старого в городе сегодня,
разместились летучие символы Пасхи:
крепкий, коричневорозоватый хуек
держал путь с озер, где играл в пятнашки
с голосистой ребятней рыбарей; устал;
почистил мягким клювиком потные колечки волос,
свесил яички с ветки: в этакий Божий денек
только бы и отдыхать! ан нет: каков живчик!
увидал на соседнем дереве
старую, сморщенную, золотистую куричью жопку
и вызалупился на пожилую красотку,
так и таращит влажный свой, красный, тугой глаз!
Взбух, заиграл и плачет
белой, густой слезинкой
о тугой своей, неизбывной силе;
а куричья жопка радуется
прошедшей своей, далекой юности.
В проветренном, глубокоголубом небе
над цветущим Иерусалимом
вслед за осликом плывет молочное облачко,
подражает ослику, важно, игриво несет на себе
ангела, трогательного дауна Сфирот:
вышел на прогулку а тут внизу так шумно,
так увлекательно!.. ангел, растягивая лиловый рот,
от избытка весеннего ветерка в теле хохочет,
слюною блестят лимонные, широкие зубы;
он задирает подол и, принимая участие
во всеобщем бурлении, мочится вниз,
на город, желтое, дымчатое
в полете распадается на доли спектра,
и над весенним Иерусалимом
радуга повисает. Ослик
проходит, как невеста, под сияющим коромыслом
и дальше, идет и идет.
Молодые левиты метелками
взмели изумрудную пыль в храмах;
старые фарисеи черненые, тонкие иглы вонзили
в белоснежную Тору;
а меня так затолкали в толпе,
так двигался ослик, так пели
на качающихся ветках
чудесные летучие символы любви и пола,
так текло облако в небе,
так ритмично реяли пальмовые бриллиантовые листья,
что в моем сердце,
в самой глуби его вестибулярного аппарата,
полного льда и колокольцев,
что-то нежно качнулось тоже,
сдвинулось, ухнуло гулко
и я почувствовал, как под моими ступнями
румяная,плоская лепешка Земли
мерно, бережно,
так же, как и сердце мое, гулко
плывет в бездонном, чистом, минеральном океане
вечной жизни.
ГАЗЕТА
Чорт есть русский интеллигент, есть
профессиональный оппонент. Чорт
есть вообще. Он как бы существует.
Он насылает морок умозрительных энурезов,
делает уродца-младенца Спора бабище коричневой Истине,
полемизирует, прется под окнами
в глухую нечистую ночь,
тайно вылезает
из механически повторяющихся, как некий
адский принцип, скачущих по желтой мочевидной бумаге
рябых и криворылых черных столбцов,
и когтем, под которым сажа, перхоть,
рвет плевы цельности, радости и сообразия
у дев, спящих в отдаленных, тихих,
синих русских деревнях,
а то водит над их очами синюшной залупой,
делает дымный знак
и во сны вводит политозную похоть;
так чорт смрадно бытует
в косных, смущенных сказаниях русского народа,
зовут его "враг";
чорт водим силами, высшими себя.
Чорт одержим идеей конца времен,
зеленого, как плесень, и коричневого, глухого,
чорт эсхатолог странного закала.
Чорт, как правило, часто ликует, мохнатый,
сорный, сиворылый,
гнилоклыкий,
среди вьюг и дымов последних известий,
чешет меж лопаток длинной палочкой сплетней,
празднует победы, пия лампадное масло,
прилизываясь к сукровице трещин,
что покрыли землистые ступни русских юродивых.
Чорта может видеть на нечетких, серых,
ревматических фото в газете
единый, кто чорта не боится старый, седой,
белоснежный помещик.
Напротив, только помещика и боится черт.
Помещик живет во все времена года
в широком голубом, алом поместье;
его крепостные силы в плодосбор сбирают
с черемух налитой свет, поют песни.
Глубоко усевшись у огня
в вишневых и яблочных своих креслах,
помещик коротает зиму.
То ли под усами улыбаясь, то ли нет, трубку
раскуривает, раскрывает газету
и чорт ну метаться из полосы в полосу,
с шапки в подвал, ну нонпарелью виться,
ну изгибаться тенями клише! чорт верует в помещика,
но дрожит,
чует щетинистыми гундосыми ноздрями,
что высшие его авторитеты и водители
вдруг оставили его здесь на расправу,
одного, в старой, крепкой, скрипучей, как время
и звездная рождественская зима,
барской усадьбе: а ну как схватит,
сомнет, сломит! ну как извлечет вон
и снесет за шкирку в клозет, и, уютно кряхтя, воссядет,
и вечным адским вопросом,
политесом серного морока, крепко вытрет
мозолистый свой, простой, но суровый зад!..
Но помещик все сидит; и уж не глядит в газету;
и дремлет;
трубка тлеет; искорка прыгает, пыхает,
и в желтом, сыром листе, в самой сердцевине,
явилась вдруг нечаянная дырка шире и вот обнажает
скрытую до времени,
но теперь уже растущую въяве пустоту, вполне гулкопустую,
бесцветную, но с алой, жгучей
каймой огня, ползущего по самому краю.
* * *
Твоя комната пуста и полуночна.
Окна без штор пустоты
там, где росла печень, свистало горло.
Голо, не занавешено и зеркало.
На первый взгляд, все как всегда, но и первый,
и следующий за первым, взгляды
нет сил поднять выше, один на один оказаться
со своим струящимся в электрическую ночь отраженьем.
И тонкое белье гладко, прохладно пылает
на теле и в зеркале но что-то не так: видно,
швы немилосердны, не предназначены
для ягодиц мужчины, и натирают память,
и один и тот же день в августе
покраснел и воспалился, и источен до гноя.
Что в этот день было? ты замер,
так и сползла с синего плеча желтая бретелька,
и плачешь: там, в зеркале, нетоплено
и гулко от скуки и воспоминаний о приязни былого.
Позвоночник скрипнул; где твоя былая гибкость!
как ты умел увертываться и всегда оставаться
за спиной у божества,
как скользил сиреневой тенью, словно танцевал!
Кого сегодня пригласишь ты на этот фокстрот?
радио осипло, такты музыки теряют связь.
И плакать не стоит: вряд ли
ты постарел или изменился, и не захлопнулась
крышка ловушки, и не возобновился
в твоей абстрактной комнате, ночью,
вечный спор Сфинкса и Химеры,
да и вряд ли зеркало лжет беспощадно видимо, просто
оторвалась и укатилась
алая пуговица от белой рубашки.
ОЙЛИН. 4
Красные лошади в полутьме конюшни.
Серебряные овцы на медовых
склонах холмов.
Песня овода. Перистый полдень в голубизне.
А серый, гибкий и теплый,
как глиняный дым, кот,
любимец мальчика, умер.
Стеклянные глаза отражают солнечный луч;
и мальчик, задумчив,
хоронит его в грядке
рдеющих маков. Сладко
пахнет прогретая полднем земля.
Бабушка видела, как тяжкая, коричневая телега
скрипло, глухо
переехала его, вплющила в пыль дороги.
Мухи прилетели к нему, справлять
изумрудную и чернильную тризну.
Бабушка вяжет: нижет
сизые петли котовых кишок;
озарения спиц, вишневое кресло
среди укропа и мелиссы.
Но вот на минуту подняла лицо,
улыбнулась милому внуку
и ах, как же я сразу не догадался!
Ведь это Ойлин ласково сияет
в стеклах очков, на кончиках спиц,
сплетает узелки глубокого лета
в салфетки кружевной, самоценной тишины.
ОЙЛИН. 6
Сколько еще лет, женушка, проведем мы вместе!
Сколько медленных, до пустоты переполненных минут ночи
мы будем лежать, ни о чем не думая, плечом к плечу,
прислушиваясь к шорохам засыпающего дома,
ловя кисловатое дыхание спящего рядом,
глядя и не глядя в волшебную
чернильную темноту нашей жизни.
Сколько горя и невыразимого счастья
выловим мы в чашечках нашего утреннего кофе,
а дочь сколько взглядов,
непонимающих, но полных искорками догадки,
бросит она на нас поверх своей кружки молока, и сколько
коричневых, цвета супружеского сердца, колечек
из-под этих прочных, мерцающих кофейных чашечек
впитается в скатерть, совьется в цепь,
хранящую жизнь, держащую на привязи
чудовищного Фенрира волка
наших смертей и разлук навеки,
сколько, о сколько,
прежде чем все-таки добьемся своего, и нам
воздастся по заслугам сбудется простонародная примета,
и мы станем так похожи друг на друга!
Говорят, так бывает и с супругами,
и с животными, и с вещами. Да и как иначе.
И о, как слезна и сладка будет тогда наша благодарность
силам и престолам горней славы!
Я буду тобой, ты мною; правда,
не скоро и не сразу.
И все-таки
я вздрагиваю, и мягкая игла трогает мне сердце:
ведь чтобы превращенье вполне воплотилось,
не придется ли мне (нет, не могу представить!)
поделить надвое
и твое светлое, тонкое царство, Ойлин?
* * *
Я бог Авраама, Иакова и Исаака.
Ну а ты-то,
собственно говоря,
чей?
Я...
в кармане, знаешь, была дырка, и я
завалился в подкладку,
среди табачных крошек,
снов, черепов, любовей.
А там и вовсе потерялся.
Чей ли я?..
видишь у меня есть
и чем влагать, и куда, и еще рот
и несколько иных
уловок; но едва ли уловлю лучшего себя, кроме себя.
* * *
Между двумя посылами фраз:
взгляд через окно в сад. Пес
взмывает за мячом,
он черен и грузен, глаза сияют, слюна
драгоценна, к Господу он глассолает
в экстазе! прыжок пса на миг
закрывает солнце и снова.
Как просто! я знаю, о чем они говорят
пес-креационист, верующий в славу мяча,
и Бог; и язык не помеха.
Язык и не существовал.
Какая неловкость для секулярной теологии,
какая заминка
в беседе за полуденным чаем!
Хотя аргумент ли это для вас, Дитрих,
уж наверное приготовившего для меня
нечто существенное в этом как бы диспуте,
самое важное, ведь времени
вряд ли у вас достало: такая весна, конец войны,
рейх повержен, столько конкретного дела,
и вы так спешили быть моим гостем сегодня
не прошло и двух часов после вашей казни.
* * *
Голландец так глаголал ко деве,
деве простой, но честной, как честны
и вечер, и пиво, и рубленая их селедка:
"Какие силки, Тития, какие капканы!
Милосердно ли это, достойно ль
истинного мужчины, потомка Оранского дома,
чья родня полнит кафедры церквей и университетов!
Петли на тропах петлят иные,
идолопоклонники, испанские выблядки,
не наше это дело! В честь истинной охоты
горят на праздник, Тития, смоляные бочки:
выйти за полночь в дюны,
самолично изловить и загнать дичину,
то-то!.. Знаешь ли бывалые
ловчие знают перед смертью
как верещит раненый мальчик!
точь-в-точь как заячий детеныш,
поверишь ли, Тития! не по себе даже
и нам, мужчинам достойной крови.
А ты скажешь силки!.."
В окна,
через море и дамбы, через закат,
донесся ветер теней. Он зябко
поежился: сумерки
легли окаянным крестом на Гаагу и Лейден:
то лапа гноища, вавилона, папского Рима!..
Он посуровел и сурово
пиво поднес ко крепкому рту, от заката
не отвел взгляда. Женщина на него глядела.
Со стены, с сочного, сухого,
как сангина, бистр, коричневое, натюрморта,
сквозь золото, стекло, виноград и перья,
сквозь лессированные ягдташи,
Христос, распятый
на крылах битых жирных тетерок,
глядел на женщину.
* * *
Какой стол достоин розового и золотого!
сколько перемен блюд! осень пора сыти.
Как старалась для нас всю ночь хозяйка,
в час небытия, когда домочадцы
недвижны в плену серебряной иглы,
кипятила она в котлах соль и уксус,
белый мозг в взвар янтаря ввергала,
облекала птиц в жир и порфиру,
а патиссоны в томатную жижу крови;
сколько было необходимости и приязни!
а мы-то, Рулл, так почти и не коснулись.
Сколько веселья! мы же
так и сидим столбом, ковыряем вилкой,
друг на друга и то поднять глаз не смея;
так и ждем неизвестно чего, двое посторонних;
а музыка и плачет, и ликует,
и хозяева радушны, и ни в чем нет отказа,
и сладостным исходит на блюде паром
фаршированная голова Предтечи;
и пир все гремит; и плясунья пляшет.
ПОВТОРЕНИЕ КУРСА ДРЕВНЕЙ ИСТОРИИ В КОНЦЕ КАНИКУЛ
Так мы мужали среди августа и садов,
о наших снах и неуемном диатезе на белых щеках
плакала на кусте медовая, спелая облепиха
желтыми густыми слезами,
как сведенья о вере и любви, яблоки благоухали,
как тираноубийца, в последних
лучах тепла на решетке беседки
старый грелся, кукожась, плющ,
и внимательный, безразличный, стерильный в выси ястреб
видел нас сверху: пряди волос,
тенью пятнающие книгу, палец, спускающийся вниз
по ступеням династий, по хронологиям страстей
и благостынь,
на обшлаге куртки рдеет
вестью о Христе и освящении базилики мученичества
раздавленная малина, багровая, пожившая век, и на отлете
наливается немотою и полуднем
неловко подвернутая, ломкая, оленья щиколотка(моя, твоя ли?)
в сером школьном чулке.
Сколько нам было... чего нам было "сколько"?
Было, было ли? способен ли задержаться на чем-то
взгляд, жест, на облаке, седой крапиве, дыхании, имени
этого, вдруг поразившего сердце, ушедшего лета?
Слышишь: кузнечики сетью немолчного звука
пронизали пространство; пыльная полынь цепенеет
там, в полях, близ колеи;
со страниц хроник, послушно
открывающихся на зачитанном месте, сходят
суровые, умиленные, безоружные воины
первые епископы мира: Эксуперий из Тулузы, Аманд из Бордо,
Пегасий из Периге, и святой Мартин, и белая Текла,
стоят на полях, жемчужные на сини, и смотрят ввысь;
и, невидимый, механическими птицами несомый,
Симон Маг летит и летит над рекой, и воды
осеняет пассами и монетами из металла
чистой, юной чеканки;
и Арий вон там, в кустах бузины и крыжовника
восседает, задумчив,
на палец наматывая в раздумьи петли
вывалившихся из рассевшегося зада кишок;
и Хлодвиг бросил меч и торгуется со Христом о поддержке
в бою с аллеманами,
и так и стоит на коленях, все они
хорошо видны нам: вон там; взлезь же ко мне, на изгородь;
и Христос все так же молчит в ответ, оценивает, медлит,
и та же даль, и переэкзаменовка,
и все кончается и не кончится лето, и губы твои как черешни,
а солнце, налитое негой
и первой кровью взросленья
как разрубленная надвое драгоценная чаша из Суассона.
ЗА МАРК ТВЕНОМ
(Издательство "Детгиз", обложек нет,
страницы мягки и пепельны)
Два знака
изобличают этот ушедший в макулатуру стиль,
два назойливых: детство, зеркало.
Два мальчика, принц и нищий, смотрятся
в зеркало и видят там нечто, и немеют в восторге.
В восторге, боже! когда впору от увиденного
онеметь со стыда!.. и теперь, вот теперь,
как можно, спрашиваю я, так стыдиться
и все же не сметь отвести взгляда, теперь,
когда последний восторг стоит за спиной, у того же
зеркала в королевской опочивальне!
"Вот, отвечает, милые лорды, вот Каинова печать
я колол ею орехи.
Разве я сторож, сторож ли я принцу моему?"
* * *
Заведующий музыкальной частью
провинциального театра
не спит, в полночь на пустой сцене
погружает персты в неглубокую пасть пианино,
пытаясь извлечь из клыков лакированного зверя
остатки пищи Баха или Букстехуде
в качестве финала для фарса: наутро премьера.
С методичностью сибирской морозной метаморфозы
у него выходит Кабалевский. Заведующий
плачет; сухонькая пена усердья
орошает синеватые губы, в желудке урчит: завтра! завтра!
он одинок, возраст его истов;
он бьет по клавишам, поет, старческое личико
блестит в полутьме, как свекла на разрезе.
Завтра поутру кассирша
растопит печь, на спектакль явится
местная головка адской администрации,
обметут унты голичком, врастут в кресла,
запылают софиты, начнется! и на много верст вокруг
будут только ели, дым, бревенчатый мороз,
непролазные провинциальные дороги в пурге
и премьера, его премьера! Заведующий
в отчаяньи хватает музыкальную свою часть
за петушьи ножки и с размаху
бьет головкой о крышку
расстроенного "Енисея"; писк, перья; сухая кровь
тоненько течет, смывает пыль, инвентарный номер.
Заведующий знает: должно выйти! он воспитан
на лучших образцах упорства, он не местный родом,
он не чужд поэзии и Йитса и знает про лед и соль.
Он пытается плакать снова, но скупой лимит слез
уж израсходован на сегодня; тогда он садится
у края дощатой сцены, пялится в ночь,
и, пытаясь успокоиться, дребезжаще онанирует левой,
правой доставая из кармана кедровые орешки;
грызет, шелуху плюет в зал, что-то шепчет;
мелкий дребезг ритмичных движений так его баюкает,
что он поневоле задремывает,
не застегнув ширинки, прямо на полу, полусидя. Капля
синеватого вещества нехотя падает на брючину.
Господи Боже, если ты есть, несмотря на то, что ты есть
на свете, спаси нас от премьеры! спаси нас
от деревянного завтра, спаси от ада, от всех
провинциальных театров теней!
Заведующий спит. Нарисованный на заднике ангел
сжаливается над ним, укрывает краем кулисы,
посылает сновиденье, розовато-синенькое, в меру пустое,
и, поплевав на пальцы, гасит
свечу на пюпитре.
"Митин журнал", вып.53:
Следующий материал