Пьер ЭРБАР

В С.С.С.Р.

1936

(Из путевой тетради)


      Митин журнал.

          Вып. 55 (осень 1997 г.).
          Редактор Дмитрий Волчек, секретарь Ольга Абрамович.
          С.185-203.



      От переводчиков

                  "Если бы для успеха СССР понадобилась моя жизнь, я бы ее отдал", - произнес в 1932 году Андре Жид.
                  Сталину не терпелось заполучить его в гости. Организацией визита занималась целая бригада агентов советской пропаганды на Западе. Жид получал авансы. Не говоря о спешно изданном четырехтомнике, куда включили даже "Имморалиста", Сталин подарил ему жизнь Виктора Сержа (французского анархиста и писателя на службе Коминтерна, пребывавшего в ГУЛАГе с 1933 года). Жид согласился ехать, собираясь, в частности, добиться от Сталина освобождения советских гомосексуалистов, которые тысячами трудились на Беломоро-Балтийском канале. Однако то, что представлялось сталинскому Агитпропу триумфом, обернулось сокрушительным фиаско. Путешествие будущего Нобелевского лауреата по Стране Советов завершилось "Возвращением из СССР" - первым ощутимым ударом по сталинизму. Немалую роль в "измене" Жида сыграл французский литератор и редактор московского журнала "Интернациональная литература" Пьер Эрбар.
                  Пьер был мальчиком, когда его отец бросил семью - вполне буржуазную. Один из братьев Пьера стал даже директором Французского банка (тогда как Эрбар-старший кончил клошаром в канаве, и полиция обращалась к его сыновьям по поводу идентификации трупа). Жид впервые встретил Пьера, когда юноша был, казалось бы, законченным наркоманом в свите более молодого соперника Жида, Жана Кокто - богатого и знаменитого гомосексуала, автора, среди прочего, скандального романа "Опиум". Своей конфидентке Жид говорил, что в смысле телесном Пьер был воплощением его собственной мечты о себе. Жид вознамерился вытащить его из мира перманентного дебоша. Он оплатил пребывание Пьера в клинике детоксикации, после чего убедил оставить виллу Кокто на юге Франции и переехать к нему в Париж. Жид решил, что Пьер Эрбар должен стать интеллектуалом и писателем.
                  Еще в 20-е годы Жид пережил свою единственную в жизни гетеросексуальную связь, результатом которой была дочь. Его отношения с Эрбаром стали еще более тесными после того, как Эрбар узаконил дочь Жида, женившись на ее матери.
                  С 1932 года Эрбар становится автором газет и журналов парижской левой. Не вдаваясь в отношения Жида с ФКП (здесь был свой рынок услуг), достаточно сказать, что Эрбар оказался в роли двусмысленной - агентом Жида у красных и агентом красных у Жида. Считая Эрбара своим человеком, коммунисты недооценили амбивалентность молодого писателя. Конец 1935 и первые месяцы 1936 года Эрбар провел в Москве - этот период и отражен в его дневнике. Вернувшись в Париж за Жидом, он подолгу беседовал с мэтром. О чем - никто не знал. Перед самым отъездом в Москву, когда Пьер выбежал за сигаретами, Жид загадочно сообщил оставшимся в машине: "Мы с Пьером понимаем друг друга".




    * * *

            Я долго не решался публиковать эти страницы дневника моего путешествия в СССР.
            Начать с того, что страх скомпрометировать друзей, принуждая к многочисленным купюрам, смягчал мой текст настолько, что я сомневался, сможет ли он вызвать интерес.
            Тем не менее в нем можно было бы найти неприукрашенное отражение моих впечатлений, моей тревоги - а я был чрезвычайно озабочен тем, чтобы не повредить Советскому Союзу именно в тот момент, когда, казалось, он готовится к преодолению своих ошибок. Иллюзия, которую коммунисты широко поддерживают (даже сам Сталин в недавней речи, пронизанной внезапной скромностью), - эту иллюзию я слишком страстно разделял, чтобы удивляться тому, насколько упорствуют в ней некоторые мои товарищи...
            Да, я должен был приложить много усилий, чтобы избавиться от этого преступного оптимизма, который находит себе объяснение, если не извинение, в воспоминаниях о неоспоримых победах.
            Но сегодня совпадают слишком много свидетельств, чтобы я мог и дальше сомневаться в своих. И продолжать хранить молчание.
            Невозможно защищать СССР без того, чтобы не лгать и не знать, что лжешь. Этот метод не может служить делу Революции.


    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

    МОСКВА
    (Ноябрь 1935 - Июнь 1936)

              Петух не запоет -
              солнце не встанет.

                (Народное русское присловье)

            После обеда прибыл в Ленинград. Восхитительно ясная погода. С парохода, по которому я прогуливался, первым признаком города оказались дымы, ярко белые, как султан на шляпе, на небе чистой голубизны.
            По прибытии неприятный визит таможни.
            Ожидал меня Х.
            - Итак, - сказал он, похохатывая, - прибыли изучать нового человека?

            С начала недели Москва готовится праздновать Рождество.
            Необычайное оживление в "гастрономах". Покупают продукты, создают очереди, запасаются елками, ибо "Правда" рекомендовала восстановить традицию рождественского дерева. Холодно и сухо. Тонкая снежная пыль блестит на меховых шапках прохожих.
            1 января. Мы провели всю ночь, переходя с "парти" на "парти"... Большой зал отеля "Метрополь" под утро еще полон народу. Женщины в вечерних платьях - иногда со вкусом. Все столы уставлены пустыми бутылками, остатками закусок и усыпаны пеплом сигарет. Оркестр играет последний фокстрот, но танцующие пары не спешат покинуть зал.
            Есть ли в этой толпе хоть один рабочий?

            Газеты полны отчетов со съезда стахановцев. Речи Сталина воспроизводятся повсюду. Портреты лучших рабочих выставлены во всех витринах. Это стало наваждением: Стаханов - стахановское движение - стахановцы...

            Москва пустынна под снегом и ватным небом. Как падает снег, не видно: он прирастает, как какое-то растение. Если бы люди не сопротивлялись, эта флора их бы погребла под собой...
            Мороз в Москве очищает даже пьяных мужчин, которые часто скатываются в чистейшие зимние канавы (какое отчаяние они пытаются забыть?) Но в эту ночь нет ни пьяниц, ни даже дворников в овечьих шубах, широких, как сибирская юрта. До отказа налитые наивной водкой праздничного дня, все они валяются на дощатых полах бараков. Я в одиночестве в этом городе, человеческая плотность которого на кубический метр столь велика, что если б этот город был корабль, он бы потонул.
            Разговоры были наставительные и нравоучительные. Потрудились для меня - новичка. Я пьян от добродетели - до рвоты. Я узнал, что мальчики девочек до свадьбы больше не целуют; что гомосексуалы исправляются, читая Маркса в концлагерях; что по ночам в такси не разрешается выключать свет, чтобы нельзя было в них предаваться греху; что изучают простыни солдат Красной армии, дабы стыдить мастурбаторов; что дети не имеют необходимости в сексуальном обучении, потому что они не думают об этой грязи; что развод вскоре станет невозможным для бедных из-за повышения налога; что вредно для народа предаваться наслаждениям без продолжения рода. Все это доказала наука, и каждый с пиететом склоняется перед этими аксиомами.

            ...На углу этого переулка перед домом стоит мужчина... Я прохожу, не понимая, что это он там разглядывает в глубине комнаты, извне подсвеченной снегом, по ту сторону низкого окна.
            Любопытство! Я обязан тебе самыми лучезарными открытиями моей жизни! Мои сапоги ведут меня обратно, и вот что я различаю, выходя, как во сне, из тени и молчания: в комнате мужчина и женщина, тесно прижавшись, целуют друг друга в рот. Мужчина с тротуара просовывает голову в форточку и прикасается губами к запрокинутой голой шее женщины. О, чудо: они молоды. Под меховой шапкой, сдвинутой на ухо, я вижу детский профиль одного из этих мальчиков, наивное лицо искателя услад - лицо русской юности. Эта трехголовая группа излучает чистоту, сливаясь с ветхими заснеженными домами и восходом солнца. Эта чистота объединяет меня с ними в моменте утверждения жизни и отбрасывании всех гнилых цензоров.

            У меня просят экземпляр моей книги "Бесполезная услуга". Хотят перевести отрывки для русского и английского издания "Интернациональной литературы". Я предлагаю им выбрать текст "За глубокую песнь", который я очень люблю. К моему удивлению, через несколько дней ко мне приходит переводчик на английский.
            - Как глупо, - говорит он. - Я не могу пойти на то, чего от меня требуют.
            И показывает мне на предложенные купюры.
            После обеда я говорю об этом в редакции. С., который со мной согласен, считает, что протест в письменном виде будет иметь больше веса.
            Вчера я узнал, что со мной согласились в том, что касается английской версии (из-за западного общественного мнения). Но по поводу русской версии успеха никакого.
            - Это аморально, - говорят мне. - Мы не можем этого переводить.

            Я принял предложение написать предисловие для массового издания "Новых яств". Мне казалось необходимым подчеркнуть, для молодого читателя, некоторые противоречия в позиции Жида - а именно в том, что касается христианства. Но меня немедленно умолили снять этот пассаж, который может не понравится Андре Жиду.

            Проводим чистку всех московских библиотек. Этой работой Дом писателей назначил руководить меня. Книги расставлены стопками на столах (понятно, я занимаюсь только франкоязычной литературой). Библиотекарша, внучка Толстого, немного говорит по-французски.
            - Будьте построже, - говорит она с улыбкой.
            Ее, главным образом, беспокоят газеты, журналы, еженедельники. Они все уже прошли первую цензуру при ввозе в СССР, но что-то было пропущено, а главное, несколько лет назад строгости было меньше. Я сразу чувствую себя неуютно. Роль цензора мне совсем не подходит. Что осудить, что спасти? Ясно, что все касательно Троцкого и троцкизма должно быть безжалостно отброшено. Это просто. Но есть более тонкие нюансы. Ни в коем случае нельзя пропускать буржуазный либерализм по отношению к некоторым проблемам. Передо мной лежат собрания "Марианны", "Южные тетради", издания "Нового французского обозрения". Особенно большое подозрение вызывает "Эхо". Находим. По поводу путешествия Лаваля и франко-советского пакта... В корзину! А что по поводу журнала "Прочитано"?
            - Выбрасывайте все цитаты из фашистской прессы, - инструктировала меня товарищ Х. Я подзываю ее и вот, что говорю:
            - "Прочитано" в период, который я в данный момент просматриваю, относился с симпатией к СССР и франко-советской дружбе. Но в каждом номере можно найти цитаты из реакционной прессы всех стран.
            - Как это может быть? - спрашивает товарищ.
            С большим вниманием выслушивает объяснение.
            - Надо выбросить все, - говорит решительно.
            Я слегка растерян. Может быть, она не поняла, что я хотел сказать?
            - Это очень интересная газета, - говорю я. - Она позволяет быстро и точно узнать об общественном и официальном мнении всех европейских стран.
            Но она, не отвечая, качает головой.
            - Уничтожить, уничтожить!
            Абсурдно в этой ситуации не выбрасывать номера "Прочитано", а вообще что-либо сохранять.

            "Правда" опубликовала сегодня "разъяснения" к некоторым законам, применяемым уже несколько лет.
            А. рассказывал позавчера об одном из своих друзей, молодом комсомольце, осужденном по статье против гомосексуализма. Когда она была принята в 1932, на него донесли в ГПУ и сначала исключили из партии, а потом сослали на три года. Он вернулся в Москву, отбыв срок, несколько недель назад. Но по закону он не может здесь проживать, разве что его приютит кто-нибудь из его друзей - но он не осмеливается компрометировать тех, кто готовы пойти на такой риск. К тому же, работы у него больше нет. Его осуждение и исключение из комсомола лишили его почти всех возможностей ее найти. И наконец, ссылка его, естественно, не "излечила". Полностью деморализованный, он хочет - сказал мне А. - пойти донести на себя снова.
            Много молодых людей - честных коммунистов - в том же положении. Другие, с совестью менее взыскательной, пытаются замаскироваться. Некоторые встают на путь контрреволюции.
            Лицемерие, отказ, отчаяние кажутся единственно возможными результатами метода, абсурд которого уступает только его отвратительности. Было бы, возможно, более человечно - и во всяком случае, менее глупо - просто расстреливать этих "преступников".

            "Правда" напечатала агрессивную и довольно тупую статью против молодого композитора Шостаковича.
            Вчера я видел его оперу "Катерина Измайлова" - она у меня вызвала восхищение. Сегодня повсюду в кругах интеллигенции говорят об этой статье "Правды". Каждый понимает, что это начало новой кампании против "левого" искусства.
            Тревога и конформистские высказывания. Мои вопросы вызывают ужас.
            - Речь о статье "Правды", товарищ!
            Статья не подписана. Это обсуждению не подлежит. Мало-помалу, по недоговоренностям и умалчиваниям, я понимаю, что подобная статья, появившаяся на данном месте и с такими терминами, представляет личное мнение Сталина.

            Вчера вечером, возвращаясь от Г., я внезапно оцепенел от страшного длинного вопля, почти невыносимого. В одно мгновение я испытал этот испепеляющий страх, который всегда вызывает во мне насилие или даже мысль о насилии.
            На тротуаре противоположной стороны улицы, прижавшись к стене дома, женщина. Как собака, она выла, запрокинув голову, прижав руки к груди. Она была прилично одета, как служащая. Была ли она пьяна, или безумна? Она находилась в таком невероятном отчаянии, что могла только издавать эти беспорядочные крики с невероятной силой, которые, казалось, обагряли кровью этот вечер. Несколько человек стояли в двух шагах от нее и угрюмо смотрели. Другие проходили мимо, даже не отворачиваясь от ужасного зрелища, как будто так и надо. Очень юный рабочий подошел к ней и стал ее умолять: "Товарищ, пожалуйста, товарищ..." Но она завопила еще страшней, и он убежал. Вскоре я оказался один, остолбеневший, пока наконец не понял, что делать нечего. Уйти, как все.

            Перечитываю в "Бесах" эту фразу революционера Петра Степановича: "Мы оставим себе наслаждения и страдания..."
            Мы - то есть, руководители. Глобальное мышление и будущее принадлежит руководству. Что до масс, им только остается, и как можно быстрее, найти достаточное оправдание своего существования. А пока им предлагают компенсации, эрзацы.

            Я расспрашиваю С., который вернулся из Парижа, где побывал впервые.
            - Одна вещь меня поразила, - говорит он, - отсутствие напыщенности. У нас великие идеи, все эти ценности, развешаны по стенам, как картины. В Париже их держат в карманах. Намного удобней, если имеешь в виду по-настоящему ими пользоваться.

            - Но в конце концов, - вскричал я в отчаянии, - что же это такое, этот "формализм"?
            - Предполагаю, - ответил великий художник с грустной улыбкой умных людей, критикуемых идиотами, - предполагаю, что зебра была бы формалистической лошадью...

            ...Бабель начинает свое выступление словами: "Сегодня наше собрание вызвано новым обстоятельством. Читатель возмущен".
            Не верю. Да он и сам не верит. (А может быть, я ошибаюсь). Действительно, читатели писали письма. Но я уже знаю, как это происходит.
            ...Бабель имел неосторожность сказать: "Наш народ сегодня еще не созрел для Джойса". Из зала немедленно: "А завтра что, созреет?" Смех, крики возмущения. Бабель не совпал с линией партии. Надо было сказать, что Джойса никогда нельзя будет читать, что он представитель буржуазного искусства и что его нужно навсегда изгнать из наших социалистических библиотек.
            Смотрю на Бабеля во время этих нападок. Его руки нервно сжимают дерево трибуны. Он так растерян, что продолжает с трудом. Что-то бормочет. И резко обрывает. Он находился на трибуне не более пяти минут.
            Дискуссия на тему формализма закончена.

            Развернулась дискуссия о проекте закона против аборта. На заводах, предприятиях, в учреждениях, колхозах - повсюду - дискутируют.
            ...Все - все - женщины, которых я расспрашивал, относятся враждебно к этому закону. Откуда же берутся все эти горячие одобрения, о которых пишут газеты? И как можно всерьез отнестись к письмам, воспроизводимым "Правдой", где одна рабочая рассказывает, как уже по пути в клинику на аборт, она, читая текст будущего закона, отказалась от своего замысла и посылает Сталину свое социалистическое спасибо?

            ...Завтра Первое мая.

            Волнующая хрупкость весны в огромном городе. Выйдя рано утром, я застал ее с первыми лучами солнца и группами молодых рабочих, одетых в белые ткани, которые уже строились на перекрестках, готовясь к маршу.
            Праздник труда... Он стал прежде всего праздником военной мощи: пушки, танки и военный парад на Красной площади. Небо закрывали эскадрильи. Скорость истребителей исторгала крики энтузиазма. Стоя у подножья Мавзолея Ленина, военные атташе всех стран слушали речь Ворошилова. Только к полудню началось шествие народа. Стройными рядами перед официальными трибунами; поток без конца. Все улицы перекрыты, несколько часов я добирался до своей комнаты. Нескончаемые толпы - гуляющие, поющие и, главным образом, едящие. Сосиски, колбаса, квас и лимонад; с открытых грузовиков утолялся ненасытный аппетит.
            Первое мая этого года прошло под знаком изобилия. Если учесть, что со времен Революции желудки набиты в первый раз, то понимаешь радость и доверие масс. Вечером здесь танцуют. Panem et circenses.

            Завтра в 7 утра сажусь на самолет в Париж. Через пятнадцать дней вернусь с Жидом и его спутниками...

            Прибытие в Париж в июне, в 9 вечера, есть чудо, которое я не хочу описывать. Почему чудо? спросят люди серьезные, реалисты... Я не слишком сентиментален и совсем не шовинист. Однако после восьми месяцев Москвы освещенные бульвары, световая реклама, прилавки мне показались чем-то очень новым. Даже красно-желтые такси мне показались невероятно роскошными. Можно остановиться, выпить пива, заказать ужин, снять комнату в отеле и даже - мало ли что - уехать на любой вокзал, взять билет в Бордо, Тулузу, Лондон, Рим - и все это невероятно быстро. Без малейших затруднений. В общем, обыденно. Естественно, при условии, что есть деньги. Но и в Москве без денег не ступить ни шагу. Однако даже если деньги есть, вам нужно будет ждать такси сорок пять минут, заказанный обед - полтора часа, комнату в гостинице придется заказывать на месяц вперед и только по особому разрешению.
            А насчет того, чтобы купить билет за границу, - забудьте. Внутри границ разъезжать тоже непросто... Я ничего не хочу сказать против СССР, разве что жить там пока совсем нелегко.


    ЧАСТЬ ВТОРАЯ

    ПАРИЖСКАЯ ИНТЕРМЕДИЯ

            "Проблема с деньгами никогда не разрешится, - говорит мне С. - Вчера мне нужно было двадцать франков, сегодня тысяча, завтра, быть может, десять тысяч".
            Что у него не разрешается, так это аппетит к деньгам.

            Хвалю Маляцкого за великолепный рассказ, опубликованный. Как обычно, он сопротивляется, бунтует: "Они изъяли лучший пассаж. В шахте рабочим всегда не хватало воды, чтоб погасить лампу. И надо было туда поссать. Так, понимаешь, в чем дело? К концу дня ссать уже нечем. И только один мог - ссыкун. Все его звали на помощь: "Эй, Шарло! Поссы мне в лампу!" Так вот: это они сняли. Не для семейного чтения, говорят. Об этом, понимаешь ли, писать нельзя. Нехорошо, понимаешь, пи́сать в лампы".
            Тупой редактор, скажете? Никак нет. Все считают: "Это уважающая себя газета. Газета, уважающая семью".

            То и дело попадаю на манифестацию того, что больше всего ненавижу: посредственность, тупость, неспособность атаковать уродство, глупость или даже пошлость. Хвалят тупые картины. Рекомендуют книги, написанные приятелями. Пишут хвалебные рецензии на друзей. И чувство локтя: но какое! Все тесно жмутся вокруг чечевичной похлебки. Хвалят глупость публики. Из трусости, но также из расчета:
            - Вы что, хотели бы, чтобы все эти еженедельники потеряли читателя? Жить-то надо!

            ...Два года назад в этот самый день я записал в дневнике: "Андре Жид пришел к коммунизму не по тем причинам. И не по тем причинам он его покинет. Все это окажется одним лишь недоразумением".
            Подтвердит ли мою правоту его визит в СССР?
            Мы отправляемся завтра.


    ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

    ПУТЕВЫЕ ЗАПИСКИ
    (Июнь-июль 1936)

            Ленинград:

            Белые ночи. Идем прогуляться на острова. Легкий туман плывет над листвой. По пути обратно наша машина соревнуется в скорости с мостами, которые расходятся, чтобы дать путь буксирам. Опоздали. До четырех часов утра заблокированы по эту сторону реки. Сразу замечаем, что холодно. Гийу требует бистро, где можно заказать кофе с молоком. Даже вопроса об этом нет.

            ...Мне бы хотелось увезти что-нибудь с собой из этого города, который я так люблю. Может быть, этот вид на площадь Зимнего дворца, совершенно пустую - ее величавость в неподвижных сумерках белых ночей не сравнима ни с чем.
            Какой варварской кажется Москва в сравнении с таким порядком, молчанием и красотой.

            Бабель сказал о Жиде на похоронах Горького: "Это великий человек. Он плачет без последствий - для самого себя, естественно".

            Каждый день перед отелем мальчик предлагает мне услуги чичероне и не только не требует, но и не ожидает ничего взамен.
            Он так очарователен, что мне его не хватает, когда он не на своем посту. Его зовут Володя - "Вова", - говорит он мне. Лет ему должно быть девять или десять. Круглолицый блондинчик, голубые глаза, немного раскосые, и радостный вид, который согревает сердце. Довольно жалко одетый в рубашку из черной ткани и драные штаны, тем не менее Вова имеет вид упитанный. Его мать, как я понимаю, служит на почте. Она зарабатывает, говорит он, двести рублей в месяц... Вчера я попросил его отвести меня в бани или искупаться. Он говорит без умолку, не желая признавать, что я не всегда его понимаю. И вот мы на набережной. Он идет вприпрыжку рядом, показывая на другой стороне Невы, под Петропавловской крепостью, "пляж", на котором мы будем купаться. Внезапно останавливается. Ткань моего костюма, который он только сейчас заметил, его поражает и восхищает. Он с любовью щупает ее, нежно ласкает мой рукав. Изучает мой галстук, рубашку, ремень - он одобряет все.
            - Красиво! - повторяет он.
            Он хотел бы, чтоб я разделил его радость и гордился деталями моей одежды. Он красноречив, торжествен и даже нежно ироничен. Наконец в своем хмелю - ибо, действительно, он в опьянении энтузиазма - он целует полу моего пиджака. И тут замечает мои туфли. От удивления он теряет дар речи. Падает на колени, отряхивая пыль со своих загорелых ручонок, и чтобы выразить свои чувства, притирается щекой к коже моих туфель. Потом встает и показывает мне свои бедные корявые ботиночки. В глазах ни грусти и ни зависти. Ничего, кроме отвращения и презрения к своей некрасивой обуви.
            - Теперь, когда я увидел твои! - выкрикивает он, внезапно разувается и, размахнувшись ботинками, бросает их в реку.
            Вечером я рассказываю об этом приключении Даби, который доволен и завидует.
            - Именно то, чего ищу, - говорит Даби. - А на дворцы мне наплевать...

            Прекрасный завтрак в отеле "Астория" в Ленинграде. Слышу, как Жид поздравляет наших хозяев с замечательной кухней и композицией меню.
            - Что еще более замечательно, товарищ Жид, - отвечает наш главный амфитрион, - это то, что так питается весь наш народ.
            После кофе, с меню в руках, подсчитываю приблизительную стоимость блюд: примерно двести рублей с головы, средняя зарплата рабочего.

            ...Перед убытием из Ленинграда мне захотелось достать Вове такие же желтые туфли, как у меня. Я повел его в Ленторг. Даби и Гийу нас сопровождали. Мы ужаснулись, выложив шестьдесят рублей за пару детских ботинок весьма посредственного качества. Что до Вовы, онемевшего и красного от напора чувств, так и вижу его перед собой сейчас - обертывающего голую ступню куском бумаги, чтобы не испачкать свой новенький ботинок.

            Сегодня праздник молодежи.
            Замечательный парад, Красная площадь.
            Одетые лишь в трусы из белой ткани или в то, что у нас называют новомодным словом "слипы", молодые рабочие подставили солнцу свои бронзовые торсы. Сколько изнуряющей душу красоты! И опять я испытал это странное, к отчаянию близкое чувство, которое вызывает у меня созерцание совершенства.
            Черный великан, живая статуя, держал огромное красное знамя, складки которого щелкали далеко за ним над юными лицами, поднятыми к Мавзолею. Я стоял там с горлом, перехваченным спазмой. Странная метаморфоза счастья, которое превратилась в разрывающее душу сожаление, в пронзительную тоску: "Вот чем могла бы быть земля, вот, во что могла бы она превратиться..." Утраченный рай! Для трибун это был лишь спектакль. Аплодировали, одобряли, критиковали. Я же смотрел, как прощался с тем, что было для меня самым дорогим, самым незаменимым...

            Тифлис:

            Шиффрэн и Гийу нас оставляют, возвращаясь в Париж. Продолжаем без них: Жид, Даби, Ласт и я.

            Нас поселили, меня и Жида, в крыле гостиницы, зарезервированном для командировочных ответработников. Жара невыносимая. Все ушли на ужин, который нам подают в отдельном зале, а я пытаюсь открыть окно в номере Жида. Услужающая нам женщина говорит, что это не положено, и закрывает его. Полагая, что это просто вздор, вступивший в голову провинциальной старухе, я снова открываю окно.
            - Нет, нет, - говорит она в ужасе, - так нельзя. - Когда я говорю, что Жид не уснет с закрытым окном, она меня покидает, чтобы позвонить по телефону.
            - Все в порядке, - объявляет она немного позже. - Охрана есть.
            Подводит меня к окну (мы на втором этаже) и показывает на солдата, который расхаживает по тротуару.
            - Так что можете оставить окно открытым.

            - Но в чем же дело? - однажды вскрикивает Ласт в отчаянии. - Все-таки они совершили революцию...
            Это "но в чем же дело?" я повторяю изо дня в день уже много месяцев.

            ...Добрые нравы, порядок и полиция.

            Прогуливаясь по палубе, я обратил внимание на юношу, прислонившегося к борту. Я чувствую его цепкий взгляд каждый раз, когда прохожу мимо. На этом пароходе, где все - мужчины и женщины, молодые и старые, богатые и бедные - смешались вместе в одно тесто, он один выделялся, он один был одиноким и настроенным, возможно, враждебно. Инстинктивно я назвал его врагом. Ничего в его взгляде или одежде на это не указывало. Одет он был жалко, но так одето и большинство; он был красив, но почти вся молодежь здесь излучает эту наивную чувственность, которую я называю красотой. Если бы потребовалось указать на внешний знак его отличия, я отметил бы, что под мышкой он держал огромный, плохо свернутый зонт - как у наших крестьян. Непокрытая голова, русые волосы, мятежные, и внезапно я нашел, что он похож на этот портрет Рембо в отрочестве, который есть у меня. Из-за взгляда, возможно. Постепенно он меня привлек, и я стал сокращать свою дистанцию, чтобы проходить мимо него чаще. Наконец я остановился рядом, но лицом к морю, тогда как он обращен был лицом к кабинам первого класса. Не глядя и вполголоса я предложил ему сигарету. Он принял ее и, чтобы попросить огня, повернулся и облокотился рядом.
            - Красиво, правда? - сказал он.
            С удивлением я отметил, что он продолжает разговор в том же тихом, доверительном тоне, с которым я заговорил с ним.
            - Sprechen sie Deutsch? - спросил он.
            - Ya.
            - So.
            Молчание. Он произнес несколько стихов из Гете, но голосом таким тихим, что я понял только обрывки.
            - Чем ты занимаешься? Студент? - спросил я по-русски.
            - Нет.
            - Рабочий?
            - Нет.
            Я смотрел на него, немного удивленный. Он не поворачивал головы, уставясь на море перед собой.
            - Что же ты делаешь?
            - Ничего...
            Ответ меня ошеломил. Я обдумал его, прежде чем настаивать:
            - Может быть, ты болен и не можешь работать?
            - Я не хочу работать, - ответил он.
            Машинально я начал говорить еще тише, поскольку разговор пошел незаконный, вне всяких правил.
            - Куда ты едешь?
            - Сойду в Новороссийске. А там не знаю... - Он сделал жест рукой. - Да ладно...
            Я знаю его пять минут, но узнал о нем уже больше, чем о других после месяцев общения. Конечно, он мог оказаться агентом-провокатором, но это было маловероятно. Я видел, как он сел на пароход в Х. Ни на мгновение он не пытался со мной заговорить. И потом, взгляд его не обманывал. Догадка моя была верна: мятежник.
            - Почему не хочешь ты работать? - спросил я. - В СССР хорошие школы...
            - Мне не нравятся их школы. Я хочу работать так, как нравится мне... Я поэт, - добавил он еле слышно.
            - И каких поэтов ты любишь?
            - Я люблю Гете, Рембо, Гейне...
            - А из советских?
            - Люблю Маяковского, Есенина. Они покончили с собой... - В первый раз он взглянул на меня и повторил: - Sie haben sich erschossen.
            Он сделал жест - приложил револьвер к виску.
            Я остался с ним до зари. Иногда он умолкал надолго - а когда говорил, я его больше не понимал; его голос превратился в шепот. Весь пароход вокруг нас спал. Слышались только шум машин и море, которое нежно раскрывалось на нашем пути. И вот Новороссийск. Несколько пассажиров приготовились сходить. Матросы спустили лестницу. Я вспомнил, что не знаю имени юного путешественника, и я спросил. Но он смотрел на меня не отвечая. Несомненно, не хотел мне врать. Пароход причалил. Мой спутник спустился быстро и тут же исчез со своим большим зонтом за ангарами. Начинался рассвет. Я переступил через тысячу переплетенных тел, прежде чем добрался до моей койки.

            По возвращении в Сухум визит в зоосад. Охранник, который нас водил, с любопытным монгольским лицом, играл со змеями, обвивая их вокруг своих рук. Он, казалось, испытывал такое наслаждение от контакта с ними, что я попытался его разговорить.
            - Да, змеи мне нравятся, - сказал он. - Раньше я работал в ГПУ. По болезни пришлось уйти. Люблю опасные профессии, - завершил он.

            Вернувшись в Синоп к полуночи, мы не устояли перед желанием искупаться в теплом и молчаливом море.
            Затем целая история, чтобы вернуться в гостиницу. Старик, который охранял ворота с ружьем наперевес, нас не узнал. Пришлось кричать, угрожать. Невыносимая мания ставить повсюду постовых. Ни в какой стране мира я не видел столько препон, колючей проволоки, запрещений входить, специальных пропусков, часовых и сторожевых будок.
            Долгие мечтания в голом виде на моей маленькой террасе, над неподвижным садом, утонувшим в ночи. Сухум станет самой прекрасной остановкой моей жизни.

            Ночью садимся на пароход до Севастополя, предпоследний этап путешествия. Пора возвращаться. Замечаю у моих спутников (и у себя тоже) признаки усталости, упадка духа. Вчера яростный спор между Ластом и Даби по поводу новеллы Даби, появившейся в "Пятнице". Я разделяю мнение Ласта, но понимаю и Даби: "Никакой войны, - говорил он, - ни под каким предлогом. Я больше не играю. Раз меня поимели, второй не попадусь". И Ласт: "- Предпочитаю, чтоб мои дети погибли на войне, чем видеть их фашистами". - "Заткнись! В мире ничего нет более ценного, чем жизнь, ничего, ты слышишь? А потом я больше не верю, больше я не верю ни во что. Нас обманули, на мякине провели..."
            Я увел Даби, дрожащего: "Что мы будем делать, когда вернемся, скажи, Эрбар? Начнется война. Я больше не играю, слышишь... Ты там не был, ты не знаешь, что это такое... Ни под каким предлогом, Эрбар, в эту игру нельзя входить ни под каким предлогом".

            Наш визит к Островскому превратился в воспоминания о самых неприятных минутах моей жизни. Образец заблуждения: мы его приняли за святого (со всеми соответствующими чувствами). Но если он святой, то жалости нашей не заслуживает.

            На этом прекращаю выбор путевых заметок. Не нахожу ничего больше, за исключением страниц, посвященных беспризорным, о которых Андре Жид говорил в своем "Возвращении из СССР". Конец тетради посвящен разговорам с Даби в канун того дня, когда он заболел.


    ЭЖЕН ДАБИ

              ...Неглубокий ручеек оговаривает смерть.

                Малларме

            14 августа в Севастополе, по возвращении с экскурсии в Артек Эжен Даби сказал, что у него болит горло и что он пропустит ужин. Ночью он меня разбудил - мы делили с ним номер - чтобы попросить стакан воды. Я приложил руку к его лбу и обжегся. У него была температура 40 градусов.
            Тут я сделал все, чего требовала ситуация. Я велел ему укрыться - была ужасная жара, мы спали голыми; я послал за врачом и в ожидании считал ему пульс.
            За открытыми окнами тихой комнаты настал рассвет. Я думал о купании, на которое скоро отправлюсь
            - Тебе сегодня лучше в море не купаться, - сказал я.
            - Скажешь тоже! Это же пустяки. Сволочи-комары, наверное...
            Когда первый трамвай с грохотом проехал по улице, он дремал. Я молча ходил по комнате. Иногда перегибался через балкон, глядя на вход гостиницы в ожидании врача. Теперь я жалел, что послал за ним.
            - Ничего с ним такого, - повторял я, бросая взгляд на мирную постель.
            Доктор был иного мнения. "Ангина", - сказал он. Но Даби возмутился:
            - Никакая не ангина. Вечером пойду купаться.
            Назавтра мы должны были сесть на пароход в Одессу. Вскоре стало ясно, что об этом можно забыть. Жар не спадал. Мало-помалу и несмотря на мое сопротивление, я стал ощущать в комнате тяжелую атмосферу, заряженную угрозой. Из предосторожности мы не впускали Андре Жида. Но, встревоженный, он врывался в номер или дежурил за дверью.
            На третий день, на рассвете, врачи пришли к выводу, что у Даби скарлатина и что его немедленно нужно отправить в больницу. Мы, скорее, испытали чувство облегчения, узнав в точности название болезни. Сам диагноз, каким бы он ни был тяжелым, несет в себе зерно оптимизма.
            В тот же вечер, в десять часов, Эжен Даби умер.

    * * *

            Я знал немного Даби до нашего путешествия в СССР. Несколько парижских встреч не позволили мне оценить в нем то особенное, что произведения его отражали далеко не совершенно: острое, почти животное чувство жизни.
            Только на досуге ленивых остановок, в Сухуми, на берегу Черного моря и позже в Севастополе за несколько часов до его смерти я стал понимать его личность. И немедленно он стал для меня одновременно и очень близким и очень далеким. Я испытывал острое наслаждение жить рядом с ним, купаться, лежать на солнце, мечтать, обмениваясь незатейливыми суждениями о времени, о проходящих женщинах, о нашей физической радости чистого воздуха и воды. Но та моя часть, которой нравилось бороться за идеи, выражать их, противопоставлять другим, почти не находила в нем отклика.
            Как будто Даби боялся скомпрометировать свой хрупкий покой. Во всяком случае, он отказывался волноваться без повода и быстро уходил от вопроса:
            - Оставь! Такая хорошая погода. Давай радоваться тому, что остается.
            В конце концов я открыл, что он не безразличен, а напротив, снедаем тревогой. Он действительно радовался тому, что оставалось. Он думал, он знал, что над ним нависла угроза, этот человек, который любил только жизнь. В его глазах, только она оправдывала все прочее, что было лишь болтовней или ловушкой - смертельной западней. И он предчувствовал, что в нее попадет.
            Война его слишком задела, чтоб он мог о ней забыть. Новой войны он ждал в полном отчаянии. Никакой героизм не мог заслонить для него тупое ее уродство. Никакое идеологическое оправдание не могло сделать войну сносной. Всем телом, всем духом он ее отрицал. Прекрасно при этом понимая, что такой подход ничем не отличается от чувств ребенка, отрицающего грозу. И поэтому он не хотел, чтобы война его застала врасплох. Я уверен, что если б он остался жив, в начале войны он оказался бы в Ибице или на Минорке, где подолгу заживал.
            Эжен Даби, он стал бы дезертиром. Не из страха - из долга. Он чувствовал себя слишком обязанным по отношению к жизни, чтобы рисковать ею в авантюре, которую считал омерзительной при любых обстоятельствах.
            Однажды, когда мы совершали автопрогулку по окрестностям Севастополя, шофер остановился посреди поля перед памятником героям Балаклавы. Мы сделали несколько шагов по выжженной солнцем земле. Спускался летний вечер исключительной нежности. Даби долго созерцал грустный пейзаж, потом пожал плечами:
            - Идиоты! - сказал он. - Приехать подыхать сюда, когда они могли бы спокойно остаться в своей деревне во Франции... Идиоты!

    * * *

            Путешествие в СССР стало для Даби тяжелым уроком и горьким разочарованием. Его естественная скромность, его простые вкусы ежедневно были оскорбляемы самодовольством советских чиновников, абсурдными церемониями официальных приемов. Отсутствие подлинной дружбы с нашими хозяевами его ранило. С его глубоко инстинктивной ненавистью к выспренности и напыщенности он не мог переносить ни статей в газетах, ни речей. Разрыв между нищетой масс и роскошью дурного вкуса, которой наслаждаются в СССР привилегированные режима, его возмущал и угнетал. К концу путешествия он все больше и больше пытался избегать приемов, держась в стороне.
            Так, на краю занудных празднеств, я и сблизился с ним. Ночью в Севастополе приморская толпа долго гуляла под нашими окнами. Лежа на кроватях, мы продолжали, выключив свет, говорить в темноте. Близость смерти торопила его, возможно, высказать некоторые вещи, освободиться от страхов и тревог.
            - Что будем делать мы вернувшись? - говорил он. - Я немедленно сбегу куда-нибудь в Испанию. И больше ничем не буду заниматься - только жить.

    * * *

            За несколько часов до смерти, еще в отеле, Даби подозвал меня к своей кровати. Он поднял ко мне свои глаза, они горели от лихорадки, но в них сияло и веселье.
            - Послушай-ка, Эрбар, - сказал он мне... (так и слышу этот голос, сдавленный воспалением горла, что придавало патетический смысл фразе, произнесенной без какого-либо умысла). - Послушай, Эрбар... Выпей пивка на террасе кафе "Дом"!
            Я не могу без ужаса себе представить, чем стала его смерть в чужой больнице, где никто не говорил на его языке, смерть в одиночестве еще более отчаянном, чем на поле битвы, бессмысленная, но иронично соответствующая его намерениям - поскольку, уходя, Эжен Даби сумел не изменить своему отношению к жизни.


    Перевели с французского               
    Эсперанс Гальего и Сергей Юрьенен               


                Эжен ДАБИ (Париж 1898 - Севастополь 23.8.1936) - автор романов "Маленький Луи", "Отель "Норд"" и других произведений, отчасти опубликованных посмертно. В литературу пришел из рабочей среды с поддержкой Жида и Мартена дю Гара. Фильм Марселя Карне "Отель "Норд"" по его роману стал французской киноклассикой. - Прим.переводчиков.


        "Митин журнал", вып.55:                      
        Следующий материал                     




Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Митин журнал", вып.55

Copyright © 1998 Эсперанс Гальего и Сергей Юрьенен - перевод
Copyright © 1998 "Митин журнал"
Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru