Редактор Дмитрий Волчек, секретарь Ольга Абрамович. С.247-287. Рубрика "Изыскания". |
Если вы хотите владеть знанием, вы должны принять участие в практике изменения реальности. Если вы хотите знать вкус груши, вам надлежит самолично ее попробовать. Если вы хотите знать структуру и составляющие атома, вам необходимо поставить физические и химические эксперименты для того, чтобы изменить состояние атома. Если вы хотите знать теорию и методы революции, вы должны принять участие в революции. Мао Цзедун. О Практике В статье История и Семиотика 1 Борис Успенский верно подметил, что в шахматах не существует истории и каждый новый ход может заметно повлиять на ситуацию игры. Актуальное событие, которым является ход в этой игре, не может быть исторически детерминированным. Уточняя это замечание, я бы сказал, что история не существует в шахматах не потому, что ее нет, а потому, что она не имеет значения. Этот факт потребует нового осмысления. И дело совсем не в шахматах. Они только удачно иллюстрируют ту необычную мыслительную технику, с которой нам еще предстоит столкнуться, вернее: нам предстоит войти в пространство, где разрушается детерминированная связь между историей и значением, войти туда, где рушатся иерархические связи между событием и интерпретацией, вторгнуться в пространство, где механизм рефлексии, конструирующий наше сознание, замещен бесконечным нарциссическим сеансом, не признающим присутствие другого, но всегда с этим другим существующий. Эти слова кажутся парадоксальными, но смысл их очевиден. Поясню одним примером из обыденного опыта. Глаз, смотрящий в зеркало, встречается с присутствием другого, со своим отражением, отражением, которое сознание постоянно отстраняет или редуцирует в ничто, указывая на фиктивную природу отраженного глаза. Зеркальная поверхность говорит: отражение фиктивно, у него нет самостоятельного значения, значения, стоящего за отражением, но именно такая фиктивность усиливает чувство действительности смотрящего, редуцируемая фикция представления всегда реализуется в абсолютной реальности существующего; другими словами, отстранение фиктивного является единственным значением реального. Поэтому неверно сказать, что у фикции нет значения, ее значение заключается в отстранении и редукции и в передаче своего значения существующему, и такая передача, пожалуй, является единственной реальностью, которой мы еще способны обладать - реальностью расположения фикции. Историческое сознание отстраняет все то, что не является им самим и, в конце концов, оно неминуемо приходит к отстранению самого себя. И стирая перспективу своего существования, сознание перестает нуждаться в истории, в значении, в рефлексии, оно превращается в акт письма, различенная суверенность которого устраняет текст как отпавшую и ненужную структуру, как прошлое или прошедшее, которому не предназначено место в игре. Такое сознание, превратившееся в чистый акт письма, приобретает черты святого. Святой не знает истории, лучше сказать, он ее отстраняет, она для него избыточна; у святого, как и у чистого акта письма, нет права на историю, таким правом может пользоваться только тот, кто находится внутри истории и оперирует исторически сфабрикованными значениями. Святой такими значениями не пользуется, он гарантирует передачу отстраненного значения факту чуда, некоему актовому (или актному) событию, которое перепоручает заботу о своей реальности редуцированной в фикцию истории, чье существование кажется абсолютно реальным. Чудесно все то, что не имеет истории, то, что произошло вне истории, чудо сотворяется там, где нельзя сослаться на историю, а на историю нельзя сослаться в том случае, если присутствие не имеет господствующую функцию значения, если субстанция значения отстранена и передана реальности существующего. В смысле литературы или литературного сознания ссылка на историю немыслима, если войти в пространство чистого акта, акта письма, освобожденного от инцестуозных связей со структурами текста, представляющие как историю, так и значение. "Поезд дернул в тот самый момент, когда Роман опустил свой пухлый, перетянутый ремнями чемодан на мокрый перрон. Сорокин делает ход, знаменующий начало сеанса. Первоначально представляя собой единый слитный крипт или криптоним, слово/название/имя "Роман" начинает расслаиваться у нас на глазах, запуск текста начинается с физического распада крипта/криптонима "Роман" на слово, название, жанр, имя. Такое распадение не случайно, оно, как почти все у Сорокина, имеет строго преднамеренный характер. Распад необходим для того, что, сразу предстала вся инцестуозная письмометрия классического дискурса, куда окунается читательское сознание, - мы утопаем в классическом языке, мы чувствуем запах литературной классики, знакомой нам со школьной скамьи. Учительница литературы средней школы, в строгом костюме, подчеркивающем ее безукоризненную лояльность по отношению к системе, страдающая порой от нерастраченной эротической энергии, просит своих учеников открыть хрестоматию с текстами Гоголя, Тургенева, Достоевского, где один из них по ее приказу начинает читать: "поезд дернул в тот самый момент...". Потом, как правило, мы забываем кому именно принадлежала эта фраза, но у нас навсегда остается ощущение ее классического происхождения. Сорокин апеллирует именно к такому ощущению. Читатель вспоминает не автора фразы, а урок литературы, может быть имя учительницы и наверняка свое детское визуальное восприятие текста учебника, в котором подобных фраз было много, они часто встречались. "Ответы товарища Ю.В. Андропова - новое убедительное подтверждение воли и решимости СССР продолжать усилия во имя устранения ядерной угрозы в Европе, пишет польская "Трибуна люду". Предложения, выдвинутые Генеральным секретарем ЦК КПСС, создают возможность для оживления диалога no разоружению, для прогресса на женевских переговорах. Генеральный секретарь ЦК КПСС Ю.В. Андропов, подчеркивает чехословацкая "Руде право", указал в своих ответах реалистичный, учитывающий интересы обеих сторон путь к позитивному завершению женевских переговоров на основе строгого соблюдения принципа равенства и одинаковой безопасности. Здесь: язык-мутант, текст-властитель показывают свою работу. Происходит абсолютное сличение различий, различий имен, различий реального и фантазматического, различий возможности различения. Функция языка предельно ясна - уничтожить оппозицию между ирреальностью восприятия и желанием захвата смысла и, таким образом, стереть объект желания, желания реальности существующего, тягу к отражению. Текст же осуществляет то, что редко удавалось осуществить цивилизации, он защищает дискурс господства от свидетелей. Настоящим может быть только неопознанное или незасвидетельствованное господство, то есть такое господство, где ощущение и присутствие последнего не идентифицируется с его существованием. В этом заключается основная цель текста-властителя, этим же объясняется его неустанное сотрудничество с ирреальным. Автором/"автором" такого текста является, по-видимому, еще само ирреальное восприятие этого текста сознанием мультимиллионнного раба. Такой текст знаменателен тем, что внутри него сличаются не только различия, но и разрушается территория идентификаций: имя превращается в название, название превращается в знак, не имеющий референта, распадается сама субстанция тождества; знак без референта разворачивает великую иллюзию исторического пространства, в котором происходят и переживаются мириады событий. На самом деле, это только иллюзия, необходимая для того, чтобы подпитывать уверенность сознания в несуществовании господствующей структуры, в ее отчужденности от индивидуального. Уточню: АБСОЛЮТНАЯ ВЛАСТЬ МОЖЕТ БЫТЬ ТОЛЬКО ТАМ, ГДЕ НЕ СУЩЕСТВУЕТ РАБСТВА. Поэтому дискурс раба столь скрупулезно и перманентно изгоняется со сцены тоталитарного режима. Раб - это все же индивидуальность, пускай даже полностью редуцированная в текст всеобщего повиновения, у раба нет голоса, но у него есть тело, тело с органами, таким телом режим не может пренебрегать полностью, так как тело способно на бунт, и любая революция есть, в первую очередь, телесная трансформация господствующего дискурса. Практика письма, развернутая Сорокиным в Тридцатой любви Марины, имеет дело именно с такой трансформацией. Достаточно внезапное превращение Марины из бляди в работницу, в станочницу и передовика производства отнюдь не является метафорой подчинения свободной женщины механизму власти. Происходит как раз нечто противоположное. Марина изымается из дискурсии ощущения ирреального, уничтожается объект "ее" желания, ее эротическое поведение заменяется механическими движениями телесных органов, вписывающихся в цивилизацию станка, завода, проходной. Исчезает запах постели, вина, спермы, секреций, появляется запах детали, масла, пота, заводской пищи. Ее больше не возбуждают мужские члены и женские влагалища, тела любовников и любовниц, а после прослушанной РЕЧИ Сергея Николаевича Румянцева, секретаря парткома завода, летит в огонь диссидентская литература. Тело Марины расчленяется, оно распадается на множество иных тел, таких, например, как станок, деталь, стружка, товарищ по работе, обед в заводской столовой, койка в общежитии, и т.п. Ценой потери собственного тела Марина приобретает новое ощущение, чувство реальности и реального, благодаря которому она уже может господствовать над предметами, принадлежать коллективному телу, избавляться от гнетущего чувства отчужденности от господина. У Марины происходит эротизация реального, эротический объект не отстранен, а приближен и выставлен напоказ, он явлен ей так, чтобы больше его не хотеть, чтобы появилась возможность уничтожить желание, пространство хотения. Теперь, желание, ранее основанное на присутствии ирреального, трансформируется в инцестуозную идентификацию этого желания с наличием вещей и предметов, среди которых места самого желания не существует. Наличие объекта желания уничтожает субстанцию желания, акт желания превращается в текст коллективной данности, всеобщего исполнения. Между пространством присутствия и наличием объекта нет необходимого простора для желания, его структура стирается. Итак, тело без желания есть одна из фундаментальных трансформаций Марины, и эта трансформация телесная, а не риторическая. Марина не подчиняется механическому миру завода, она не попадает под влияние своих новых товарищей-автоматов, товарищи становятся реализацией ее телесного фантазма, ее имя пишется через запятую с остальными именами ее подруг-рабочих. Марина освобождается, она освобождается от репрессии ирреального, от отстраненного объекта ее желания, она идентифицируется с текстом своей свободы, предметом, которой становится инцест с коллективной чувственностью, со структурой реального. Марина приобретает другое зрение, она уже не видит свое отражение и не стремится идентифицировать ирреальность присутствия с существующим, такая идентификация становится уже попросту невозможна, ее зрение не является освидетельствующим зрением, ее зрение является зрением референциальной дисперсии, где знак не указывает на референт, а его уничтожает имплантируя письмо в текст, имеющий отныне божественный статус. Сорокин, на мой взгляд, удачно показывает то, как именно отменяется оппозиция между фекальным и актовым, как текст, уничтоживший дистанцию между присутствием и существованием, сличивший различия и растворивший субстанцию идентификации, сам становится глобальным историческим событием, суть которого сводится к тому, что история превращается в фундаментальную структуру ощущения. История и текст конституируют чувственность как способ своего функционирования. И никто не способен прыгнуть за эти пределы. "Марина смотрела затаив дыхание. Так, весьма парадоксальным способом, сходятся главные писательские стратегии Сорокина: борьба с классическим письмом и детекстуализация языкового пространства. С моей точки зрения, эти две вещи не противоречат друг другу, они суть одной и той же партии, разыгрываемой Сорокиным в его работах, игры, которая не устанавливает новые правила, не упраздняет старые, а играет, провоцирует играть каждого, кто попадает в поле ее представления. Игра играет - это очень важно в сорокинском случае. Но почему же метод Сорокина парадоксален? Почему столкновение классического письма или дискурса классического типа с тотальной текстуализацией (оба в равной мере невыносимые для писателя) необходимо для реализации того глубинного проекта, выполнение которого заставляет Сорокина делать столь неожиданные и смелые литературные эксперименты? Я думаю, что сорокинская парадоксальность парадоксальна именно своей очевидной открытостью перед тем и около чего такой парадокс выстраивается. Открытостью перед тем, что обычно не замечается или принимается как естественная данность, как нормальный ход вещей, как привычное расположение предметов. Подобная открытость представляет классическое письмо в его работе, в его наготе, которую мы, как правило, не замечаем или не умеем не замечать, так как мы сами уже давно поглощены этой открытостью, захвачены ее представлением, приручены ее языком. Мы слиты с этим представлением в единую инцестуозную массу, в дискурс фантазматического писания, где не остается места для подлинного письма, для раскрытия его актовой/актной природы, противостоящей как истории, так и тексту, но в истории и тексте забытой. Сорокин пытается бороться с этим забыванием. Он вводит читателя в текстоаналитический сеанс, в процессе которого реактивируется событие или бытие классического дискурса, классическое письмо переживается как бы в способе и времени его создания, символика классичности располагается в порядке ее производства; писатель делает классичным даже само действие письма, акт его появления. Так, в работах Сорокина, классическое письмо вводится в гипнотическую ситуацию игры, дающей ощущение чтения реальных классических текстов (по крайней мере, так происходит в Романе, когда хотя бы визуально или статистически мы можем поделить этот текст на две части: классическое письмо и его уничтожение) или, как в Тридцатой любви Марины писатель демонстрирует некий коллаж социалистических "письменностей", где угадывается почти все от Семена Бабаевского и Веры Кетлинской до Кочетова и Кунина и, таким образом, история советской литературы - а Тридцатая любовь Марины, в известном смысле, есть такая история - предстает как подиум дрессированных стилей, не представляющих, подобно змеям в стеклянном ящике, никакой реальной угрозы. "дыр бул щыл (...) больше русского национального, чем во всей поэзии Пушкина". 7 Для Крученых невыносима стандартизация ассоциации и ощущений языка, совершаемая структурой классического текста, более того, теоретик не намерен мириться с текстуализацией акта письма как такового, он как бы говорит нам: редукция письма к тексту есть великое преступление против подлинной природы письма, против бесконечности языкового мышления, против другого языка. Поэтому изгнание языка-надзирателя со сцены письма является необходимым условием для открытия или освобождения языка-пишущего - язык пишет, письмо пистмит - то есть такого письма, которое принципиально не может существовать в форме фекальной протяженности в тексте. Подобная практика отнюдь не является неким хирургическим вмешательством в область старой дискурсии, это не удаление затвердевшей ткани какого-то текста; напротив, изменению подвергаются не столько объекты такие как: классический дискурс, механизм стандартных ассоциаций, референциальная связка и т.д., сколько сам способ подхода и операции с подобными структурами. То, что начал делать Крученых, и то, что совершенно по-своему делает Сорокин, - это создание пространства, где письмо освобождается от контроля языка, где язык более не структурируется как абсолютное господство над письменным актом. В таком пространствовании письмо оставляет онтологию текста и совершает акцию бытийного перехода: из существования присутствия письмо трансформируется в событие/соитие отсутствия, оно становится тем, что событствует и соитийствует отсутствию, не являясь событийной структурой последнего. Акт письма не есть бытие и/или событие отсутствия, а существует в отсутствии такой событийности, в отсутствии бытийности, в том, что не может указать на модус отсутствия, так как во всяком указывании всегда существует опасность провалиться в массу текста, стать фекализированным фетишем. Территория чистого акта письма - это своего рода семантический рай, в котором нет оппозиции между актным и седиментарным, не существует господства означающего над означаемым, действие письма не редуцируется к тексту, но не из-за потери текста, а из-за того, что операция редукции возможна только внутри поля присутствия, а в такое поле акт письма не попадает. Другими словами, семантический рай заключается в том, что акт письма не подвержен предикации, его невозможно определить с помощью глагола-связки, его невозможно фекализировать. Все, что мы можем о нем сказать - это то, что он отсутствует и пистмит но в таком письме-отсутствии сохраняется подлинная природа письма, того письма, которое преодолело метафизику инцестуозной тотальности, господство текстуальных структур, сличение различий, отождествление идентификаций. Акт письма отсутствует, так как он не оставляет следа, его невозможно уследить, за ним невозможно установить контроль дискурсии, он отсутствует именно потому, что пишет, он отсутствует в том/как пистмит. Продолжение Примечания 1 Б.A. Успенский, Избранные труды, том 1. (Москва: "Языки Русской Культуры", 1996). С.14. 2 Понятие "инцестуозное письмо" или "инцестуозность письма" заключается в том, что любой письменный акт, происходящий на сцене литературы, философии, истории и т.д. и литературу, философию, историю означивающий, не остается в актности письма, не задерживается в акте, как акт, актом, поскольку такое задержание кажется невозможным, а редуцируется в текст, текстуализируется, вступает с текстом в инцестуозную связь. Отсюда письмо как акт, письмо-акт не существует, а предстает только как сегмент текста. Поэтому мы говорим: в границах западной философии и литературы история письма никогда не существовала и не существует теперь, а то, что принято называть письмом, является, по сути, репрезентацией седиментарных структур, действительных и действующих исключительно внутри текста. Тождество письма и текста есть великое порождение метафизического разума, тождество, удручающее своей незыблемостью и определенностью, своей суггестивной мощью, своим бесконечным желанием существовать. Инцестуозное письмо - это сверхмать, монтирующая все акты в одно развернутое и универсальное присутствие, выпускающая на свою поверхность акт как запланированную смерть. Здесь акт письма всегда есть смерть, бесконечная серия смертей, так как редукция акта письма спланирована и содержится в самой такой активности. Но все же, каким образом можно задержать моментальную седиментаризацию акта письма, идентифицирующую со смертью саму актную природу? 3 Владимир Сорокин. Poман. Москва: Obscuri Viri, 1994; он же, Тридцатая любовь Марины. Москва: Издание Р.Элинина, 1995. 5 Тридцатая любовь Марины, с.256. 7 А.Крученых. Апокалипсис в русской литературе, книга 122-я. Москва, 1923. С.41. "Митин журнал", вып.56: |
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Журналы, альманахи..." |
"Митин журнал", вып.56 |
Copyright © 1998 Аркадий Недель Copyright © 1998 "Митин журнал" Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон" E-mail: info@vavilon.ru |