Писать - значить отсутствовать, преодолевать инцестуозную связь с господствующим телом, и, в то же самое время, стремиться к абсолютной заполоненности предоставлением, охраняющим актную природу сознания от террора редуцирующей системы предикаций. Язык-надзиратель, с которым продолжает борьбу Сорокин, локализируется и разворачивается именно в такой системе, он инсценирует невозможность отсутствия способом фальсификации и производства бесконечных седиментарных ротаций на уровне текста, выставление таких ротаций в качестве истинной природы письма. Такая фальсификация предполагает замену места отсутствия на знак, функция которого состоит в том, чтобы стереть оппозицию между актом и седиментом. Знак всегда оказывает на присутствие ирреального, путь от знака к референту всегда есть редукция инстанции присутствия к ирреальному объекту, к пространству тотального господства, где ирреальное мутируется в представление о существующем как действительно сущем, как о нечто реально наличествующем. Природа любого знака состоит в том, чтобы уничтожить ирреальность ирреального, растворить ирреальное в данности присутствия, за которым ничего нет. Для Сорокина роль такого фальсификатора письма играет язык-надзиратель, он стирает оппозицию между актным и фекальным, чтобы уничтожить отсутствие как единственное место акта письма и заместить его режимом глобальной ирреализации представления - представление о присутствии становится единственной реальностью сознания. Такое сознание нуждается в контроле, оно не в состоянии жить за пределами контролируемой территории, ему становится необходима конституция контроля, поскольку без представления о присутствии такое сознание умирает, оно умирает без постоянной ирреализации своего представления, но тогда, чтобы отсрочить эту смерть, инстинкт жизни требует впустить сознание в зону дисциплины и контроля, и язык-надзиратель соглашается. Этим он знаменует свою полную победу. Сознание, введенное в классическую дискурсию путем ирреализации представления о присутствии, начинает грандиозную работу no фальсификации письма: разворачивается система фигур, призванных стандартизировать движение ассоциаций, иллюзий, фантазмов, ощущений, порожденных самой литературой. Фиксируются любые аномалии, возникающие при производстве текста и могущие причинить вред режиму ирреального; но, так или иначе, представление должно заместить существование, в этом заключается основная стратегия фальсифицирующей деятельности сознания. Поэтому стирается всякое различие между актным характером письма и текстом, на сцену выводится различие в чистом виде, сличенное различием (различающее сегменты текста, что, в конечном счете, все равно превращается в текст самих сегментов, в тождествующую сегментацию. Такое различие ничего не различает, оно лишь указывает на факт безграничности текстового пространства. Текст без границ, текст с осанкой бесконечности, текст без телесных трансформаций, где функция тела передана сличенному/сличающему различию, есть тот текст-властитель, по отношению к которому всякий язык является только модусом его присутствия. Таким образом, на сцене текстуальности происходит еще одна примечательная трансформация: различие, которое должно различать, не различает, а идентифицирует, оно идентифицирует все различающееся, идентифицируется все то, что должно быть различено. Текст-властитель знает и оперирует только идентифицирующим различием и/или различающей идентичностью, вернее даже сказать, он сам структурируется то как первое, то как второе, то как симультанность первого и второго, результатом чего является полное изгнание письма из области литературы.
На мой взгляд, если у Сорокина и существует некое подобие экзистенциальной проблематики, то она может быть сведена к следующему вопросу: что такое пишущий? каково его место в универсальном пространстве текста? Правда, мы едва ли сможем отыскать ответ на этот вопрос в самих сорокинских работах, так как для писателя ответить на подобный вопрос означало бы продолжать работу по умножению и распространению господства классической дискурсии. Сорокина такая перспектива не устраивает. Проблему пишущего писатель не исследует как проблему экзистенции, инстанция пишущего, у Сорокина, не находится в модусе экзистенциального, поскольку в сорокинской литературе пишущий не может быть подвержен редукции и текстуальным трансформациям, пишущий, с точки зрения Сорокина, означает трансцендентальное отсутствие, где нет различения между различием и идентификацией, нет внешней среды и подавляющей полноты дискурса. На фоне классического письма пишущий испытывает постоянное насилие, он превращается в эйякулированный продукт собственного производства, минимумом его существования является максимальная растрата энергии письма на то, чтобы скрыть свое нелегальное существование в тексте, свое неминуемое отчуждение от природы "писмитного акта". Некоторую аналогию можно найти в современной французской прозе, например, в романе Элен Сиксу La, где писательница сравнивает процесс письма с половым актом: авторучка приравнивается к пенису, бумага заменяет влагалище, чернила имитируют сперму, появление чернил на бумаге - презентация акта письма - напоминает семяизвержение. Чтобы достичь оргазма, нужно писать не останавливаясь, такое влагалище невозможно насладить, поток такой спермы не может закончиться, но половой акт между авторучкой и бумагой порождает только текст, рождение текста сигнифицирует смерть предков, оргазм становится не маленькой, а глобальной смертью, с точки зрения которой насыщение спермой вечно. Техника аналогии Сиксу у Сорокина не работает. При общем экспериментальном характере прозы Сиксу и Сорокина, сопоставление этих двух авторов вряд ли правомерно, их задачи слишком различны. Если Сиксу стремится найти телесные основания жизни текста, пути модификации тела на уровне текста, то радикальная стратегия Сорокина направлена совсем на другое. Русский писатель пытается исключить тело из поля письма, пишущий в сорокинском универсуме не идентифицируется с телом (или: с его телом), так как тело подвержено процессу седиментаризации, оно является спаичным швом господствующей дискурсии, топосом, где встречается язык-надзиратель с текстом-властителем. Природа их встречи телесна, она происходит на поверхности тела, происходит как телесное событие, означающее безграничную власть закона тождества. Благодаря такой встрече субстанция тела ритуализирует значение, знак более не принадлежит истории, он не является инстанцией различения, функция знака теперь заключается в том, чтобы постоянно указывать на ритуальную чистоту ирреального, представление о котором должно быть тождественно практике самого письма. В такой практике письмо различает только тождество своего действия и присутствие текста, а различение этого тождества превращается в модус существования письма как такового, акт письма выглядит как ритуальный инцест, запрет на который остается фиктивным: фикцию такого запрета всегда выдавала и продолжает выдавать литература как особый вид подчинения. В любом случае, письмо становится ритуальным фетишем, которое приносится в жертву тексту-властителю, признающему и неукоснительно следующему единственному принципу - принципу тождественности письма и тела, такому принципу, который работает для того, чтобы ритуальная история представления ирреального оставалась вечной. Классический тип письма знает только письмо жертвенное, письмо инцестуозное. Жертвенность письма заключается именно в различении тождества, поглощающее актный характер подлинной природы письма и фабрикующее бесконечные машины различий, которые, в строгом смысле слова, не различают и не тождествуют, а всего лишь симулякризируют наличие различий: внутри инцестуозного письма различие и тождество не стоят в оппозиции друг другу, их противостояние на уровне онтологических пластов, в противоположность тому, что думает современная постструктуралистская критика, является великим обманом, гегелевским трюком, искушающим метафизический мозг принимать представление о присутствии ирреального как существующее. Письмо - это жертва, оно структурировано как приношение жертвы, его жертвенный характер есть необходимое условие, при котором дискурсия сохраняет свое господство над телом пишущего. Чтобы затребовать жертву письма, его самого как жертву, - так как письмо не может жертвовать ничем иным кроме самое себя, - нужно создать такой режим, в котором различие и тождество могли бы симулировать взаимную противоположность, обеспечивая инстанции знака медиальный статус. Знак вводит различие в структуру тождественностей. Функция знака заключается в указывании на то, что различие существует: знак репрезентирует различие, облучая его присутствие светом ирреального, но именно благодаря такому облучению знак скрывает от нас нечто более существенное, чем презентация различия - скрывается то, как различие различает. В референциальном пространстве, являющемся единственной областью проживания классического дискурса, это "как" заменяется на "что", представлению подлежит объект различия, но не сама операция по различению. Операция по различению скрыта, точнее, ее просто не существует, вместо этого на сцену письма выступает симулякр такой операции, ведущий борьбу с актом письма на уровне объектов. Задача симулякра состоит в объективации и поставлении письму предметов для производства различий, предметов, которые, так сказать, трансцендентально тождественны друг другу. Такие предметы не подлежат ни негации, ни позитивному анализу, их трансцендентальная тождественность также не носит ни исторического, ни текстуального характера, она основана на игре различий, на игре в различие. Другими словами, трансцендентальное тождество, на поверхности которого работает инцестуозное письмо, есть территория фабрикации системы различий, территория теологического производства значений, обеспечивающих тексту божественную недосягаемость. В строгом смысле слова, текст не является ни системой тождества, ни распространением различий, галактикой текста является постоянная возможность предоставлять различию и значению мимикрировать отношение тождества между ними. Поэтому жертва письма содержится еще и в его топосе, дискурс классического письма всегда находится в месте мимикризации отношения тождества между различием и значением, такое письмо оказывается жертвой симулякра тождественности и, по сути дела, жертвой игры в различие, за которым не стоит ничего, кроме страха симулякра перед разоблачение. Но именно такой страх заставляет симулякр трудиться над бесконечной конституцией жертвенной природы письма. И все же, почему письмо жертвует именно собой? почему оно неотчуждаемо от собственной жертвы? в чем состоит онтологический характер жертвенности письма? Попробуем подойти к вопросу иначе. Пьер Клоссовски, первым использовавший слово "симулякр" в качестве концепта, говорил о симулякре как о некой структуре, призванной энтропизировать смысл и нарушить его статичное состояние. Идея Клоссовски, вкратце, заключается в том, что работа симулякра первична по отношению к смыслу, она модулирует инвариант присутствия смысла, его положение в системе других смыслов, среди которых вещество любого сингулярного смысла рассеивается по всему полю смыслообразования, становится практически невидимым и значительно менее уязвимым. На мой взгляд, в этом Клоссовски не ошибается. Однако, в этом открытии мне видится сокрытие одной опасной прерогативы. Дело в том, что логика смысла, подверженная энтропизации со стороны симулякра, не утрачивает своей логичности; напротив, стирание границ между смыслами увеличивает господство самой логики и оказывается, что с помощью симулякpa смысл подвергается мутации, но отнюдь не поражению в правах вездесущей структуры. С точки зрения симулякра, смысл не может быть локален, порождение смысла не акт локализации, не стремление к различию и расшифровке топологической карты сознания, а способ текстуализации письма посредством создания института различий. Письмо способно реагировать на присутствие смысла, отвечать трансформационной логике смысла, но оно не в силах противостоять воздействию механизма симулякров. Передача письма во власть такого механизма является самой главной функцией языка, предательским жестом языка, охраняемые законом производства значений. Язык указывает на письмо как на жертвенный предмет: или по-другому, работа языка забирает письмо в кавычки, письмо становится символической цитатой тождества между различием и значением и, таким образом, вводится в обращение симулякриционного круга. В этом круге происходит отчуждение письма от языка, происходит это благодаря экономии тождества, стремящейся сохранить инстанцию значения на уровне различия. Иными словами, экономия тождества требует постоянной консервации различия для того, чтобы сохранять континуальное развитие текста, господство его ирреальных структур. Необходимость отчуждения письма становится очевидной: природа письма не носит различительный характер, по крайней мере в том смысле, который придает различию экономия тождества, акция письма есть перманентное отсрочивание-блокировка различия как способа присутствия значения, язык требует приостановки такого отсрочивания-блокировки, чтобы уничтожить разрыв между письмом и текстом. Именно поэтому язык отчуждает письмо, но не как свою копию или мима, безмолвно дублирующего его действия, а как территорию нейтрализации языковой работы, такую территорию, где язык теряет право контроля над дискурсом ирреального. В глазах письма язык всегда выступает в роли симулякра, в такой роли язык практически нераспознаваем письмом. Так, отчуждение письма совершается не по принципу гегелевского снятия, а путем символического отстранения актов письма в область цитации, означающей безграничную власть принципа текстофокальности, то есть создание такого текстуального режима, где любой акт письма мгновенно превращается в фетиш значение. Проще говоря, в текстофокальной галактике место письму не предназначается, оно поглощается экономией тождества. Теперь, как бы сказал Гегель, письмо отчуждено в-себе-и-для-себя.
Помещение письма на уровне символической цитации превращает процесс отчуждения в технику самого письма, у последнего не остается другого способа работы за исключением производства и расширения структуры отчуждения самое себя. В этом же коренится глубинная структура цитатности: цитата символизирует смерть письма, предшествующую его рождению, такая смерть письма является онтологической базой языка, которая обеспечивает последнему режим постоянного производства априорных условий смерти. Одним из таких фундаментальных условий, с позиции языка, выступает как раз тождество различия и значения, тождество, являющееся предметом цитации письма и техникой его отчуждения от языка. Цитата противоположна письму, она разрушает актную природу последнего и, в то время как язык есть метод переконституирования и способ отчуждения письма, цитата является местом отчуждения письма, местом приостановки самостной и суверенной работы письма. Станция цитаты, для письма, является последней, означающей бесконечную смерть акта. Если быть совсем точным: конституция письма как акта разрушается механическими операциями языка, его лингвистическим перформатированием. Глобальный формат языка, разворачивающий текст как свой знак-различие, редуцирует письмо к структуре перманентного отчуждения, сворачивает письмо в такую структуру, из которой нет возможности выйти, отныне письмо конституируется как цитация, оно пропадает всякий раз, когда делает попытку представления ирреального, - отстранение и пропадание становится сущностью письма. Короче говоря, письмо перемалывается колесом цитации, оборачиваясь седиментарным порошком: на письмо язык всегда оказывает фекализирующее воздействие, поскольку субстанция письма никогда не совпадает с онтологией значения. Я полагаю, что именно в этом кроется природа жертвенности письма, отчужденное письмо предстает жертвой своей собственной работы, его работа есть та жертва, которую письмо приносит текстофокальному господству любого дискурса, любой текстовой среды, где расхождение между перформативностью языка и актностью письма является принципом фатальной неизбежности. Вот почему письмо неотделимо от собственной жертвы, вот почему его жертва есть оно само, то жертвенное положение, в которое попало письмо благодаря западной системе репрессий, сложившейся вокруг письма в тех формах, которые принято называть философией, литературой, обществом, текстом и т.п.
Как мне кажется, Сорокин видит подобный тип отношений между языком и письмом, который характерен не только для классического дискурса, с которым писатель ведет непримиримую борьбу, но и для текстуальной практики в целом. Достаточно указать, как в случае с Романом, на совпадение между именем главного героя, жанром и названием книги - изумительная цитата, с самого начала представляющая символическую смерть письма, цитата бесконечности текста, цитата без кавычек, стерилизующая письмо как практику.
Совмещением имени героя, названия романа и жанра друг с другом Сорокин добивается создания абсолютно конгруэнтных фигур, делающих перспективу текста необозримой. Читатель входит в континуум раскавыченной цитаты, над его воображением производится операция ввода в экономию тождества, представляющее сознание погружается в среду тождественности: мы, тем не менее, не можем с определенностью сказать, что все же обозначает слово "роман" - имя ли это героя Романа Алексеевича, название книги или жанр, мимикрируемый писателем для того, чтобы проникнуть внутрь дискурса и остановить работу механизма классического письма. На мой взгляд, последняя версия наиболее вероятна. Сорокин находит парадоксальный способ внедрения в сердцевину классической дискурсии: он имплантирует в текст примордиальную цитату, цитату без кавычек и границ, которая как бы провоцирует дискурс выйти наружу, выставить напоказ способ своего существования и, таким образом, позволяет писателю пробраться к самым потаенным структурам самого дискурса. Пожалуй, что именно с этого начинается успех сорокинского предприятия. Писатель обманывает дискурс, он его переигрывает. При помощи провокации классического языка в смысле выставления наружу механизмов его работы, Сорокину удается произвести рокировку на топологической доске дискурсии - он меняет местами существование и присутствие; скажем так, существование дискурса занимает место присутствия, в результате чего рассекречивается работа языка, становится более очевидным тот факт, что язык жертвует письмом ради сохранения экономии тождества: присутствие, в свою очередь, занимает место существования, проясняя, тем самым, механизм жертвоприношения письма. Так, оказывается, что последнее подвергалось постоянной редукции в текст, процессу седиментаризации, в котором подлинная природа письма изживалась ради сокрытия господства ирреального дискурсии. Существование, замещенное присутствием, деирреализует господство дискурса, но не в том плане, что делает его реальным или более осязаемым, а в том, что на эту ирреальность указывает, указывает путем предоставления ирреальному войти в сферу значения, которое фабрикуется самим ирреальным в форме различающихся трансформаций языка.
Сорокин, на мой взгляд, прекрасно владеет методом деирреализации: выписывая и прочитывая классический дискурс на уровне символической цитации, писателю удается проследить за техникой трансформаций языка - Роман, роман, роман - герой, жанр, название, - их можно переставлять местами, они могут цитировать друг друга, пропадая в бесконечности отмененных кавычек, они могут приносить инцестуозное наслаждение, ими можно даже пренебрегать, но в любом случае эти фигуры являются не чем иным, как текстуальными трансформациями языка, создающего литературу, литературу без письма. Но для Сорокина не достаточно увидеть и распознать силу этих трансформаций, существенным в его творчестве является и то, что писателя интересует вопрос о том, как именно подобные трансформации языка, организующие ирреальное существование дискурса, структурируют наше сознание, например, в форме той же литературы. Или, сформулировав этот вопрос более радикально: не противоречит ли сама идея литературы идее письма? И если такое противоречие есть, а Сорокин, кажется, в этом убежден, то почему фундаментальная предрасположенность западного мышления является предрасположенностью к первому, а не ко второму? каким образом произошло смещение сознания в сторону инцестуозного письма?
Пока ясно одно - мы находимся на пороге трансгрессии, преступления против режима господства: не отвечать на вопрос, а понять логику его возникновения, увидеть возникающую логику такого вопроса, разобраться в том, как вопрос о противоречии литературы и письма возникает во всей своей недопустимой принципиальности. Преступная направленность этого разбирательства заключается здесь в попытке дисквалификации риторики вопросительности, в передаче сущности вопроса не в область отвечаемости, а в сферу понимания условий его постановки. Настоящий вопрос не требует ответа не потому, что он сверхсложен или глобален, а потому что он трансгрессивен, то есть его появление необходимо уничтожает вопросительную среду, интеррогативную структуру своего существования.
Таким образом, трансгрессия расширяет нашу задачу, цель становится более соблазнительной - понять условия возникновения вопроса о письме, - растратив интеррогативный дискурс, - сделать письмо менее условным, менее подверженным трансформациям языка и, следовательно, менее зависимым от экономии тождества различия и значения. Письму предстоит пережить собственное присутствие, войти или впустить в себя некое пространство провокации: письмо становится актом провокации, природа письма становится провокационистской - это означает, что письмо провоцирует место своего отсутствия, акт провокации связан с нахождением отсутствия, он к нему приводит, провокация провоцирует письмо письма, где нет ничего кроме отсутствия: над таким письмом господство текста исчезает, вместе с этим происходит самоуничтожение вопроса о письме, вопроса, для которого не существуют более условия возникновения. Это то, что с письмом происходит после, его нынешнее местонахождение до, но переживание письмом своего присутствия стирает эту разницу, тот, кто последует за письмом, ее не увидит, так как внутри подлинного пространства письма, пространства отсутствия, невозможно говорить о письме, возможен только сам акт письма, акт неотчуждаемого отсутствия, в котором нет ни тотальности, ни текста, ни истории, ни господства, а сама связка "есть" пропадает в нем так как пропадает взгляд, сделавшись перпендикулярным небу.
Итак, к состоянию актности письма нужно придти, этот путь, как мы сказали, лежит через понимание условий возникновения вопроса о письме. С этого следует начать. Начать с реконструкции возможности вопроса, и в ходе такой реконструкции я буду держаться опыта сорокинских романов. Рискну сделать любопытное сравнение.
1 Марта 1896 г. он сделал попытку к изнасилованию 11-летней Деруе, но ему помешал сторож. 10 сентября он совершил такое же злодейство над 19-летней, недавно вышедшей замуж Мунье, 1 октября - над 14-летней пастушкой Родье, у которой вырезал наружные половые органы и взял их с собой. В конце мая 1897 г. он убил 14-летнего бродягу Бопье, отрезал ему голову и труп сбросил в колодец. 18 июля убил 13-летнего пастуха Лорана и совершил педерастический акт с трупом. (...) Набросился на встреченную им в парке немолодую женщину, пытался совершить с ней половой акт, несмотря на сопротивление повалил на землю, охваченный яростью со всей силой сдавил ей горло. Труп собирался сечь срезанным березовым прутом, затем передумал, вырезал ножом груди и половые органы, дома сварил и все это ел. (...) За отсутствием человеческих трупов он доставал трупы животных, распарывал им животы и при этом мастурбировал, что доставляло ему чувство несказанного наслаждения. В 1848 г. он случайно добыл труп 16-летней девушки. Тут впервые его охватило страстное желание совершить совокупление с трупом. "Я покрыл его поцелуями и бешено прижимал его к сердцу. Все, что можно испытать при сношении с живой женщиной, ничто в сравнении с полученным мною наслаждением (...) занимался поеданием спермы 8 |
- Мы шутим, тетушка, ответил Роман и, приблизясь, быстро ударил ее топором. Удар пришелся в верхнюю часть головы и сразу сбил тетушку с ног. Упав на пол, она слабо застонала и обняла руками голову.
- Рома... Рома... стонала она. Роман опустился на правое колено и стал бить ее топором по обнажившейся шее до тех пор, пока не отсек голову. (...) Роман осторожно переступил через подсвечник и на цыпочках приблизился к изголовью кушетки.
Повар спал.
Роман, не спеша, примерился и, с выдохом, всадил топор ему в лоб. Скрещенные руки Никиты слабо дернулись, пальцы задвигались, ссеченная верхняя часть черепа упала за изголовье кушетки, обнаженный мозг в голове повара блестел под лунным светом, лицо оставалось неподвижным. Роман вытер топор одеялом и вышел из комнаты. (...) Роман ударил Агафью Чернову топором по голове. Она застонала и подняла голову. Роман ударил ее топором по голове. Она упала на кровать и не шевелилась Роман подошел к сундуку и ударил Марию Чернову топором по голове. Она захрипела. Роман ударил ее топором по голове. Она продолжала хрипеть. Роман ударил ее топором по голове. Она перестала хрипеть. Роман подошел к печи. Первым с краю лежал 9 |
Здесь два типа описания преступных действий: текст левой колонки принадлежит немецкому психиатру Крафт-Эбингу и является описанием некоторых патологических случаев больных некрофилией, правая колонка - это окончание романа Сорокина Роман. Существует ли принципиальная разница между этими двумя текстами? На мой взгляд, да - существует, хотя при беглом чтении может показаться, что это очень схожие рассказы о безумце, обладающем нечеловеческой жестокостью. Впрочем, дело здесь не в "красочности" преступлений, меня будет интересовать не столько эстетическая сторона этих отрывков, сколько различие тех двух способов письма, которые эти пассажи представляют; вернее сказать, неписьмо у Крафт-Эбинга и попытка прорыва к чистому акту письма у Сорокина - психиатрическое наблюдение против литературного фантазма, или фантазма литературы.
Зачин/запуск. Нам могут возразить: Крафт-Эбинг не писатель, он не преследовал цели создания литературы кошмара на страницах своей книги (хотя, при всем том, психиатр не смог обойтись без некоторой литературализации своих случаев), а просто, нейтрализующим взглядом ученого, пытался представить отчеты о своих наблюдениях и их медицинское описание. Другое дело Сорокин, самим своим писательским ремеслом поставленный, по сравнению с Крафт-Эбингом, в привилегированное положение, ему не нужно заботиться о нейтрализации описания преступлений своего героя, все совершаемое Романом Алексеевичем является частью романа Сорокина. Серия кровожадных убийств, оканчивающихся смертью самого героя, является даже неким подобием романного сюжетостроительства - убивал, умер. └Умер" - последнее слово романа, последнее действие Романа, последний упрек всеобщему полю цитации. Но и у Крафт-Эбинга есть этюды о варении преступником половых органов жертвы, о поедании "героем" собственной спермы и педерастическое изнасилование трупа, что, само по себе, вполне достойно находиться дискурсе литературы зла, как сказал бы Жорж Батай. При всем том, мы не называем это литературой/"литературой". Хотя именно этим понятием мы оперируем, когда говорим, например, о странцах Жюльетты де Сада, где вливание героине сперматической жидкости описывается с тщательностью структуралистского анализа стиха, разборка действия ведется с криминалистической скрупулезностью. Или, как в фильме Паоло Пазолини Сало, где показ копрофагического застолья, устроенного новейшими инквизиторами в конце войны, имеет все признаки классического текста с его чрезвычайно внимательным отношением к деталям (напомню, кстати, что некрофилическим эпизодом, хотя и в эвфемизированной форме, заканчивается Сатиресса, повесть Александра Кондратьева - писателя, далекого от литературы зла, где мифологический герой Гианес, оплакивая тело убитой возлюбленной сатирессы, говорит, что не покинет ее "не взяв от нее поцелуев, которых так долго, с мукою в сердце желал..." 10). Язык Сада и камера Пазолини - вещи одного порядка. Однако, не задерживаясь на рассмотрении способов их работы, эта тема обширная и здесь кажется лишней, отмечу лишь, что оба последних примера являются сериями радикальной трансформации языка, призванной дисквалифицировать язык как машину по производству знаков, по изготовлению осадков, заполняющих собой пространство отсутствия письма. Но то, из-за чего письмо отсутствует, не является некой заменой письма - отсутствие письма невозможно заменить, так как отсутствие письма, как мы сказали выше, есть само письмо, суть которого в абсолютной предоставленности и предоставляемости себя как отсутствующее, такой предоставляемости, которая всегда захватывалась бесконечным вариантом языковых трансформаций. В таком захватывании письма как предоставляющего хранится фикция схожести между двумя параллельными текстами: психиатрическим описанием случаев некрофилии и литературным повествованием о серии убийств. Крафт-Эбинг/Сорокин - удивительная фигура несовпадения, открывающая нам совсем иную перспективу подхода к условиям возникновения вопроса о письме. Теперь, речь может идти даже не о двух типах письма, как было заявлено выше, а о двух методах использования предоставляемости письма, что само по себе разрушает фикцию параллелизма, делает идею параллельности абсурдной. Здесь пролегает наибольший интерес. Присмотримся: что происходит с письмом у Крафт-Эбинга? Оно заполняется представлением о непроницаемом характере языкового режима, который устанавливается психиатром для репрезентации патологических действий душевнобольных преступников. Для того, чтобы описанные случаи смогли стать объектом медицинского исследования, Крафт-Эбингу необходимо произвести операцию по стерилизации и задержанию пистменного 11 неозначающего - акта письма - в границах работы закона экономии тождества, смысл этой операции понятен: не позволить письму быть отзначенным, то есть отвести себя или вывести себя из-под контроля значения, переотнести себя из пространства различий, стать тождественным ни различию, ни значению; другими словами, дискурс строгой науки, в пределах которой находится мысль Крафт-Эбинга, вынужден пресекать попытки письма стирать свое инцестуозное наследие, оставление следа как тождества с инстанциями различия и значения, стереть след бесследно, не оставить следа стирания, места стирки, которая могла бы выдать и реконструировать ходы письма, - настоящее письмо знает, что такое след, но никогда его не оставляет. Акт письма бесследен - он не оставляет ни следа, ни его места, ни способа неоставления следа, поэтому бесследное письмо актно - в нем не найти ни оставания, ни отставания, ни оставления, это - фотописьмо. В нем не существует редукции к тексту, оно является единичным актом, схватывающим письмо как письмо, письмо как акт и акт как письмо, здесь уничтожается даже сама эта аналогия, инстанция └как" вычеркивается, в ней нет необходимости, если письмо пистмит. Фотописьмо противоположно знаку, оно не подвергается языковым трансформациям, победа над которыми гарантирует письму отмену режима жертвенности. Фотописьмо - письмо - акт письма: ничего больше, но это именно то, что способно вывести сознание из-под контроля господства, точнее сказать, изъять из сознания структуру господства, так как невозможно господствовать над тем, что не поддается фиксации со стороны знака, трансформации со стороны языка и оследнению. То, что не оставляет следа, всегда отсутствует, оно побеждает дискурс власти, различающий и идентифицирующий письмо с ирреальностью своего существования, этот дискурс представляет сознание как заместитель, как передачу, как трансляцию такой ирреальности, потому что структура ирреального совпадает со структурой "как". Ирреальное существует только благодаря аналогии, оно действует через аналогию, оно аналогизирует свое существование путем подлога, замены "что" на "как" - заметить такой подлог подчас очень трудно, но также трудно переоценить его значение в игре. Представляя себя через аналогию, ирреальное возмещает убытки господству риторики: замещенное "что" оставляет место для бесконечного цикла аналогий, в котором оно, однако, не стирается и не исчезает, а приобретает форму невостребуемой трансценденции, во благо которой работает машина бесконечных аналогий. Аналогия, имеющая исключительно интенциональную природу, то есть изначальную направленность на объект - такова, кстати сказать, структура оследнения - делает ирреальное сверхриторичным, надобность в риторике, по крайней мере, в ее обычных формах, отпадает, поскольку сознание принимает трансценденцию ирреального за свою собственную природу, но трансценденцию, которая не осознается как трансценденция. "Как" маскирует себя самим своим действием, воздействием на то, что оно аналогизирует, - из аналогии невозможно выпрыгнуть, находясь внутри системы языковых трансформаций, ею же порожденных - поэтому "как" опаснее, чем "что", его не видно на письме, "как" - это великий симулякр западной метафизики, произведенный на свет инцестуозным письмом. Машина аналогий показывает, как именно работает экономия тождества различия и значения: различие есть аналог значения, значение аналогизирует различие, их тождество проходит через "как" и, поэтому, остается нераспознаваемым, непроявляемым на письме. Поле ирреального находится только здесь, место ирреального в тождестве различия и значения. В итоге, аналогия захватывает предоставление письма, заполняет его отсутствие, делает письмо отсутствующим, но отсутствующее письмо не есть отсутствие письма, отсутствующее письмо является аналогичным отсутствию письма - письма как отсутствия - и, таким путем, письмо уничтожается через аналогию. Аналогия письма невозможна, как невозможен взгляд сквозь зеркало. Поэтому подлинное письмо не подлежит процессу аналогизирования, оно не аналогично, а фототипично, то есть это такой тип письма, который стирает инстанцию означающего, после чего представление письма становится предоставлением: переход письма от представления к предоставлению указывает на факт отмены означающего, акт письма неотделим от отсутствия пишущего. КОНЕЦ ИСТОРИИ АНАЛОГИИ ЗНАМЕНУЕТ НАЧАЛО ИСТОРИИ ПИСЬМА. Одним словом, фотописьмо освобождает или отсутствует (что? - в данном случае глагол "отсутствовать" является переходным) сознание от аналогии, от аналогии следа, от оследнения, задерживающее и питающее письмо как инцестуозную прокладку самого текста. Фотописьмо, письмо как отсутствие не дискурсивно, оно всегда есть/ в том смысле, что оно всегда отсутствует. Однако, именно на борьбу с такого рода отсутствием направлены усилия Крафт-Эбинга, служение научной объктивности, толкающей автора к переделке письма в чистый дисурс, к обработке его как средства трансляции фактов патологического поведения обследуемых некрофилов. Крафт-Эбинг прекрасно понимает, что трансляция патологии несовместима с фототипической природой письма, изгнание последней со страниц книги, изгнание всего того, что может напоминать о предоставляемости письма не является прихотью, а продиктовано тем выбором, перед которым был поставлен Крафт-Эбинг своим профессиональным долгом - представить факты, но не предоставить письмо. Собранный Крафт-Эбингом материал: отрезание головы, совокупление с трупом, куннилингус, мастурбация, копание в кишках убитой жертвы, и т.п. может иметь значение только в том случае, если его представление разворачивается на уровне означающего, тождество факта и знака должно быть стерильно чистым, это требование правомерно в еще большей степени, если автор имеет дело с патологическими фактами, с представлением патологии, с сексуальными перверсиями, которые, по своей природе, носят отталкивающий характер, вызывают отторжение у большинства потенциальных читателей крафт-эбингского компендиума. Но что сделать, чтобы это отторжение свести до минимума и репрезентировать факт патологии как предмет научного анализа? Поставив перед собой такую задачу, Крафт-Эбинг, на мой взгляд, избрал для себя единственно правильную стратегию - пожертвовать письмом ради создания нейтрализующего текста, преобразовать письмо в среду трансляции и, в конце концов, стерилизовать письмо, которое само по себе является полем трансгресий, способных переключить восприятие патологического факта на сам акт письма. В этом переключении акт письма может стать заместителем факта сексуального извращения, но извращения без означающего, где тело перверсии, различающее себя как перверсия и связывающее телесность со знаком, трансформируется из факта в действие. Вот почему у Крафт-Эбинга нет действий, описанные события статичны, они не происходят, а произошли, свершились и стали способом представления, превратились в то, что подлежит представлению, описанию, анализу; другими словами, книга Крафт-Эбинга - это факты, случаи, происшествия. Сцена аналогий: перверсия может быть транслирована только как факт, через факт, как структура тотального текста, в котором она воспринимается как перверсия, через механизм языковых трансформаций, различающих перверсию и конвенцию как фигуры, за которыми стоит большая работа дискурса.
Окончание
статьи Аркадия Неделя
Примечания
8 Р. Крафт-Эбинг. Половая психопатия. Москва: Республика, 1996. С.104-113.
9 Роман, с.330-333.
10 Александр Кондратьев. Сны. Санкт-Петербург: Северо-Запад, 1993. С.109.
11 Понятия "пистменный"/"пистменность" не совпадают, не дублируют привычные "письменный"/"письменность", они показывают неразличимость письма и акта письма, принципиальную несводимость к тексту, его неподчиненность экономии тождества. "Пистменный" не есть "письменный", глагол "есть" здесь не столько выполняет грамматическую функцию связки, сколько обнаруживает символический характер своего положения, так как попытка различить или, как в нашем случае, отождествить эти два концепта неминуемо обречена на провал из-за трансзнаковой позиции слова "пистменный". Инсталляция буквы "т" отбрасывает caм концепт в поле недосягаемости означающего, такая т-добавка превращает означивание в процесс отзначивания, который блокирует работу механизма редукции. Между письмом и текстом образуется простор поставленной нередуцироемости, получается семиотический сквозняк. Поэтому понятие "письменный" и отнятие "пистменный" фатально несоизмеримы один с другим, они образуют между собой отпонятийную сферу несоизмеримости и непересечения, их отношение - это отношение сквожения, сокрывание скважин, через которые можно осуществить взаимное проникновение. Они сквозят. но не соотносятся. По этой причине пистменный акт невозможно транслировать через инцестуозное письмо, путем передачи такого акта классическому дискурсу, никакая трансляция акта письма в принципе немыслима и должна подлежать разоблачению подобно изготовлению фальшивых купюр, не подлежащих дистрибуции в границах нормального общества. Итак, если трансляция подлинного письма немыслима, немыслима трансляция письма как отсутствия, а ее возможность все же существует, то речь идет о системе чисто языковых трансформаций, нацеленных на производство фальшивых актов, прозводства схожестей, жертвующих природой письма ради представления дискурсу фикции господства над ним. Но каково бы ни было давление господства дискурсии, желание транслировать немыслимое, страсть к его топологизации, "письменный" и "пистменный" не переводимы друг в друга, они также не являются противоположностями, то есть они не противополагаются один другому, их несопоставимость более фундаментальна, чем, например, несопоставимость существования и отсутствия. Отсюда, несопоставимость "письменного" и "пистменного" носит несущественный характер, она несущественна в плане несуществования, потому что трансгрессирует закон экономии различия и тождества, на котором держится вся дискурсивная практика.
Можно сказать, что у пистменности нет онтологического статуса, так как она находится, как не имеющее место, за пределами онтологии тождества между различием и значением. Пистменность не имеет места, она местит имение подобно тому, как пространство пространствует, предоставляя возможность существующему представлять себя как присутствие, а присутствию существовать как представление, исполняя, тем самым, фантазм реальности последнего. Пистменный акт не различает и не отождествляет, он и не различим и не тождественен, он не подлежит означиванию как процедуре экономии, моделирующей циклическую природу значений. У пистменного акта нет означающего, его нет потому, что отсутствие означающего предоставлено самим этим отсутствием, у отзначающего нет места, но есть бесконечное м(е)щение отсутствующего. Природа пистменного акта - акта письма - отзначивает письмо от текста, такое отзначивание невозможно подчинить правилам симулякриционной игры, невозможно впасть в симулякриционный гипноз, куда письмо постоянно втягивается комплексом языковых трансформаций, конструирующих деятельность любой дискурсии. В процессе отзначивания письменный акт становится актом пистменным, письменное становится пистменным, письмо становится пистмом: происходит подготовка к радикальному отзыву письма из текста. Мы еще вернемся к этому по ходу нашего рассуждения.
"Митин журнал", вып.56:
Следующий материал
|