Аркадий НЕДЕЛЬ

ДОСКА ТРАНСГРЕССИЙ ВЛАДИМИРА СОРОКИНА:
СОРОКИНОТИПЫ


      Митин журнал.

          Вып. 56 (1998 г.).
          Редактор Дмитрий Волчек, секретарь Ольга Абрамович.
          С.247-287.
          Рубрика "Изыскания".


            Перверсивное тело обязано быть референциально податливым, гибким и чутко реагирующим на любые трансформации языка, у перверсии нет права на автономный акт, у нее не может быть собственного действия, кроме того, что ей приписывается или в нее вписывается самим языком, значение тела всегда представляется в форме языковой аналогии, языковая аналогия телесна, а перверсивное тело всегда является отчужденным референтом языковой работы. Сказать, например, "он совершил педерастический акт с трупом молодой женщины" значит поставить его тело вне закона, вне закона языка, то есть лишить это тело возможности трансформации, и более того, вывести такое тело за пределы телесности. Но здесь происходит трансформация иного рода: тело преступника становится языковым фактом, оно стерилизуется и вводится в текст как означающая структура, - существование тела заканчивается и начинается существование знака, поскольку тело не имеет другой логики, кроме логики языка, оно попадает под рентген тотального означения. Главное здесь все же заключается не в том, что тело преступника означено, - различено как референт, - а в том, что язык присуждает себе прерогативу действия, перверсивное тело превращается в место сращения языка и акта, действует только язык, все остальное является продуктом референциального отчуждения, потому что язык отчуждает все, что может указать на его собственную перверсивную природу. Важно представить дело таким образом, чтобы тяжесть преступления лежала на отчужденном объекте, на теле преступника, исходила из телесной среды, а не была идентифицирована с действием самого языка. Но идентифицировать действие невозможно, так как процесс идентификации сам является действием и, если так случилось, что поле действования есть прерогатива языка, то последний находится в зоне, где преступление никогда не имеет значения, то есть не означивается. Так, язык, являющейся единственным изготовителем дискурса преступления, всегда отчуждает от себя дискурс преступности, преступным становится тело, тело, ставшее знаком преступления, тело, трансформированное в означающее. Преступник - телесен, не существует преступлепия без тела, так же точно не мыслимо тело вне преступления, тело, которое хотя бы раз не взбунтовалось против террора языкового универсума. Однако, бунт против языка расширяет границы языкового дисурса, если бунтовать можно только в границах, утвержденных властью языка, то любой бунт заранее обречен на провал, его поражение зарезервировано отчуждающим действием того режима, где бунт происходит как телесное событие, поэтому любой бунт есть трансформация тела в означающее преступления, оттяжение вины из зоны языка. Скажем больше, смещение перверсии в сторону тела создает закон преступления, согласно которому преступным считается всякая попытка сдержать отчуждающую мощь языка, самоустраниться из системы языковых трансформаций, выпрыгнуть из пространства аналогий, развертывающих преступление как конвенцию. Бунтовать против языка - это тоже самое, что накладывать грим на зеркальное отражение своего лица. Реальность бунта всегда разбивается об ирреальность языка, преступление превращается в закон языкового действия, закон, по которому всегда можно найти преступника, но никогда не обнаружить причину преступления, но не потому, что ее нет, а потому что ею является сам закон преступления, сам дискурс языка. Крафт-Эбинг хорошо показал, что, как правило, преступник совпадает с объектом преступления, а само преступление всегда совпадает с языком; преступник и жертва есть не более, чем фигуры языковых трансформаций, трансформационные логики, конструирующие закон по принципу действия. Следуя таким логикам, язык постоянно освобождается от преступления, преступность языка невозможно засвидетельствовать, так как единственным свидетелем всегда является сам язык, который свидетельствует о своей трансцендентальной невинности. В среде языка не существует места для означения его собственных преступлений, аналогия между языком и преступлением кажется безумной, сама идея такой аналогии мгновенно получает статус перверсии и языком же отчуждается как перверсивный факт. Закон преступления говорит: любая аналогия с языком запрещена, все аналогии в языке разрешены, поощряется все то, что увеличивает дистанцию между языком и телом. Нет ничего за пределами закона преступления, а чтобы это стало наглядным, существует теология текста.
            Логика сексуального извращения, столь скрупулезно изученная Крафт-Эбингом, имеет схожий характер, ее связь с языком гораздо более существенная, чем это может показаться на первый взгляд. Чтобы понять ее, необходимо увидеть как совершается переформатирование тела преступника в оперативную структуру, распознаваемую языком как знак, как аналогия бунта против языкового режима. Так, педерастический акт с трупом должен вызвать инстинктивное отчуждение тела в область преступления; маньяк или дегенерат, изнасиловавший труп, становится знаком того преступления, которое существовало до него - изнасилование трупа - он трансформируется в означающее не преступного действия, а преступного факта, в то время как само действие остается неизменной языковой ирреалией. Язык никогда не позволит смешение этих двух величин: факта и действия, последнее всегда будет находится под его контролем, так как действие определяет саму природу языка, которая полностью заключается в серии бесконечных трансформаций. В зону этих трансформаций попадает все, что находится под контролем дискурса, все, что подлежит форматированию при помощи языковой машины. Пожалуй единственное, что никогда не становится жертвой трансформации - это действие самого языка, действие, которое говорит: преступление предшествует преступнику, преступным является тело, язык невиновен. Но именно фантазм невиновности есть самое большое преступление языка, преступление без преступника, преступление ради преступника. Я полагаю, что как раз с такого рода преступлениями имеет дело книга Крафт-Эбинга: строго говоря, психиатр описывает не преступников и извращенцев, а саму структуру извращения, каким образом она представляется языковым режимом, порождающим систему преступлений как поле отчуждения объективных тел от трансформационной работы языка. Здесь можно подсмотреть за происходящим. Язык ассигнует тело на предание сексуальному излишеству характер совершенного действия, свершившегося факта, потому что для того, чтобы преступление стало очевидным, необходима, так сказать, телеграфия извращения, которая и переключает дискурс из режима существования преступления в представление преступника, презентацию его вины. Извращение не может задерживаться на уровне действия, поскольку в этом случае оно составляет угрозу расшифровки самой структуры языка - если бы преступлений не существовало, их бы придумал язык. Верная формула для нашего случая.
            Так или иначе, факт преступления всегда телографичен, тело превращается в механизм письма, история преступления пишется, тело конструируется как текст извращенного действия, письмо-преступление является самым экономичным режимом работы языка: значение преступления находится в постоянном различии с языковыми трансформациями, отчуждение значения приобретает характер последовательности самих языковых актов: замечу тут же, что с позиций структуры язык и сексуальное извращение идентичны. Теперь, как кажется, более понятно желание Крафт-Эбинга изгнать со страниц книги чистый акт письма, не допустить пистмение письма, чтобы отретушировать субстанцию преступления, преступление, которое предшествует преступному факту и дать возможность языку в очередной раз скрыть свою подлинную природу за дискурсом отчуждаемых означаемых. В известном смысле, описание психопатологических случаев сексуальности приобретает у Крафт-Эбинга черты классического письма, сходные с теми, с которыми разворачивает борьбу Сорокин. Медицинский трактат Крафт-Эбинга, отличающийся, конечно, от типа классической литературы, известной всем по хрестоматиям и собраниям сочинений, имеет с такой литературой нечто общее. Оно заключается в замене актов письма - пистменных актов, как мы бы сказали, - на систему языковых трансформаций, что означает изгнание или предотвращение письма как некоего сорта трансгрессии, способной разоблачить господствующий дискурс языка, преступление языка. Акт письма как трансгрессия фотографирует - фотопишет - систему языковых трансформаций, схватывая, тем самым, языковую работу на уровне пред-и-последующих действий, в таком схватывании парализуется способность языка отчуждать производимые им серии означающих, разрушается тождество между различием и значением и язык рассекречивает принцип своего господства. Преступность языка выходит на поверхность фотописьма; обнаруживается то, что классический дискурс, господствующий над сознанием в форме литературы, философии, истории и т.п., является не более, чем серией бесконечных аналогий, редуцирующие письмо в текст и конституирующее сознание через тождество смысла с представлением ирреального. Трансгрессия письма, трансгрессия сквозь письмо делает структуру языка открытой, доступной прочтению. В акте трансгрессивности письма язык теряет свое алиби, то есть у него не существует другого места, кроме места действия, вернее, места совершения действия, которое необходимо превращается в сам язык. В таком месте - будучи таким местом - язык теряет способность к отчуждению знака, различительная функция, ранее присущая языку, оборачивается принципом тождества языка и факта: инстанция означающего дисквалифицируется. Таким путем рассекречивается способ господства дискурса, состоящий в тотальной замене письма на серию языковых трансформаций, работа которых, в свою очередь, сводится к перманентному отчуждению означающего и отождествлению сознания с представлением ирреальности самого языка. Одним словом, господство языка следует искать в поддерживании экономии тождества различия и значения на уровне постоянной редукции актов письма во всеобщую текстуальность, в создании галактики инцестуозного письма, где сам язык присутствует исключительно в форме творимых им аналогий.
            И против этого Сорокин выдвигает свои контр-меры. Чтобы рассекретить работу языка и выдать его на поверхность фотописьма, писатель производит операцию, обратную той, что все время делает язык в области классического письма: он замещает систему языковых трансформаций на серию трангрессий, получаемых непосредственно в чистых актах письма. Иными словами, редуцируется не письмо, а сам язык, письмо извлекается из раствора текста и сразу же освобождается от давления текстуальности. Цепь убийств, совершаемых Романом Алексеевичем в конце Романа, является преступлением на уровне языка, реальных убийств здесь не существует, последовательное устранение всех фигур романа, смешение их в одну кровавую массу, складывание разрубленных тел в некоем грамматическом порядке, есть аллегорическая разборка структур классического дискурса, демонстрация чисто языковых преступлений. Текст рассеивается, господство языка слабеет, письмо превращается в серию фототипов.

            Роман прошел сени и вышел на скотный двор. Роман прошел скотный двор и подошел к сараю. К сараю была приставлена лестница. Роман полез вверх по лестнице. Роман долез и сошел на сено. Справа на сене спали Иван Гирин и его жена Анна Гирина. Роман подошел к ним и ударил Романа Гирина топором по лицу. Иван Гирин застонал. Роман ударил Анну Гирину топором по лицу. Иван Гирин перестал стонать и не двигался. Роман вытер топор сеном и подошел к лестнице. Роман слез по лестнице на землю. Роман прошел скотный двор и вошел в сени. Роман прошел сени и вышел на крыльцо. На крыльце стояла Татьяна и трясла колокольчиком. Роман толкнул дверь. Дверь была не заперта. Роман открыл дверь и вошел в сени. Роман прошел сени и вошел в дом. Стул стоял справа. Стол стоял слева. Кровать стояла слева в углу. Лежанка стояла справа в углу. Сундук стоял рядом с лежанкой. На кровати спали Алексей Гирин и его жена Марфа Гирина. На печи спал брат Алексея Гирина Семен Гирин. На лежанке спали сын Алексея Гирина и Марфы Гириной Иван Гирин и его жена Пелагея Гирина. На сундуке спала дочь Ивана Гирина и Пелагеи Гириной Анна Гирина. Роман подошел к кровати и ударил Алексея Гирина топором по голове. Алексей Гирин не двигался. Роман ударил Марфу Гирину топором по голове. Марфа Гирина не двигалась. Роман ударил Семена Гирина топором по голове. Семен Гирин не двигался. Роман подошел к лужайке и ударил Ивана Гирина топором по голове. Иван Гирин не двигался. Роман ударил Пелагею Гирину топором по голове. Пелагея Гирина застонала. Роман ударил Пелагею Гирину топором по голове. Пелагея Гирина перестала стонать и не двигалась. Роман подошел к сундуку и ударил Анну Гирину топором по голове. Анна Гирина не двигалась. Роман вытер топор одеялом и подошел к двери. Роман вышел в сени. Роман прошел сени и вышел на крыльцо. Татьяна стояла на крыльце и трясла колокольчиком. Роман толкнул дверь. Дверь была не заперта. Роман вошел в сени. Роман прошел в сени и вошел в дом. Печь стояла справа. Стол стоял слева. Лежанка стояла рядом с печью. На


    Здесь может возникнуть вопрос: почему Сорокину понадобилось кататоническое повторение одного действия, одной фразы, - "ударил топором по голове"? Что происходит с процессом чтения, который становится почти невозможным? Речь тут идет, по-видимому, о выработке стратегии уничтожения аналогии, о ее стирании как способа построения литературы, и шире, способа конструирования литературного сознания в целом. Сорокин, как мне думается, пытается переделать литературное сознание так, чтобы вывести последнее из режима аналогоизирующей системы, не побоюсь сказать, системы всепоглощающей или текстуальной аналогии, внутри которой представление литературы идентифицируется с трансформационными языковыми циклами. И еще, это то, что делает литературу тем видом классического письма, с которым так отчаянно Сорокин ведет борьбу. Он последователен: для того, чтобы разоблачить господство языка, необходимо лишить его статуса ирреальности, прекратить практику отчуждения серий означающих, что, в свою очередь, свидетельствует о прекращении редукции, о возврате или восстановлении письма в акте, о становлении письма как акта, акта письма. Но, как выясняется, одним из полей, где происходит отчуждающая работа языка, является аналогия, точнее, машина аналогии есть всегда отчуждение различия в область смысла, так что значение остается подчиненным языку. Такое положение дел представляется незыблемым. И Сорокин отваживается на смелый эксперимент. Он проводит сеанс фотописьма, которое регистрирует аналогию не как структуру классической дискурсии, а как действие, направленное на создание института значения этой дискурсии: скажем еще точнее, аналогия фиксируется как чисто языковая операция, представляющая один из способов трансформации самой языковой природы. Аналогия засвечивается, наружу выходит ее метод аналогизирования. Язык попадает в ловушку. Он начинает показывать сам себя и, благодаря такому показу, рассекречивает свою ирреальную природу, растрачивает свой ирреальный запас, который оказывается бесконечным только внутри системы трансформаций, в режиме экономии тождества различия и значения. Вне такого режима, работа которого приостановлена сорокинским сеансом, язык превращается в машину по растрате ресурсов ирреальности дискурса, из способа фабрикации значений язык перемещается в область смысла, сам становится значением: язык деирреализуется. Один из симптомов такой растраты языка, его деирреализации, является потеря контроля над системой аналогий, аналогии стираются и машина языка их больше не производит, она не в состоянии их больше производить. Сорокин показывает, как именно происходит процесс ослабления языкового контроля над системой аналогий. Достаточно взглянуть на образец фотописьма. Герой проделывает одни и те же действия: он входит в дома деревенских жителей, застает их спящими и всех поочередно ударяет топором по голове. Жертвы Романа также не отличаются разнообразной реакцией, они или начинают стонать, или не двигаются, их сон плавно переходит в смерть, никто не оказывает убийце никакого сопротивления. Роман орудует топором, умножая один за одним трупы односельчан, его невеста, спокойно наблюдая за происходящим, трясет колокольчиком на крыльце, а в тексте, подобно послужному списку, появляются имена людей, подлежащих истреблению. Текст расходует литературу, освобождается пространство для письма. Повторяется одна и та же фраза, один и тот же жест. Что происходит? Сорокин переводит аналогию из текста в тело, аналогия становится раздражающей, неправдоподобной, навязчивой и, в конечном счете, уничтожает свое собственное значение: в итоге, главной жертвой Романа оказывается сама аналогия, которая, в свою очередь, всегда жертвовала романом. Кататоническое повторение одного и того же действия-фразы превращает героев Сорокина в фигуры. Скажем так, Сорокин рассекречивает принципы фунционирования классического дискурса, где герои изначально были некими фигурами, продуктами языковых трансформаций, но фигурами, которые казались живыми реальными персонажами, так или иначе действовавшими по ходу развития сюжета. Писатель разрушает иллюзию реальности своих героев, они никогда и не были героями романа, а всегда находились в тексте исключительно как серии отчужденных означающих, как формы седиментации письма. Главный персонаж, Роман, убивающий всех действовавших лиц, ритуализируется Сорокиным в качестве убийцы или стирателя самого классического письма, его акции повторяют и, позже, полностью замещают собой систему языковых трансформаций. Роман трансмутируется в оперативную структуру самого языка, он стирает даже собственное тело, в котором больше нет необходимости, в преступника превращается язык, высвеченный и преданый дискурсу, им же порожденному; теперь не существует ни преступника, ни жертв, ни преступления: классический дискурс замораживается. Фотописьмо регистрирует смерть аналогии.
            Куда подевались преступник, жертва и преступление? Они остались, но с них, так сказать, сошла текстуальная кожа, сточился тот дискурс, где преступник, жертва и преступление были отчужденными означающими, формами письма, произведенными представлением ирреальности. Сорокин проделывает операцию, противоположную той, что сделал Крафт-Эбинг в своей книге: письмо не изгоняется с доски преступлений, а, напротив, серия преступлений как бы транскрибируется письмом, преступные действия проходят сквозь сами акты письма и схватываются/фотомонтируются в момент, предшествующий их представлению в виде цепи означающих, дискурсивных значков. Язык становится открытым, он не заслонен дискурсом трансформаций, глазу предоставляется возможность засечь то, как язык работает, а не то, что он производит: может быть это единственный случай увидеть анатомию дискурсии. Не представление, а предоставление, оборачивающееся подлинными актами письма. Тут происходит глобальная перестановка: преступник, жертва и преступление выходят из-под контроля дискурсии, они не означают преступника, жертву и преступления, а существуют преступником, жертвой и преступлением, они превращаются в акты письма. Происходит радикальная трансформация сознания на уровне полной растраты дискурсивного резерва языка - инстанция знака переходит в инстанцию значения, - не значение как отчужденное различие, а значение как чистый акт, - текст превращается в акт письма, факт становится действием. Полем преступности оказывается система языковых трансформаций. Поэтому, можно сказать, что здесь преступник, жертва и преступление остаются не в языке, а языком, они остаются внутри письма, но такое оставание совсем иного рода: оставание без оставления, мешение без оследнения, место без следа.
            Но чтобы достичь этого, Сорокин вводит в свое письмо серию мифологических событий; или иначе, он входит своим письмом внутрь мифологического пространства, - письмо превращается в мифологическую среду, в предоставление, в негатив, - являющий язык, рациональность и историю не через отчуждение означающих, а через означающие отчуждения, не путем экономии, а путем растраты, таким путем, который доставляет не представление, а природу существования, то есть то, как представление используется, как оно заслоняет и представляет акции классической дискурсии. Письмо работает в режиме мифа, миф трансформируется в письмо. Этим подготавливается радикальный прорыв к акту письма, - инцестуозное письмо замещается фотописьмом, письмом-провокацией, - акт письма провоцируется предоставленностью письма через отсутствие, в котором сам акт письма становится актом отсутствия, не оставляющим следов: письмо провоцирует бесконечное предоставление - пистмо - которое состоит из серии нередуцируемых актов, актов отсутствия, не поддающихся тектуализации и отчуждению на уровне означающих языка. Акт письма есть место отсутствия, где письмо не пишет, не создает структуры дискурсии, не умножает слои текста, а пистмит, поэтому акты письма невозможно взять под контроль, их невозможно редуцировать, к нем нельзя подойти со стороны, их невозможно сигнифицировать, невозможно выставить или представить системой языковых трансформаций, акт письма не оставляет следа, не оследняет, не следит, он есть способ письма отсутствовать, провоцировать свое отсутствие таким образом, чтобы отсутствию подлежала сама негативность акта. Так, все, что мы можем сказать об акте письма, не имеет значения, но не потому, что такого значения не существует, а потому что оно не различимо: акт письма не оставляет места различию, место различия стирается самим актом письма, акт письма только письмит, так же как отсутствие отсутствует; создается литература за пределами дискурсии, литература фотописьма, провоцирующая негативное присутствие понятия литературы. Различие между письмом и литературой не различает себя как различие текстуальное, - инстанция "как" пропадает - , различием становится негатив. (В качестве иллюстрации автор предлагает отрывок из Романа, напечатанный белым по черному. - Прим. ред.)
            Кажется вполне очевидным то, почему на последних страницах Романа Сорокин прибегает к детальному описанию ритульного жертвоприношения, к детальному анализу топологических изменений тела: происходит фототипическая разборка классического дискурса, письмо заменяется на акты письма, тело героини, само имя которой "Татьяна" символизирует классичность, разбирается на составные части, функционирующие как бы сами по себе. Дискурс рассыпается, аналогии, на которых он держался, не существуют. Роман совершаег жертвоприношение: он подводит Татьяну к купели и отрубает ей голову, кровь Татьяны стекает в купель, затем следует последовательное расчленение тела: Роман отрубает ей сначала левую руку, затем правую, то же происходит и с ногами его невесты, после чего Роман делает надрезы на коже и сдирает ее с тела, за этим следует вспарывание живота и извлечение кишок Татьяны, после чего все эти ингредиенты ритуального действа находят свое функциональное применение. 12 Наподобие архаических мифов Сорокин создает свой вариант мифа о происхождении. Однако, в отличие от архаической модели мифологии, всегда сохраняющей цикличность, что гарантирует такому мифу бесконечное число повторений, миф Сорокина гаснет, исчезают циклические повторы. На их месте появляется сознание акта письма, выброшенный смертью самого мифа, такой акт не знает ни повтора, ни цикла, ни редукции.

            Чем ближе мы подходим к концу романа, к смерти Романа, к радикальному разрыву с жанром романа, чем меньше остается знаков работы классического письма, тем больше стачивается сам сорокинский миф, миф о сотворении письма, о рождении акта письма, - грамматологический миф, - который, в противоположность мифам архаического мира, не остается жить вечно в циклическом времени, не оборачивается серией мифологем, конструирующих человеческое сознание. Рискну предположить, что миф Сорокина другого рода. Он не оседает в форме текстуальных структур, не является бесконечным числом репетиций, отрабатываемых экономий языка; строго говоря, такой миф противоположен даже основному принципу построения мифа: если архаичный миф стремится к цикличности и вечному вращению, к увековечиванию, то сорокинский миф нацелен на самоликвидацию, он разворачивается в цепь последовательных событий, репетиция которых постепенно сходит на нет, и миф, свернувший свое мифологическое пространство и превратившийся в линию, умирает. Он умирает, чтобы возродиться в акте письма. Конец романа, конец героя, конец классического письма, глобальный отказ от субстанции жанра, где уже конвульсирует дискурсия языка, растратившая свой резерв, напоминает, скорее, пантомимическое представление, мимодраму, происходящую без сцены, без героя, без правил игры. Миф заканчивается представлением смерти, которая изначально предназначалась акту письма, смерти, предшествующей и конституирующей природу всякой стремительности, актности, порыва, не способного выпрыгнуть за пределы смертопорождаюшего круга. Смерть исчезает вместе с мифом, ее уносит мифологическое представление того, чем эта смерть является, представление явления смерти делает невозможным идентифицировать структуру смерти с актом письма. Все, что остается - это только вспышки, снимки, акты, рамки, сорокинотипы:

        Роман запрокинул ноги себе за голову

        Роман стал эякулировать себе на лицо

        Роман пошевелил
        Роман пошевелил
        Роман пошевелил
        Роман пошевелил
        Роман пошевелил
        Роман пошевелил
        Роман дернулся
        Роман дернулся
        Роман умер

            Смерть мифа иронична, смерть героя дискурсивна, смерть жанра желательна. Ирония и желание стали возможными, потому что не существует больше господства цензуры классического письма, оно удалилось с доски трансгрессий подобно съеденной фигуре в шахматной партии, иссякло, подобно гулу, иссякающему в бесконечности тишины. Смерть Романа стала последним событием дискурса, последней трансформацией языка, растратившего дискурсию на ирреализацию тех действий, которые языком никогда не отчуждаются, то есть принципиально языковых действий, техник самого языка, фабрикующего серии означающих, которые всегда представляют письмо как продукт тождества между различием и значением, как результат редукции знака в текст. Язык оказывается не способен отчуждать от себя само действие языка, саму языковость языка: распадение текста оставило язык без прикрытия, без пространства аккумуляции, и в итоге языковая машина полностью засвечивает представление своей ирреальности. В новой ситуации язык не способен надзирать, он перестает быть сферой абсолютного господства, он больше не в силах удерживать классические формы репрессии, как литература, философия, мода, институт смысла и т.п.
            И сейчас, как кажется, самое время вспомнить ранее поставленный вопрос совместима ли идея литературы с идеей письма? "Да" и/или "нет" здесь быть не может, ответ не имеет значения, подлинного ответа не существует, любой ответ обернется фикцией. Поясню почему: условия возникновения этого вопроса являются условиями языковыми, стимулированные языковым принципом отчуждения, ответить на этот вопрос означает представить письмо как означающее, произвести операцию различения письма с тем, что оно есть, сделать дистанцию между письмом и отсутствием, дистанцию, опять же, дискурсивную. И именно литература, как поле бесконечных знаковых процедур, создающих саму галактику текстуальности, есть то, в чем смысл такого вопроса сохраняет свою вопросительность. По правде говоря, вопрос о письме не может быть поставлен в границах дискурсии, созданной системой языковых трансформаций, поскольку постановка такого вопроса отменяет возможность существования письма, поставленность письма в режим дискурса есть тотальная негация письма как акта, представление письма как зоны перманентного инцеста. В таком инцесте рождается дискурс, исполненный красотой классических форм, он конструирует и длит свое господство в затребовании бесконечной поставки жертв, в создании поля жертвенности, нахождение в котором делает письмо способом распространения преступлений. Так, преступление письма оборачивается жертвой ради дискурса, - дискурс нуждается только в жертвенном преступлении, - в преступлении ради жертвы, которая не растрачивает, а канонизирует господство дискурсии. Господство сохраняется до тех пор, пока сохраняется тождество между преступником и жертвой, преступление должно означать жертву, жертва должна указывать на преступление, преступление и жертва заранее включены друг в друга, с точки зрения дискурса, они всегда образуют своего рода эдативную конструкцию, сохраняющую ирреальность их различия. В этой игре письму отводится своя роль: выдавать преступление дискурса за подлинную природу жертвы, преступление должно походить на жизнь святого, вопрос о преступности которого никогда не возникает. И, может так статься, что возникновение такого вопроса обернется вопросом о самом письме, вопросом, который не будет поставлен по указанию и воле господина.


              Примечания

      12 Ритуал Сорокина напоминает древнеиндийский миф о расчленении Пуруши. Согласно этому мифу, тело Пуруши было расчленено на мириады частей, из которых родилась вселенная. Расчленение первочеловека произошло во время оно, во время, когда истории не существовало, не существовало символического восприятия мира, поэтому, что важно отметить, расчленение Пуруши не символизировало рождение мира, а действительно было таковым. Ведийское сознание не знает дистанции между самим действием и его символическим значением, для мифологического сознания значение действия есть само это действие; символ или символическая дистанция между ними есть продукт истории. Вот как выглядит эпизод мифа, касающийся сотворения мира:

          Луна из его духа рождена, из глаз солнце родилось.
          Из уст - Индра и Агни, из дыхания ветер родился.
          Из пупа возникло воздушное пространство.
          Из головы небо образовалось.
          Из ног - земля, сторона света из уха.
          Так они сотворили мир.

              (Ригведа, X гимн)

              Существенно, на мой взгляд, то, что как и в ведийском мифе, у Сорокина расчленение Татьяны, из которой должен возникнуть мир нового письма, не является дискурсивным, а именно мифологическим действием. Сохраняется известная хроника событий: Роман сначала берет топор, разрубает тело Татьяны на крупные куски, затем на мелкие, затем изрубливает мелкие куски в кашу, которую ритуально съедает. Поедание Романом своей невесты в виде каши является также мифологическим событием, само по себе это событие ничего не означает, скажем точнее, у него нет референциального компонента, позволяющего вывести событие на уровень дискурса. Это событие значимо только своей событийностью, оно происходит без семиотических помех, без литературной нагрузки, модусом со-бытия является только событийное действие.


      "Митин журнал", вып.56:       
      Следующий материал       





Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Журналы, альманахи..."
"Митин журнал", вып.56

Copyright © 1998 Аркадий Недель
Copyright © 1998 "Митин журнал"
Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru