Редактор Дмитрий Волчек, секретарь Ольга Абрамович. С.247-287. Рубрика "Изыскания". |
Перверсивное тело обязано быть референциально податливым, гибким и чутко реагирующим на любые трансформации языка, у перверсии нет права на автономный акт, у нее не может быть собственного действия, кроме того, что ей приписывается или в нее вписывается самим языком, значение тела всегда представляется в форме языковой аналогии, языковая аналогия телесна, а перверсивное тело всегда является отчужденным референтом языковой работы. Сказать, например, "он совершил педерастический акт с трупом молодой женщины" значит поставить его тело вне закона, вне закона языка, то есть лишить это тело возможности трансформации, и более того, вывести такое тело за пределы телесности. Но здесь происходит трансформация иного рода: тело преступника становится языковым фактом, оно стерилизуется и вводится в текст как означающая структура, - существование тела заканчивается и начинается существование знака, поскольку тело не имеет другой логики, кроме логики языка, оно попадает под рентген тотального означения. Главное здесь все же заключается не в том, что тело преступника означено, - различено как референт, - а в том, что язык присуждает себе прерогативу действия, перверсивное тело превращается в место сращения языка и акта, действует только язык, все остальное является продуктом референциального отчуждения, потому что язык отчуждает все, что может указать на его собственную перверсивную природу. Важно представить дело таким образом, чтобы тяжесть преступления лежала на отчужденном объекте, на теле преступника, исходила из телесной среды, а не была идентифицирована с действием самого языка. Но идентифицировать действие невозможно, так как процесс идентификации сам является действием и, если так случилось, что поле действования есть прерогатива языка, то последний находится в зоне, где преступление никогда не имеет значения, то есть не означивается. Так, язык, являющейся единственным изготовителем дискурса преступления, всегда отчуждает от себя дискурс преступности, преступным становится тело, тело, ставшее знаком преступления, тело, трансформированное в означающее. Преступник - телесен, не существует преступлепия без тела, так же точно не мыслимо тело вне преступления, тело, которое хотя бы раз не взбунтовалось против террора языкового универсума. Однако, бунт против языка расширяет границы языкового дисурса, если бунтовать можно только в границах, утвержденных властью языка, то любой бунт заранее обречен на провал, его поражение зарезервировано отчуждающим действием того режима, где бунт происходит как телесное событие, поэтому любой бунт есть трансформация тела в означающее преступления, оттяжение вины из зоны языка. Скажем больше, смещение перверсии в сторону тела создает закон преступления, согласно которому преступным считается всякая попытка сдержать отчуждающую мощь языка, самоустраниться из системы языковых трансформаций, выпрыгнуть из пространства аналогий, развертывающих преступление как конвенцию. Бунтовать против языка - это тоже самое, что накладывать грим на зеркальное отражение своего лица. Реальность бунта всегда разбивается об ирреальность языка, преступление превращается в закон языкового действия, закон, по которому всегда можно найти преступника, но никогда не обнаружить причину преступления, но не потому, что ее нет, а потому что ею является сам закон преступления, сам дискурс языка. Крафт-Эбинг хорошо показал, что, как правило, преступник совпадает с объектом преступления, а само преступление всегда совпадает с языком; преступник и жертва есть не более, чем фигуры языковых трансформаций, трансформационные логики, конструирующие закон по принципу действия. Следуя таким логикам, язык постоянно освобождается от преступления, преступность языка невозможно засвидетельствовать, так как единственным свидетелем всегда является сам язык, который свидетельствует о своей трансцендентальной невинности. В среде языка не существует места для означения его собственных преступлений, аналогия между языком и преступлением кажется безумной, сама идея такой аналогии мгновенно получает статус перверсии и языком же отчуждается как перверсивный факт. Закон преступления говорит: любая аналогия с языком запрещена, все аналогии в языке разрешены, поощряется все то, что увеличивает дистанцию между языком и телом. Нет ничего за пределами закона преступления, а чтобы это стало наглядным, существует теология текста. Роман прошел сени и вышел на скотный двор. Роман прошел скотный двор и подошел к сараю. К сараю была приставлена лестница. Роман полез вверх по лестнице. Роман долез и сошел на сено. Справа на сене спали Иван Гирин и его жена Анна Гирина. Роман подошел к ним и ударил Романа Гирина топором по лицу. Иван Гирин застонал. Роман ударил Анну Гирину топором по лицу. Иван Гирин перестал стонать и не двигался. Роман вытер топор сеном и подошел к лестнице. Роман слез по лестнице на землю. Роман прошел скотный двор и вошел в сени. Роман прошел сени и вышел на крыльцо. На крыльце стояла Татьяна и трясла колокольчиком. Роман толкнул дверь. Дверь была не заперта. Роман открыл дверь и вошел в сени. Роман прошел сени и вошел в дом. Стул стоял справа. Стол стоял слева. Кровать стояла слева в углу. Лежанка стояла справа в углу. Сундук стоял рядом с лежанкой. На кровати спали Алексей Гирин и его жена Марфа Гирина. На печи спал брат Алексея Гирина Семен Гирин. На лежанке спали сын Алексея Гирина и Марфы Гириной Иван Гирин и его жена Пелагея Гирина. На сундуке спала дочь Ивана Гирина и Пелагеи Гириной Анна Гирина. Роман подошел к кровати и ударил Алексея Гирина топором по голове. Алексей Гирин не двигался. Роман ударил Марфу Гирину топором по голове. Марфа Гирина не двигалась. Роман ударил Семена Гирина топором по голове. Семен Гирин не двигался. Роман подошел к лужайке и ударил Ивана Гирина топором по голове. Иван Гирин не двигался. Роман ударил Пелагею Гирину топором по голове. Пелагея Гирина застонала. Роман ударил Пелагею Гирину топором по голове. Пелагея Гирина перестала стонать и не двигалась. Роман подошел к сундуку и ударил Анну Гирину топором по голове. Анна Гирина не двигалась. Роман вытер топор одеялом и подошел к двери. Роман вышел в сени. Роман прошел сени и вышел на крыльцо. Татьяна стояла на крыльце и трясла колокольчиком. Роман толкнул дверь. Дверь была не заперта. Роман вошел в сени. Роман прошел в сени и вошел в дом. Печь стояла справа. Стол стоял слева. Лежанка стояла рядом с печью. На Здесь может возникнуть вопрос: почему Сорокину понадобилось кататоническое повторение одного действия, одной фразы, - "ударил топором по голове"? Что происходит с процессом чтения, который становится почти невозможным? Речь тут идет, по-видимому, о выработке стратегии уничтожения аналогии, о ее стирании как способа построения литературы, и шире, способа конструирования литературного сознания в целом. Сорокин, как мне думается, пытается переделать литературное сознание так, чтобы вывести последнее из режима аналогоизирующей системы, не побоюсь сказать, системы всепоглощающей или текстуальной аналогии, внутри которой представление литературы идентифицируется с трансформационными языковыми циклами. И еще, это то, что делает литературу тем видом классического письма, с которым так отчаянно Сорокин ведет борьбу. Он последователен: для того, чтобы разоблачить господство языка, необходимо лишить его статуса ирреальности, прекратить практику отчуждения серий означающих, что, в свою очередь, свидетельствует о прекращении редукции, о возврате или восстановлении письма в акте, о становлении письма как акта, акта письма. Но, как выясняется, одним из полей, где происходит отчуждающая работа языка, является аналогия, точнее, машина аналогии есть всегда отчуждение различия в область смысла, так что значение остается подчиненным языку. Такое положение дел представляется незыблемым. И Сорокин отваживается на смелый эксперимент. Он проводит сеанс фотописьма, которое регистрирует аналогию не как структуру классической дискурсии, а как действие, направленное на создание института значения этой дискурсии: скажем еще точнее, аналогия фиксируется как чисто языковая операция, представляющая один из способов трансформации самой языковой природы. Аналогия засвечивается, наружу выходит ее метод аналогизирования. Язык попадает в ловушку. Он начинает показывать сам себя и, благодаря такому показу, рассекречивает свою ирреальную природу, растрачивает свой ирреальный запас, который оказывается бесконечным только внутри системы трансформаций, в режиме экономии тождества различия и значения. Вне такого режима, работа которого приостановлена сорокинским сеансом, язык превращается в машину по растрате ресурсов ирреальности дискурса, из способа фабрикации значений язык перемещается в область смысла, сам становится значением: язык деирреализуется. Один из симптомов такой растраты языка, его деирреализации, является потеря контроля над системой аналогий, аналогии стираются и машина языка их больше не производит, она не в состоянии их больше производить. Сорокин показывает, как именно происходит процесс ослабления языкового контроля над системой аналогий. Достаточно взглянуть на образец фотописьма. Герой проделывает одни и те же действия: он входит в дома деревенских жителей, застает их спящими и всех поочередно ударяет топором по голове. Жертвы Романа также не отличаются разнообразной реакцией, они или начинают стонать, или не двигаются, их сон плавно переходит в смерть, никто не оказывает убийце никакого сопротивления. Роман орудует топором, умножая один за одним трупы односельчан, его невеста, спокойно наблюдая за происходящим, трясет колокольчиком на крыльце, а в тексте, подобно послужному списку, появляются имена людей, подлежащих истреблению. Текст расходует литературу, освобождается пространство для письма. Повторяется одна и та же фраза, один и тот же жест. Что происходит? Сорокин переводит аналогию из текста в тело, аналогия становится раздражающей, неправдоподобной, навязчивой и, в конечном счете, уничтожает свое собственное значение: в итоге, главной жертвой Романа оказывается сама аналогия, которая, в свою очередь, всегда жертвовала романом. Кататоническое повторение одного и того же действия-фразы превращает героев Сорокина в фигуры. Скажем так, Сорокин рассекречивает принципы фунционирования классического дискурса, где герои изначально были некими фигурами, продуктами языковых трансформаций, но фигурами, которые казались живыми реальными персонажами, так или иначе действовавшими по ходу развития сюжета. Писатель разрушает иллюзию реальности своих героев, они никогда и не были героями романа, а всегда находились в тексте исключительно как серии отчужденных означающих, как формы седиментации письма. Главный персонаж, Роман, убивающий всех действовавших лиц, ритуализируется Сорокиным в качестве убийцы или стирателя самого классического письма, его акции повторяют и, позже, полностью замещают собой систему языковых трансформаций. Роман трансмутируется в оперативную структуру самого языка, он стирает даже собственное тело, в котором больше нет необходимости, в преступника превращается язык, высвеченный и преданый дискурсу, им же порожденному; теперь не существует ни преступника, ни жертв, ни преступления: классический дискурс замораживается. Фотописьмо регистрирует смерть аналогии. Чем ближе мы подходим к концу романа, к смерти Романа, к радикальному разрыву с жанром романа, чем меньше остается знаков работы классического письма, тем больше стачивается сам сорокинский миф, миф о сотворении письма, о рождении акта письма, - грамматологический миф, - который, в противоположность мифам архаического мира, не остается жить вечно в циклическом времени, не оборачивается серией мифологем, конструирующих человеческое сознание. Рискну предположить, что миф Сорокина другого рода. Он не оседает в форме текстуальных структур, не является бесконечным числом репетиций, отрабатываемых экономий языка; строго говоря, такой миф противоположен даже основному принципу построения мифа: если архаичный миф стремится к цикличности и вечному вращению, к увековечиванию, то сорокинский миф нацелен на самоликвидацию, он разворачивается в цепь последовательных событий, репетиция которых постепенно сходит на нет, и миф, свернувший свое мифологическое пространство и превратившийся в линию, умирает. Он умирает, чтобы возродиться в акте письма. Конец романа, конец героя, конец классического письма, глобальный отказ от субстанции жанра, где уже конвульсирует дискурсия языка, растратившая свой резерв, напоминает, скорее, пантомимическое представление, мимодраму, происходящую без сцены, без героя, без правил игры. Миф заканчивается представлением смерти, которая изначально предназначалась акту письма, смерти, предшествующей и конституирующей природу всякой стремительности, актности, порыва, не способного выпрыгнуть за пределы смертопорождаюшего круга. Смерть исчезает вместе с мифом, ее уносит мифологическое представление того, чем эта смерть является, представление явления смерти делает невозможным идентифицировать структуру смерти с актом письма. Все, что остается - это только вспышки, снимки, акты, рамки, сорокинотипы: Роман запрокинул ноги себе за голову Роман стал эякулировать себе на лицо Роман пошевелил Смерть мифа иронична, смерть героя дискурсивна, смерть жанра желательна. Ирония и желание стали возможными, потому что не существует больше господства цензуры классического письма, оно удалилось с доски трансгрессий подобно съеденной фигуре в шахматной партии, иссякло, подобно гулу, иссякающему в бесконечности тишины. Смерть Романа стала последним событием дискурса, последней трансформацией языка, растратившего дискурсию на ирреализацию тех действий, которые языком никогда не отчуждаются, то есть принципиально языковых действий, техник самого языка, фабрикующего серии означающих, которые всегда представляют письмо как продукт тождества между различием и значением, как результат редукции знака в текст. Язык оказывается не способен отчуждать от себя само действие языка, саму языковость языка: распадение текста оставило язык без прикрытия, без пространства аккумуляции, и в итоге языковая машина полностью засвечивает представление своей ирреальности. В новой ситуации язык не способен надзирать, он перестает быть сферой абсолютного господства, он больше не в силах удерживать классические формы репрессии, как литература, философия, мода, институт смысла и т.п. Примечания 12 Ритуал Сорокина напоминает древнеиндийский миф о расчленении Пуруши. Согласно этому мифу, тело Пуруши было расчленено на мириады частей, из которых родилась вселенная. Расчленение первочеловека произошло во время оно, во время, когда истории не существовало, не существовало символического восприятия мира, поэтому, что важно отметить, расчленение Пуруши не символизировало рождение мира, а действительно было таковым. Ведийское сознание не знает дистанции между самим действием и его символическим значением, для мифологического сознания значение действия есть само это действие; символ или символическая дистанция между ними есть продукт истории. Вот как выглядит эпизод мифа, касающийся сотворения мира: Луна из его духа рождена, из глаз солнце родилось. (Ригведа, X гимн) Существенно, на мой взгляд, то, что как и в ведийском мифе, у Сорокина расчленение Татьяны, из которой должен возникнуть мир нового письма, не является дискурсивным, а именно мифологическим действием. Сохраняется известная хроника событий: Роман сначала берет топор, разрубает тело Татьяны на крупные куски, затем на мелкие, затем изрубливает мелкие куски в кашу, которую ритуально съедает. Поедание Романом своей невесты в виде каши является также мифологическим событием, само по себе это событие ничего не означает, скажем точнее, у него нет референциального компонента, позволяющего вывести событие на уровень дискурса. Это событие значимо только своей событийностью, оно происходит без семиотических помех, без литературной нагрузки, модусом со-бытия является только событийное действие. "Митин журнал", вып.56: |
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Журналы, альманахи..." |
"Митин журнал", вып.56 |
Copyright © 1998 Аркадий Недель Copyright © 1998 "Митин журнал" Copyright © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон" E-mail: info@vavilon.ru |