разъятой тени фимиам,
украдкой, точно так, в забвенье жеста)
---------------------
Печалуясь. Украдкой, точно так,
как в складках жеста
танцующего веер, набухая, медлит
растрескаться,
когда пустой рукав (трофей, изваянный исчезновеньем)
ищет опереться на
присутствие,
а сам уже влачит не толику, но все убранство
утраты, всю сейсмическую дрожь,
и, расточая грезы
оползень, внезапно рушит
смерч шелковый разящих планок, весь!
так гребень твой (твой траурный)
рассек
сплошную тяжесть, пагубу
волос, впотьмах погубленных. Так
просто. Гребень твой. Прогулка гарпий.
обугленная Эвридики тень.
-------------------------
и он, рас- -сеянный и "бесконечно мертвый".
Но и потом, в урочищах, домах, постелях, капищах,
склоняясь, раскачиваясь над ним,
медленно, как четвертый всадник, как тирс
карающий, поднимая волосяной сетью месяц
из стынущих вод: пентакль транса. Разъятие и
расчлененье.
"Теперь, когда ты вся затворена
нездешним, насытившаяся, припомни так ли
рассказываю?"
"Запах настоялся
настолько, что потом, припоминая,
я различала на твоем плече границу с чем-то
потаенным, как если бы отпрянул ты,
меня побеспокоив
напрасно".
Ужас.
Кукла. Ибо люди часто... и т.д.
Витрина разбитая, как сноп зеркал; он знал
лишь шлейф пустой исторгнутых значений.
P. S.
"Эти пассажи, одно из новейших изобретений индустриальной роскоши", представляют собой застекленные, отделанные мрамором переходы между замкнутыми массивами домов, владелец которых согласен с такими нововведениями. По обеим сторонам перехода, заполненного светом, текут элегантные лавки, так что любой из этих пассажей напоминает город, даже мир в малом".
Иллюстрированный Парижский Путеводитель
ПИСЬМО
И "я" в моем теплом теле знает: он разом хочет и умереть и быть. И это хотение так захлестывает, так приводит его, что он проваливается по всем статьям (как ecли бы провал действительно был, был тем, чего он безусловно желал, как желают, как лелеют жало пустого сна); наконец, как если бы такое проваливание, под стать медленному удовольствию падать отпущенным, означало круговую поруку, в которой некто еще может за него поручиться: его не убудет.
Не когда, а к у д а умрешь, говорят ему. То есть, не умереть к бытию, что было бы ослеплением, простой инверсией просветления бытия и смерти, но схватиться с велеречивым спазмом за тень листа, за поверхность присутствия. Он утруждает себя в ручном труде, заблуждением. Ведь как раз-таки письмо настаивает на отсутствии в настоящем уст, ответственных произнести "я" нераздельно, слитно, оно, это "я", схлопывается в корешок книги, как в тьму рукава, готового выпростать из своих фиктивных глубин трещотку китайского френча или веера, где один и тот же подернутый странной дымкой пейзаж разбит на неуловимо различающиеся фрагменты.
Расщепление письмом стирает ненасытную субъективность, и не в силу наносимого ей увечья или распыления монологической установки, а по причине причинения интимной близости с собственной смертью. Каковая не отдается здесь ни малейшим эхом. Она есть неприемлемый дар такого беспамятства, которое позволяет, не приближаясь, приблизиться к точке, где больше уже невозможно мочь, невозможно превозмочь и схватить и, следовательно, помыслить. Мгновение, погружающее(ся) в ночь ума. Простите ему.
Тогда, и только тогда, когда отнимается и эта последняя власть, когда вся тайна мира оказывается заключенной в пустое в о т , не способное даже взывать к окоченевшим зрачкам, в коих шелушится, продолжая мерещиться, слово Бог, тогда начинает простираться стирание. Бесследное и окончательное, поверх "я", поверх книги; в его присном присутствии. Медленный яд.
Письмо, стало быть, и есть то, что неустанно пробуждает к забвению.
|